355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Матюшин » Место под облаком » Текст книги (страница 12)
Место под облаком
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:30

Текст книги "Место под облаком"


Автор книги: Сергей Матюшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)

Огромные старинные ивы, похожие на растрепанные стога, обрамляли удаляющуюся пристань, мерно и мощно колыхались их грузные кроны под начинающим бесноваться ветром; деревья тоже прощались со мною и приветствовали мою безрассудную отвагу и решительность, мою самоотверженную способность к подвигу. «Давайте ко мне, поплыли вместе куда-нибудь, поплыли далеко, к истоку!» – пытался я перекричать кромешный ветер, с размаху дубасивший меня перинами и подушками, но перекричать невозможно, рот сразу забивает воздушной плотью.

Пенистые белые барашки, шипя, с треском вскипали на мелководьях, упрямый прибрежный камыш упруго стлался по воде от ветровых ударов. Привязанные к плясавшим на волнах буям гроздья лодок громко и больно грохались бортами.

Внезапно учитель, отделившись от компании и, перегнувшись через перила пристани, с выражением веселого удивления, даже оторопи на лице, стал поспешно манить меня рукой обратно, к себе, словно я еще мог перескочить летом десяток метров черной и бешеной воды, отделявшей меня от берега и пристани, города, рощи, ручья и камня, от уже невообразимо далекой, исчезающей из действительности деревни, где два родных брата…

– Слу-ушай! Слушай, эй, как тебя? – обрывками доносились слова учителя. – Ты же говорил… тебе не туда! Тебе на поезд, в другую сторону!.. Эй, забыл, что ли? Давай обратно!

Куда обратно, просветитель, куда обратно?

И студентка, всплеснув руками, закатившись смехом, сорвалась с места и, размахивая полыхающей косынкой, подбежала к самому краю причала, пихнула косынку в карман, сложила ладошки рупором, привстала на цыпочки:

– Туда пароходы не ходят, возвращайся-а! Не хо-одят! Ничего не ходит, эй, слышишь? – тоненько и высоко, прорезая угрюмые баритоны ветра пронзительным своим голоском, кричала она и тоже манила к себе, на благословенный берег, и давешняя старушка, прятавшаяся до времени за павильоном «Шашлыки», мелко кивая, поддакивала: не, не, ничего не ходит туда, родимый ты наш, ничего, болезный, возвращайся; а вон и Сашок, дурачок ихний городской, в своем новом большом пальто сидит на лавочке, болтает ногами, обутыми в хорошие сапоги, рот щербат и блаженная улыбка застыла на щетинистом лице, он машет мне обеими руками, как ребенок, прощается; а Катенька, старушка и учитель с краеведом свое: не ходит туда ничего, возвращайся да возвращайся.

Но между нами, между всеми нами было уже так много стремительно расширяющегося пространства, плотно, непреодолимо забитого окаянным ветром и бесновавшейся водой – как я мог сквозь все это расслышать такую новость?

Черемуховая долина

Птичик, самый малый, сел на вершинный палец самой высокой ели и, видно, он там недаром сел, тоже славил зарю; клюв его маленький раскрывался, но песня не достигала земли, и по всему виду птички можно было понять: дело ее – славить, а не в том, чтобы песня достигала земли и славила птичку.

Михаил Пришвин. «Фацелия»

1

Автобус, поскрипывая и переваливаясь, с выключенным мотором катит по крутому склону. Тормоза, изношенные, повизгивают.

Впереди по обе стороны дороги – дома, большая деревня Погорельцы.

Немногочисленные пассажиры сбились в узком проходе, напрасно тесня друг дружку, – всякий норовит протолкаться к выходу, хотя остановка будет конечной.

– Ну-ка, тетка, ну-ка, – настырно басит и пытается пропихнуть здоровенный свой чемодан между теткой и сидениями последний в очереди пассажир. На нем заграничный, в талию, дорогой, но, что называется задрипанный плащ, имеющий чрезвычайной длины разрез сзади. Кожаная кепка, новейшая, но словно тоже чужая – ютится черствым комком на макушке. Кудри зато что надо, рыжие, буйные.

