355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Граховский » Враги Народа (СИ) » Текст книги (страница 2)
Враги Народа (СИ)
  • Текст добавлен: 16 апреля 2020, 00:30

Текст книги "Враги Народа (СИ)"


Автор книги: Сергей Граховский


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)

Мне вспомнилось, как на допросе в огромном кабинете начальника секретно-политического отдела, маленького, в тёмных очках, похожего на Тьера, Карелина мне показали схему придуманных в этом кабинете националистических организаций. Был разработан и подробный сценарий. В нём была отведена роль каждому, в её рамках сочинялись протоколы. Для каждой группы подбирался «авторитеный» руководитель. В нашу студенческую группу подкинули Шашалевича только потому, что он знал меня и свою бывшую ученицу, хотя в Минске с ней ни разу не встречался, остальных моих однокурсников никогда не видел и даже фамилий не слышал. Что бы «выбить» подписи под протоколами по готовому сценарию, использовали угрозы расправиться с семьёй, с родителями, держали по трое суток на «конвейере», инсценировали расстрел. Водили и меня ночью, в стужу, в одной рубашке в тёмные подвалы, ставили к стенке, клацали курком и требовали «Подпиши!» Подпиши, что скажут, что кому то нужно, чтобы ошельмовать себя и своих знакомых. Недаром одним из первых вопросов в протоколе было: «Назовите ваших ближайших друзей и знакомых». Скольких бы ты ни назвал, всё было мало. Находились, что называли по 170 фамилий, хоть с теми людьми ни разу не встречались и не говорили. И все названные становились «врагами», занимали место в карелинской схеме и сценарии.

Пока грохотал столыпинский вагон, никто не спал, каждый думал своё, как бусины перебирал в памяти триста шестьдесят дней этого страшного, мучительного года. А впереди была тайна, загадка, неизвестность. Нас отучили задавать вопросы, думать о завтрашнем дне. За нас думали начальники, надзиратели, конвой – наши страшные опекуны.

Далеко за полночь в зарешёченных окнах замигали редкие, тусклые фонари. Поезд стал. Нас вывели в чёрную, как сажа, ночь и приказали садиться в подмёрзшую грязь. Клацали приклады, топали подбитые гвоздями сапоги, пахло паровозным дымом, казармой и псиной от мокрых овчарок. Нас построили по четыре в ряд, начальник конвоя прочёл обычную «молитву»: «Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Стреляем без предупреждения Направляющий, вперёд».

Нас вели по тёмным, грязным окраинам Могилёва и привели в огромную, екатерининских времён тюрьму в самом центре города. По дороге Шашалевич часто задыхался и спотыкался. Мы с Ходыкой его поддерживали с двух сторон, чтобы ненароком не ступил шаг вправо или влево.

В туманной и влажной темноте нас привели в пустой и гулкий тюремный двор, из узких зарешёченных окон цедился слабый свет и валил густой пар, на вышках шевелились неуклюжие фигуры охранников. Нас принимал начальник корпуса: пересчитал, сделал перекличку по формулярам, расписался в приёмке «поголовья», попрощался с начальником конвоя и повёл нас по узким коридорам с низким полукруглым потолком.

Запрещалось говорить, топать, команды отдавались шёпотом, что бы никто не услышал, что прибыл новый этап. Надзиратель открыл обитые железом двери, за ними были другие – из окантованного железного прута. Камера размером с футбольное поле, когда то была тюремной церковью. На цементном полу от самых дверей плотно лежали люди – опухшие, заросшие щетиной, в жёлтых от бесконечных прожарок, давно нестиранных рубахах и кальсонах. У стен нары плотно заселенные сонными людьми. Они храпят, бормочут, скрипят зубами во сне. Вонь страшная от распаренных тел и полутораметровой дежки, переполненной отходами жизнедеятельности; потолок и стены, как спелой брусникой, укрыты подвижными клопами, этими вечными и неразлучными спутниками арестантов. Сверху они пикируют на своих жертв и допивают кровь из расчёсанных, как крапивой посеченных тел. Споро плодятся большие бледные вши от тоски, от горя и людской скученности.

Мы замерли на пороге, не зная куда ступить. Разбудили старосту камеры. Поднялся в коротких кальсонах, высоченный, широкоплечий мужчина с маленькой головкой, былой белыничский учитель Гайдукевич. Первый вопрос: «Откуда? Что нового на воле?»