– Во буренка, слушай! – обращается он как бы к талии женщины. – Надо же, какую корму отъела… ты гляди! – и показывает сам себе ладонями, как рыбак, какую.

Доселе молчавшая женщина моментально перебивает, не оборачиваясь, не удостаивая, значит:

– Нахал! Охальник! Чего прешь? Я вот те сейчас дам, отъела! – Она лихо замахивается крупным стеганым локтем. – Да убери ты свой сундук!

Нахал приседает, хватаясь за кепку:

– У-ю-юй, искалечишь, красавица!

– Прет и прет. Чего прет? – спрашивает женщина у соседки, как бы возмущаясь. – Конечная же. Стой себе культурно, говорю. Статуй какой…

А дядька уже забавляется вовсю:

– Да ну-у, подай бедро, весь мой багажик, слушай, раздавишь. Ух ты! – притворно ухает он. – Вот это товарец. В жизни не встречал, хоть полсвета объехал, ни в каких заграницах нету такого качества и количества, одновременно как и объема при выдающихся качествах плотности и образцовой упругости, – ерничая тараторит он.

– Да отвяжись ты, черт рыжий!

– Чего отстань, чего отстань-то? Загородила весь белый свет. Сдвинься, а?

– Ну?! – грозно, но кокетливо косится она через плечо. – Что ты за человек такой, прямо не знаю.

– Да хороший я человек, и ты хорошая, ну вот и давай мы с тобой это, как его…

– Щас получишь! – оглянувшись, весело перебивает женщина. – У меня не заржавеет. Бывалый какой выискался. Видали мы таких всяких.

Довольный шутейным оборотом дела, дорожный ловелас смеется и, поставив чемодан, подбоченясь, оглядывается на меня, сидящего. В его черных роковых глазах развеселые огоньки азарта и – предвкушение скорой победы! Рубашка в дивных цветных амебах, на мятом галстуке мартышка, пальма и вальяжная дива в зачаточном купальнике.

– Во бабы пошли, видал? Стоит, понимаешь, как вкопанная, хвать-ее-перехвать! – говорит он с восхищением, поигрывая бровями. И подмигивает, озоровато кивая на, в самом деле, чрезвычайный торс, туго обтянутый фуфайкой. Занятный контраст праздничного деревенского «ансамбля»: стеганка, вечная стеганка и нарядный подол платья.

– Как дамочка?

Я одобрительно гмыкнул и кивнул – мечта, мол, и все такое. Отвернувшись, он начинает с новым упорством:

– А? Давай, слушай, проходи давай… Вот все вы такие погорельцкие вредные, упрямые! У!

Женщина не стерпела навета, обернулась:

– А сам-то ты откудова такой лихой выискался? Ишь, распоряжается. Ба, что-то вроде никак и знакомый…

– Аль не признаешь?

– Никак Топорков? Ты чего, вернулся? Юра… Сколь годов-то прошло, Юрий… Петрович?

– Верушка! – отступая, распахивает объятья Топорков. Вон чего, а? Как же это мы с тобой ехали-ехали и не признались? Ну, здравствуй, здравствуй, милая ты моя. А я да, вот он, вернулся, выходит, так. Давно мы с тобой, это самое, давненько не виделись, бесед не беседовали, – зачастил мужчина, и поправил свой экзотический галстук, и кепочку сдвинул совсем на затылок – тугие кудри, освободившись, радостно вывалились на лоб.

– Давно-о, Юрий Петрович, – слегка зарумянившись, нежным, каким-то ахающим голосом говорит Верушка. Но, кажется, быстренько приходит в себя: – Откуда же вы прикатили, Юрий Петрович? Лет пять где-то мыкали? Ой, нарядный ка-акой… А чего это у тебя на галстуке? Никак баба голая с обезьяной?

– Она не голая, – запахивает плащ мужчина. – Она полуобнаженная. Там не обезьяна, а макака на Гваделупских островах, где произрастают бананы и кокосы.

– Какие острова? – нахмурилась Верушка. – Ты чего материшься?

– Не важно. Это заграничная вещь. Фирменная. Нет, ну какая же ты стала… Крепкая, а, Верушка? Такая вся из себя дородная, прямо как купчиха. Загляденье.

Немеет от восхищения и воспоминаний балагур Топорков, немеет многоопытный, субтильную голенькую штучку на галстучке имеющий.

– Да неужели раньше хужее было? – откровенно кокетничает молодуха.

А я с теплой завистью уже воображаю, что влюблен был когда-то молодой стройный моряк в тонкую Верушку, возгордился и уехал от строптивой любви на край света искать иную судьбу и новую любовь, но вот ему не повезло, судьба-то оказалась единственной – вот она судьба-толстушка по имени Верушка, и совсем скоро будет он на милой родине своей, а в чемоданище, должно быть, ворох подарков и нарядных одежек с этих самых Гваделупских островов, если он там был…

– А что, Юрий Петрович, думал уж и засохну? – стрельнула она туда-сюда (досталось и мне) выразительно накрашенными глазками.

Юрий Петрович опять почему-то оглянулся на меня.

Лицо у него красивое, правильные черты, моднячая двухсуточная черная щетина почти от глаз, как у южанина. Неожиданное, такое непосредственное выражение растерянности, робости и отваги.

– Ты понял, родной, какая встреча? – сказал он мне, незнакомому.

*

Автобус толчком остановился.

Топорков, не удержавшись, по инерции неловко навалился на Верушку, ухватил спасительный поручень; извиняется, но та, пунцовая и улыбающаяся, говорит, что «это ничего, ладно уж тебе передо мной извиняться, Юрка».

Возбужденно суетясь, люди вылезли на обочину и быстро разошлись гуськом вдоль шоссе, трое в другую сторону, против движения. Вон и Топорков с обретенной Верушкой поднимаются на весенний, весь в желтых цветах холм. Топорков отнимает у нее бокастую сумку с комическим «Суперспорт» по дерматиновой диагонали, а Верушка не дает.

Я смотрю вслед незнакомым мне людям успокоенный. Не вполне к месту вспоминаю Сольвейг и ее странного любимого-бродягу, и почему-то немного грустно мне, что уже никогда и ничего не узнаю о их жизни, на мгновение ставшей обманчиво понятной и милой.

Вот и разошлись все, уехал автобус. Деревня безлюдна и сера под хмурым небом раннего мая.

2

Тайно и непрерывно мечтая о новом посещении реки Медведицы и ее Черемуховой Долины, я долго сдерживал себя, – так бережешь память о чудесном и боишься разрушить, даже просто изменить давнее впечатление какой-нибудь случайностью в своем настроении, как бы ждешь себя прежнего, в точности – тогдашнего, надеясь обмануть хоть ненадолго время, однообразную и неумолимую последовательность его. Но ведь можно и у этой жестокой и насмешливой, всесокрушающей действительности, какой бы призрачной и презренной не казалась она нам, отыграть свое золото – поставим на туза памяти и любви, единственная моя, ведь сегодня весна, и я почти год не был здесь, в наших с тобой владениях, и вот снова передо мной придорожная деревня, церковь на холме, а за полем лес и речные излучины среди райских просторов Черемуховой Долины.

3

Деревня эта, где кончается маршрут автобуса, называется по-старинному, по-некрасовски – Погорельцы. Скоро ее, слышал я, переименуют; название, конечно, будет безликое и изнурительно-оптимистическое. Позвольте втереться, уважаемая Комиссия, я предлагаю что-нибудь радикально-астральное: Звезда районная, Комета области, фу ты, какая ерунда… Гляньте-ка, как звучит: Верушка, кометяночка ты моя ненаглядная, ненасытная да сердешная ты наша кометяночка! Впрочем, в самом деле: какие уж «погорельцы»? Вон сколько зажиточных домов, автомобильчики цветными пятнами там и сям, и среди надворных строений кубически выделяются бункеры гаражей – все голубые. А за околицей левого порядка возводят что-то длинное, большое, грандиозное. Имеются и развалюхи в два-три окна по фасаду, но дни их сочтены – Погорельцы стоят на шоссе.