А ту волю мы больше года не нюхали. Староста взял длинную фанерную дощечку с фамилиями всех насельников камеры, разбитых на десятки. Послюнил карандаш и начал записывать нас. От первых фамилий растерялся: «Уж не писатели ли вы, товарищи? Я ж ваши фамилии вычёркивал из хрестоматии. А божечки, за что ж вас столько?» – закончил перепись и предложил расселяться. А куда, никто не знал. Гайдукевич понемногу растолкал сонных, приказал подвинуться. Кто где стоял, там и осунулся на пол. Мы – три Сергея: Знаёмы, Ракита и я, нашли уголок около печи под нарами. Кто – то из разбуженных позвал Василия Антоновича к себе. Это был известный солист радиокомитета Струневский.

В шесть часов подъём. Хочешь, не хочешь – вставай. Надзиратели приносят пайки хлеба с приколотыми довесками. Гайдукевич вызывает «десятки» – раздаёт хлеб и по кусочку сахара. В разных уголках начинается ссора из-за горбушки. На них устанавливается очередь, а что делать, если горбушек получилось меньше? Страсти разгораются до драки.

В камере 60 десятков. Кого тут только нет! Такого человеческого конгломерата нигде больше не встретишь. Тут брат и швагер Голодеда, начальник пограничной заставы, очень деликатный и интеллигентный Вдовин, маленький, лысый, с пламенными чёрными глазами бывший полковник Красной Армии Ковтун – главный утешальник близкой амнистией и пересмотром всех дел. Он охотно пишет всем жалобы, даёт советы и консультации. Тут и весёлый кавалерийский комвзвода по фамилии Афтор; он всегда сидит в синей венгерке и фуражке без звёздочки, сбитой на левое ухо. Отдельный уголок на нарах занимают бывшие работники Могилёвской конторы «Заготзерно» Радкевич, Холоденко, Френкель. За стеной, в камере для смертников, ждёт исполнения приговора или помилования их товарищ Домбровский. И всё из-за клеща. Он водился в зернохранилищах веками. А нашли и начали уничтожать не клеща, а работников конторы. Тут и преподаватели Витебского ветеринарного института Капитанаки и Зенкевич. Им дали по 15 лет, а их товарищам присудили высшую меру. За сап, которого в Беларуси и следа не было. Ходил по камере до пояса голый, но с галстуком на шее и в чёрном берете контрабандист из Польши.

У стен тесно сидели на своих «сидорах» колхозные «тракцысты» и «гитатары». Они держатся обособленно, вспоминают, какие у кого были кони и коровы, как родила гречка и где лучше растёт просо. Но почти у каждого была одна слабость – выменивать разные транты на пайки хлеба. Сами пухнут с голода, а в пожитки свои пакуют рубашки, свитера, кальсоны, жилетки, надеясь скоро отправиться домой с дармовым грузом. Главный маклер – голый контрабандист с галстуком.

Днём вся камера гудит и кипит, как муравейник. Сквозь окна с «намордниками» долетают с улицы шум, смех, отдельные голоса и слова. Там другой мир, там воля, там счастливые люди. Они смеются и не знают, что с ними может быть завтра. Так когда – то смеялся и я, наверное, и мой смех кто-то слышал из подвала на Советской улице.

Особенное оживление наступает за час до обеда: все снуют, как голодные жители зоопарка перед кормлением. В два часа в коридоре слышится грохот, топот и голоса, доходит запах варёного турнепса и брюквы, такой соблазнительный и долгожданный. Два криминальника-баландёра вносят дежку с горячей баландой, все строятся друг за другом, староста следит, что бы никто не «закосил» лишнюю порцию. Есть в камере и «шакалы». Они скоренько опорожняют свою миску и прошиваются с ней к дверям. Как только пройдёт последний «десяток», а в дежке ещё что-то болтается на дне, шакалы налетают, толкаются, бьют один другого мисками по голове, что бы хоть немного зачерпнуть со дна баланды.

После обеда все расходятся группками, как говорят, «по интересам». Вспоминают были и небылицы, рассказывают интересные случаи и анекдоты. Книг не дают, газет тоже. Каждый проводит время, как умеет. Есть отличные рассказчики «романов» с королями, принцессами, бандитами, дешёвыми красавицами, шикарными виллами, смелыми налётами и невероятными побегами. «Романы» растягивают не меньше, чем на три вечера. Один из лучших «романистов» Владимир Межевич. За это он освобожден от выноса параши и дежурства по камере. Он известные сюжеты приправляет такими «пенками», что у слушателей занимает дух.

Вечерами стихийно начинались концерты. Шашалевич тихо начинал своим красивым голосом:

Спускается солнце за степи,

Вдали золотится ковыль,

Колодников звонкие цепи

Взметают дорожную пыль.