И весь в трепетном предчувствии счастья, я приветливо гляжу вокруг и тешу себя мыслью, что смиренное мое чувство небезответно – что-то неизъяснимое, не имеющее словесного обозначения, но несомненно существующее во всем весеннем пространстве, тоже смотрит на меня с ожиданием, приветствием и спокойной лаской, и вот в душе тихо рождается, оживает восторженное напряжение, словно предстоит давно ожидаемая и желанная встреча с родным человеком, который не станет требовательно всматриваться в лицо твое, когда в момент свидания ты затаишь лихорадочный поиск слов признания и восторга; встреча с тем существом живым, которое верит тебе и знает твою сокровенную радость как свою, – мне хочется слиться со всем окружающим, и вспоминаются твои, единственная моя, слова, как ты хотела бы побыть любимой травой на весенней земле, – нет ничего странного в этом желании и ничего неисполнимого тоже нет.

Вокруг знакомые, словно только вчера виденные дома, близкий лес. Пустынные огороды с пятнами белесыми от неба, вешней воды. Расхлябанные проселки тянутся в черные поля; вон на меже галдит грачиный симпозиум, посвященный теме червячков и жилищного строительства на новый сезон.

Бесприютная церковь светло-серой громадой высится на голом холме. Громкого железа на шатровом куполе ее звонницы стало поменьше, жалостно торчат тонкие ребра маковок; во впадинах между закомарами, на коньках и наличниках березовые кривенькие саженцы и бурая трава прошлого года. Может быть, сто лет назад это был гордый белый храм, украшавший и очеловечивавший округу, притягивающий взор и сердце путника – калики перехожей, а теперь – лишняя убогая развалина, даже руинами не назовешь, нет и следа былого величия. Ущербный крест от истории и ненастий вовсе набок согнулся, как же это его не отломали ретивые большевики-атеисты, видать, не по силам оказалось. И – воронье, такое русское воронье заброшенных церквей и погостов, кружит и кружит над колокольней и голыми деревьями. У паперти придавленные вороха какой-то косматой гнили – наверное, прошлогодняя льняная треста. Над холмом и церковью небесная прогалина среди серых облаков – свет неба и солнца нисходит и напоминает…

Две человеческие фигурки видны там, у подножия церковного холма, – беседуют о великих стройках, перестройках и несправедливости приватизации, равно как и о странах заморских Топорков-свет-Петрович с отважной дояркой Верушкой Погорелицкой, она ахает и восклицает: «Неужели! Неужели?» Топорков заливает. И хорошо, должно быть, видны им с возвышенности старинной длинные приземистые корпуса строящегося животноводческого комплекса, нового, светлого.

И совсем как в незабвенном октябре, когда мы были с тобой здесь всего один день, медленно падает с тихого неба запоздалый редкий синюшный снег, и его большие хлопья сразу исчезают на мокрой земле.

Сейчас мне кажется, что я мог бы бесконечно долго стоять здесь, смотреть, и с подступающими к горлу слезами благодарности и признания узнавать все заново.

Дали по-весеннему дымчаты и неярки.

Но появляется солнце – и видно, что мелколесье на опушках уже в цветной коре, а березы словно в нимбах, в зеленом прозрачном ореоле каждая.

Красные, малахитовые, охристо-зеленые прутья тальника и вербы еще хранят пушистое серебро пасхальных сережек.

Вон на дальнем изгибе шоссе красным насекомым живо ползет автобус.

Долго смотрю я на скромные черты этой невзрачной местности. Невидные, неприметные, они несказанно дороги мне своей неизменностью.

О чем может поведать темный, кособокий от старости сарай у проселочной развилки? Одна стена подперта суковатыми жердями, полугнилая драночная крыша залатана проржавевшими кусками жести. Любой колхозник, поди, каждую весну сердито мечтает спихнуть его трактором с глаз долой.

Что мне в грязной околице, островке голенастых берез среди отсыревшего поля? Почему не могу оторвать взгляд от полуразрушенной колокольни и церкви, – так, наверное, сиротски свистит и воет ветер в ее сквозных проемах и слепых окнах, и какой-нибудь многолетний слоистый сор шевелится по углам, как живой…

Я вглядываюсь пристально в глубокую черно-зеленую, таинственную и призывающую тьму дальнего бора, и в юную березовую рощицу, до краев наполненную солнечной плотью, и в сарай, кособокий, дряхлый; хочу точно запомнить и описать узор декоративной порезки по передним скатам богатого дома, его голубые, с бубновыми тузами посередине, ставенки; необходимо определить и запечатлеть цвет и расположение камней на обочине, и почкообразную форму гусиного прудика в ложбине, и причудливые изгибы ствола засохшей ветлы, похожей на какое-то чудище стоеросовое из воинства нечистой силы, застигнутое третьими петухами на месте сатанинского шабаша, да так и оставшееся тут навсегда пугать неожиданным хриплым скрипом ночных путников.