А припев: «Динь-бом, динь бом, слышен звон кандальный, динь-бом, динь-бом, путь сибирский дальний», подхватывала вся камера, каждое слово выдыхали, как стон, из глубины души. У многих на ресницах блестели слёзы. Надзиратели стучали в двери: «Староста, пойдёшь в карцер». Песня переходила на шёпот, но не смолкала. Её сменяла когда – то написанная нашим земляком-революционером Иваном Гольц-Миллером популярная во всех тюрьмах «Слушай». Тут уже не обращали внимания на стук надзирателей и надрывно тянули сотни глоток «Слу-у-шай, слу-у-шай». Коридорные приоткрывали двери, слушали сами, только просили петь потише. Тогда Шашалевис с Вдовиным дуэтом исполняли «Не искушай», «Средь шумного бала», а «Зорку Венеру» исполнял писательский хор. Однажды с улицы докатились аплодисменты.

МЫ с Сергеем Ракитой часто декламировали стихи Купалы, Богдановича, Маяковского, Багрицкого, Луговского. Струневский на расчёске с папиросной бумажкой имитировал игру на балалайке и дошёл до такой виртуозности, что казалось, звучит настоящая балалайка. Через некоторое время в камеру вошёл начальник коридора и человек пять надзирателей.

–Староста, отдайте балалайку.

– У нас нет никакой балалайки.

–Не отдашь, на десять суток загремишь в карцер, а камеру лишим прогулок. Приступайте!

Надзиратели ринулись трясти арестантские транты. Всё перевернули, подняли столбы пыли, но ничего не нашли.

–Гайдукевич! В карцер!

А что такое карцер в могилёвской тюрьме той поры я познал на собственной шкуре и костях. Не приведи, господь, никому туда угодить. К начальнику подошёл Струневский со своим гребешком и заиграл «Турецкий марш», да так, что все надзиратели открыли рты. Закончил и протянул начальнику расчёску.

–Возьмите, а балалайка вот тут, – он постучал себя в грудь.

– Ну, артисты, туд-д-ы …вашу! – начальник выругался и выскочил из камеры, за ним, оглядываясь на Струневского, выходили надзиратели. Василь Антонович поднял руку, все затихли, и своим красивым тенором запел:

Как дело измены, как совесть тирана

Осенняя ночка черна…

Черней этой ночи встаёт из тумана

Видением мрачным тюрьма.

К нему присоединился Вдовин, а на третьей строке – Афтор.

Кругом часовые шагают лениво;

В ночной тишине то и знай,

Как стон, раздаётся протяжно, тоскливо:

–Слу-шай!

И покатилось по камере эхо: «Слу-шай, Слу-шай!» Мороз пробирал от этого хора. Пристыженные надзиратели больше не стучали в тот вечер.

Василь Антонович стал душой огромного скопища людей с разными судьбами и настроениями, характерами, вкусами, образованных и неграмотных. Некоторые из них от голода или от тяжких дум, казалось, тратили сознание. Каждую ночь, в одно и тоже время просыпался седой и сухой, как мозоль дедок, глядел на множество людей и кричал: «Граждане, когда ж это кончится? Третий год – и всё на общем собрании». Прокричит, как ночной петух, посидит молча, упадёт на свитку, подстеленную на пол, и заснёт тяжёлым сном до подъёма. А весь день сидит молча и перебирает пальцы побелевших без работы рук.

Без надежды и утешения в беде человек жить не может. Возле Колтуна от подъёма до отбоя крутились оптимисты, а он до хрипоты разъяснял, что остаются считанные дни до амнистии, читал целые лекции по истории революционного движения, убеждал, что раньше вредил Ягода, а теперь обманывает Сталина Ежов. Он верил, что его заявления на имя Генерального секретаря ЦК откроют глаза на то, что твориться в стране и всё будет исправлено.

Пришли Октябрьские праздники. Многие их отметили своеобразным «балом»: неделю экономили по ломтику хлеба и вечернюю порцию сахара, а 7-го ноября у них было уже две пайки и несколько кусочков сахара. Вечером группками расселись на нарах и пили фруктовый чай подслащённый и с хлебом. После ужина был праздничный концерт. Сергей Ракита читал разделы поэмы Маяковского, а я – «Смерть пионерки» Багрицкого. Потом тихонько пели «Варшавянку», «Наш паровоз вперёд летит» и «Широка страна моя родная». Особенно вдохновенно звучали строки «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».