Молчаливые вороны сидят на поперечине телевизионной антенны; ветер задирает им подол, тогда птицы недовольно каркают и меняют положение, как неуклюжие флюгера.

Влажный душистый ветер… Сколько неразделимых запахов у тебя, весенняя земля!

Я узнаю и снова люблю здесь все. И меня постепенно заполняет тайная гордость – я уверен: нечто великое и великолепное уже готово приоткрыться и явить моему благодарному взору таинственное сокровище, лишь зыбкой оболочкой которому служат и камни у грязной обочины, и глинистые проселки, близкая опушка, сарай, церковь, и само небо в лазурных проталинах.

О, бессилие слов для выражения красоты и радости! Вот ведома радость и видна, открывается красота, но бессилие слов все еще изведаннее, и все же надо пытаться, не названное – не существует. «Не нами бессилье изведано слов к выраженью желаний – но очередь наша, и кончится ряд испытаний не нами».

Недолгий путь по размякшей дороге, и я в лесу.

4

В тот октябрьский день, когда мы, безрассудные, вздумали отправиться на реку Медведицу, с утра было тихо и сухо, словно осень приберегла для нас последний свой погожий день. Но, как только приехали в Погорельцы, в небе что-то набухло и лопнуло, и повалил снег с дождем, снежинки были как куски мокрой ваты. Мутная сивая завеса отделила от нас весь белый свет. Я растерялся, куда-то сбегал, выяснил – автобус обратно через часа три, всего-навсего. Можно было где-нибудь пересидеть. Но ты сказала: «Нет, все равно пойдем в твою несчастную Черемуховую Долину, а вот это все скоро сдует, не бойся». Мы обрядились в прихваченные офицерские плащ-накидки и, видя из-под капюшонов только дорогу под ногами, глубокие колеи которой были заполнены как бы клейстером, удручающей смесью снега и воды, пошли к лесу. Мы болтали о каких-то баснословных пустяках, заглядывали друг другу в «домик», под капюшоны, мы целовались до одури у каждого столба, напрочь теряя всякое ощущение времени и действительности, я отнимал у тебя размокший на дожде пряник, ты много и странно смеялась, и еле-еле приходили в себя после поцелуев, и я не помню – что нас смешило, наверное, очевидная абсурдность нашего предприятия мнилась невообразимо комичной. Пряник развалился и сгинул в снежной жиже. И ничего не существовало, не было ничего пред всяким возникающим мгновением, все было впервые…