Прошёл праздник и наши надежды на амнистию рухнули окончательно, умолк и помрачнел Ковтун. И всё же кому то повезло: в обед открылась камера и на пороге остановился человек лет 35-и; он поднял руки и закричал: «Ура, товарищи, я живу! Я самый счастливый». К нему подбежали и начали обнимать «заготзерновцы». Френкель и Радкевич расплакались и повели в свой уголок только что помилованного от смертного приговора своего товарища Домбровского. Он радовался, что ему расстрел заменили 25 годами лагеря. А как отошёл, рассказывал про свои мучительные ночи, когда прислушивался к каждому шагу, каждому скрипу, и так до рассвета каждую ночь. Как только заскрипит ключ в замке, сердце останавливается, а потом страшно колотится от радости, что ещё не ведут туда, откуда нет возврата.

К Домбровскому часто подсаживался Василь Антонович и деликатно расспрашивал про ощущения, мысли и страдания смертника.

В конце ноября из камеры начали выдёргивать группки на этап. Вызывались фамилии, давали десять минут на сборы, и – «на выход с вещами». Были короткие прощания, объятия, договаривались сообщить адреса родным, чтобы потом списаться. Наивные мы были мечтатели – так никто никого и не нашёл. Сначала исчезли Барановых, Знаёмы, Скрыган, Астапенка, Микулич, Багун, Хадыка, Шашалевич. Его провожала вся камера: пихали в карман кусочки хлеба, осколочки сахара, книжечки папиросной бумаги для записей. Мы на пороге крепко обнялись. «Держись. Ты ж молодой. Может повезёт вырваться. Бывай». Так я его больше никогда и не увидел, а рассказать про дальнейшую трагическую судьбу этого необыкновенного человека обязан по долгу памяти и совести.

Нас отправляли из Могилёва последними в декабре 1937-го года. «Телятники» со сплошными нарами, печкой из железной бочки. Уголовников и нас, нескольких старых друзей и знакомых, спаянных общей судьбой, везли на Восток. Часто наш состав загоняли в тупик на сутки, на двое. По дикторскому голосу из репродукторов иногда догадывались, что стоим в Орше, в Смоленске. Москву узнали по отправлению электричек, а когда тронулись, в тёмном небе заметили, как проплыли рубиновые звёзды.

Мы держались дружно и независимо, не дали уголовникам взять над собою верх. С нами был Владимир Межевич, и тут он покорил всех своими «романами». Так и приехали в студёную снежную тайгу. Большинство были в кепочках, потёртых демисезонных пальто, полуботинках с галошами. Как нам довелось осваивать лесоповал, жить зимой в палатках, умываться снегом и прудить свои рубахи над кострами, – особая тема, до которой навряд ли дойдут руки. Я же должен рассказать про судьбу Шашалевича, хотя разлучились мы с ним в Могилёве.

Первое время мы, человек десять хорошо знакомых на воле, держались вместе, помогали один другому, делились последним, пилили в одной бригаде, спали рядом, утешали и поддерживали друг друга. Такая спайка, видимо, кого то насторожила, и нас начали разбрасывать кого куда. Я попал с группой рецидивистов в колонну грузчиков на соседний лагерный пункт. И меня считали «уркой» и не пускали в бригады работяг, где пайки были потяжелее и посылки из дома. В 1939 году к нам прибыл большой этап из большого сибирского лагеря. У новых людей всегда расспрашиваешь, не попадались ли им твои знакомые или друзья. Однажды бывший украинский учитель сказал, что был вместе с писателем Шашалевичем, но его погнали на 27 или 28 лагпункт. Сколько я ни старался через экспедиторов отыскать Василя Антоновича, всё было напрасно. Знал, что он где то недалеко, а связаться не получалось.

Я расспрашивал того украинского учителя, что он знал про Василя Антоновича. Он рассказал, что сначала Шашалевича отправили в Приморье. Там он в пересылке пробыл восемь месяцев, а когда открылась навигация, комиссия его на Колыму не пропустила. Так они оказались вместе. Василь Антонович работал то в бухгалтерии, то в санчасти регистратором. Часто выступал в концертах, писал весёлые частушки и скетчи. Да, это был он. А где он теперь?

Война в лагерь ворвалась страшной бедой. По любому подозрению или доносу людей отправляли на «штрафной». Там было 90 шансов на гибель. Если «не загнёшься» от непосильной нормы, то добьют рецедивисты за пайку, за бушлат, или просто проиграют в карты первого, кто пройдёт за окном. Многие уголовники совершали преступления, чтобы вырваться из штрафного лагерного пукта в центральный изолятор, попасть под следствие, а там сиди в камере, ешь свою шестисотку и баланду, пилить не