А стоило только нам войти в лес, как ненастье начало стихать по моему хотению и твоему повелению, и по внутренней мольбе нашей. «Вот видишь, – торжествовала ты, – еще и солнце будет!» Я и сам несказанно обрадовался и полез было с поцелуями, но – «А теперь не мешай немножко, – отстраняясь, тихо сказала ты. – Только ненормальные в такую погоду ездят в лес. Значит, во всем этом мире мы одни, совсем одни. Я пойду вперед, а ты пока не догоняй». Теперь, только теперь знаю я – ты хотела увидеть мой лес моими глазами. «Пожалуйста, налево! – иногда кричал я, волнуясь и боясь, что ты пропустишь взглядом необычную, по моим понятиям, кочку, сосну, рябину. – Обратите, обратите же ваше благосклонное внимание направо! Уникальный бревенчатый мосток через невиданной красоты ручей и дорога в логово кикимор и шишиг лесных!» Это была странная резвость, как бы с маленьким оттенком ревнивой зависти к тебе, впервые оказавшейся здесь, в месте вполне заурядном с точки зрения нормального человека. «Иди сюда!» – остановившись, издалека крикнула ты. Я – бегом, по грязи, оскальзываясь… «Все же среди деревьев и всего такого мне как-то одиноко. Они тут все сами по себе, я их не чувствую, им же нет до меня никакого дела. Я только тебя чувствую». – «Сейчас, понимаешь, невыгодное освещение, слишком слабое, потому так серо и мрачновато, – мямлил я, еле живой от твоего признания, но и капельку огорченный за мои деревья, огорченный, что все окружающее не стало, пока не становилось и твоим. – Солнца, видишь, нету, вообще хмурь такая кругом, потому и невыразительная… это самое… картина невыразительная. Подожди вот…» – «Ах, да ты ничего не понимаешь! – горячей мокрой ладонью прикрыла мне рот. – Я только тебя чувствую пока. Пока! Но уже… Я хотела бы побыть веткой или сосной, или птицей, или подснежником, или травой, лучше всего травой весною, но чтобы недолго, а после опять человеком, представляешь, как бы тогда можно было смотреть на все, как понимать и чувствовать! Какая у тебя самая любимая трава или цветок?» – «Купальница, – сказал я, – такие золотые бутончики». – «Ну вот. Я такой цветок не знаю. Но ты мне потом его покажешь, как будет другая весна». – «Купальница только здесь цветет, в Черемуховой Долине». – «Значит, сюда приедем. Побуду купальницей. А потом можно и берегом, и лесом, и рекой, и всем-всем, что ты любишь. Тогда тебе больше ничего не надо будет любить, кроме меня! Вот как. Тогда ты пропал. Понимаешь? Тогда у тебя ничего не будет, только одна я буду везде».

5

Река Медведица еще в разливе.

Низкий деревянный мост притоплен. Вокруг облепленных сором, торчащих из воды перил вихревые водовороты, воронки.

Стою, почесывая в затылке. Никак не хочется лезть в мутную ледяную воду.

На том берегу челн. Антихарона не видать.

Долго не могу дозваться лодочника. Спит, раскиснув от самогонки и солнышка? Глухой?

Из-за штабеля плавника, сложенного колодцем, чтобы побыстрее просох, вьется слабенькая струйка дыма костра. Перевозчик, разок выглянув на зов, словно забыл обо мне навсегда. Ну понятно, одиночек не перевозим, только группами. Так, что ли? А ведь смотрел пристально и долго. Выходит, не признал во мне ни начальства, ни другой важности, а только праздную заботу посторонней жизни.

Потом, уже на воде, он разъясняет:

– А какие теперь тут начальники? Праздник же, первомай трудящихся и свободных колхозников. А кому-то перевозить прочих граждан надо? Тут, к примеру, охотники бывают. Вот я и служу сам по себе, единолично, исключительно по природной необходимости и натуральной сознательности.

– Так отчего же не приплыл сразу? – не понимал я особенностей его единоличной службы. – Сколько я орал, охрип даже.

– Так ить че. Выдержка нужна. А как же?

– А зачем это?

– Так ить че. Вот ежели у человека натуральная нужда есть, он поорет сколько надо. А если он так, попусту шатается, поорет-поорет да бросит, уйдет обратно себе. Зачем транспорт попусту гонять?

– Вон чего, – улыбаюсь я. – Чтобы труд твой, стало быть, особо ценили.

– Понимаешь правильно, мил человек, – строго глядя на невинную водную стихию, говорит перевозчик. – А то живо затуркают. Дед туда, дед сюда, не поспеешь везде-то. Рази поспеешь? Не-е, никак. Спешить чего, не последний день живем.

Я сгоняю с лица улыбку. Серьезный работник с философическим уклоном. Штормовка у него какая-то странная – топорщится, словно из картона.

– Так ить че. Я ее в восках с керосином варил. Зато теперь никакую влагу нипочем не пропускает, хоть ливень, хоть что. А случись утопнешь – так она как пузырь, из любой пучины спасешься.

– Говорят, какими-то квасцами надо пропитывать.

– С квасами не надо, от них материя ржавеет.

Представилось, как в сегодняшнее майское утро, день праздничный, никому в общем-то ненужный дедок со всей серьезностью, эдакой намеренно медлительной обстоятельностью собирался на свою единоличную службу, ворчал и покрикивал на старуху и невестку, чтобы те поживее собирали «тормозок», еду. А домашние суетились, доставали из погреба холодец и грибы-огурчики, ждали гостей, привычно и беззлобно посмеиваясь над стариком и его причудами, «натуральной сознательностью». А он весь год тайно и тихо ждал недолгого разлива маленькой речки, этих майских праздников, чтобы снова оказаться нужным и незаменимым здесь, на переправе.

– А и ветер тут… Ишь разыгрался, прямо как в море каком, ну его к бесу.

Однако майский ветерок не столько дует, сколько, можно сказать, веет. Явно не штормит.

Заподозрить лодочника в похвально бережном отношении к инвентарю трудно: «транспорт», тяжелая и неуклюжая, много раз просмоленная лодка – от черных натеков вара она кажется чугунной – вся в фанерных и жестяных заплатах, явно требует сиюминутного ремонта, тонет транспорт потихоньку, в лодке на полтора вершка воды. Но деда это не беспокоит – видимо, он хорошо знает повадки своей субмарины. Я же начинаю некоторым образом суетиться, что не ускользает от внимания «капитана». Следует своеобразное иносказательное успокоение намечающейся на корабле паники.

– Лодка, понятно, старая, но ишшо кре-епкая, хотя и пропускает кое-где водицу, не без этого. Вот кто в сапогах, как раз. Особо ежели болотные. А у тебя негодные, маленькие. Тут только в сапогах и ходют. А кто без сапогов – досточку имеет, приспособление самодельное и сильно плавучее, вроде скамеечки, ноги можно на нее. Потом это… Надобно все время ковшиком воду откачивать. Вот тебе ковшик. Ить че еще? По всем расчетам, пока доплывем, много воды не наберет, успеем.

– Ну а как не успеем?

– О! Так ведь мост на косе, вона и перила торчат. Зацепиться можно! Да, а как же. Конечно можно, – словно только что подумав о таком обороте дела, не очень уверенно говорит старик. Потом сердито добавляет, глядя в сторону едва видимых над бурлящей водой зыбких, подрагивающих перилец, уже изрядно покореженных ледоходом: – А то и так чем зацеписси. Да и не падают, не, никто не падает, че падать? Эт те не лето на дворе, в момент весь застудисси. Не, один упал, водки опился, да вон за ту коряжину застрял воротом, прицепился и полоскался там родимый аж до обеда, заснул аж, потом достали багориком.

История мне не понравилась.

– Утонул, что ли?

– Да не, не утоп. Только тверезый стал совсем. И не кашлял.

Усомнился я в надежности транспорта, помрачнел перевозчик. А может осерчал от заботы, ранее не знаемой: ну и в самом деле притопнет лодчонка? Хлопот с этим туристом не оберешься. Одна надежда на вон ту коряжину, бог даст зацепится. Но гребет он теперь поживее. И вскоре лодка, поплутав среди тугого, упрямого ивняка, тяжело ткнулась в рыхлую землю и, как уставшее животное, немножко выползла носом на берег.

Я вышел и протянул руку:

– Спасибо…

(А что дальше-то? «Товарищ»? «Господин»? «Дед»?..)

Лодочник хмуро глянул мимо, потом на лодку:

– Два рубля полагается. Рупь туда, рупь обратно. И давай лодку перевернем, чтобы вода вытекла. А потом обратно.

И, не дождавшись оплаты, медленно пошел за дровяной штабель. Вернулся с ведром. Начал, покряхивая и бурча, вычерпывать воду из лодки, сопровождав каждую порцию смешным витиеватым матерком.

Я потоптался в растерянности, не зная куда деть монетку.

– Тяжелая у вас работа… Э-э… Однако. Ответственная, опасная, вот что.

– А соображательность по ей не у каждого, – живо и назидательно откликнулся дед, словно я тут у него сменщик или ученик, юнга. – Голубенок эна, усе уключины раставокал, хоть я ему и говорил загодя, оббей, оббей железкой, или трубки какие вставь, сукин сын, так нет, все ему, вишь ты, недосуг. Как сетки ставить, так досуг, а ремонт производить, недосуг.

– Да, это дело нужное. Долго ли трубки вставить?

– Дак че не вставит?

– Голубенок-то? – отозвался я. – А недосуг.

Дед посмотрел на меня с изумлением:

– Откель знаешь этого спиногрыза?

– Да кто ж его не знает? – лихо соврал я.

Дед в сердцах сплюнул:

– Кругом, выходит, прославился.

– Может, чайку попьем, капитан? У меня есть хороший, с бергамотом.

– Знамо дело, с обормотами хороший чай, дюже скусный. Только трава лучее будет, пользительней. Иди пока, заварено у меня. Побалуйся. А своего-то оставь мне чуток, на пробу.

Я угостил деда консервами и кофе из термоса, салом, колбаской. Он поел всего понемногу, но с удовольствием, а похвалил, однако, с оттенком «и не такое едали».

– Сладкая пища, ничего не скажу. Только сын из городу другой раз и лучше привозит, он у меня больших наук достиг и капитан в армии. Не, мы тут на пищу не жалуемся. Все есть.

– Дед, а не трудно тебе работать, ведь какая сила нужна, чтобы веслами орудовать.

– Я ишшо здоро-овый, не гляди, что портки обвисли. Все могу. Только когда весна в ширинку дует, мой организм акромя соплей уже никакой жидкости не выделят. А? – беззубо ощерился он.

Посмеялись.

И рассказал он мне правдивую историю о том, как летось, то есть в прошлом году, тоже вот так на май, одна девка погорелицкая, Верушка-коровница такая, спешила к своему хахалю на тот берег, да больно горяча и горда, не стала дожидаться пока дед соберется ее перевезти, и пошла пешей бредать по затопленному мосту, но тут случился чрезвычайный порыв ветра, и набежавшая очень крутая волна смыла ее, болезную, и дед незамедлительно бросился в бушующую пучину и спас молодую жизнь для дальнейшей любви, и ему вскорости за это должны выдать новую медаль, грамоту, премию со значительным материальным поощрением и подарком ценным в виде ручных часов командирских непромокаемых от всех министров Российской Федерации и лично президента Путина.

«…Так-то вот, Юрий Петрович Топорков… Пока ты там ошивался на островах среди мулаток и мартышек, доярочка твоя тут…»

– А вот праздник, а ты тут один.

– Чего праздник? Чего я буду промеж их там толкаться, я свое выпил и отплясал. Оне там пьють и пьють, и друг дружку не признають, как все равно конец света завтра. Работают все дни, а потом как только праздник какой, а то и так, суббота или воскресень, нет бы полежать на кровати для силы и успокоения жил, шатаются из дома в дом, пока не попадают где ни попади в лопухи под забором, или прут друг на дружку, коли бабы вовремя не растащат. Ну, да дело ихнее, молодое, им жить. А я тут при деле и на вольном воздухе. Моя жизнь тоже правильная, не дармоедная.

Рядом с костром лежало в рядок несколько снопков ивовых прутьев, уже ошкуренных. Начатая корзинка, как большой многоногий паук навзничь, топорщилась белыми прутьями основы, уточные стежки потемнее, брядовины иного сорта и потоньше.

– До вечера две штуки сплету. Тебе ежели надо под грибы или ягоды, приходи. Мои корзинки легкие, я из самой что ни наесть тонкой лозины вяжу, а в иные и лесу, жилку добавляю, смерть какие прочные. Все хвалят, отбою нет, сплети да сплети. А у меня рази фабрика какая? У меня мануфактура штучная.

Мы еще долго курили у слабого костерка, выдули три котелка непроглядного чая, неспешно рассуждая о ранней весне, слишком сложном международном положении и перспективах сева, равно как и урожая. А когда начали согласно ругать каких-то неведомых нам начальников, что, слыхать, вознамерились тут построить «Дом охотника», оказалось, что мы оба считаем, что начальники в природе есть первые браконьеры и расхитители. А мы с ним вышли, стало быть, радетелями, вот ведь что.

– Ну, ты погуляй, погуляй в лесу, покамест ведро, – напутствовал он меня. – Дело сердечное, душеполезное, ежели какой работы нету. И это… Сильно поздно не возвращайся, а то уйду как совсем стемнеет. Тебе корзинку связать маленькую?

На обратном пути я приобрел у деда его изделие. Теперь у меня дома есть легчайшая полуведерная корзинка в форме половинки дыни. Разве добудешь теперь где такую?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю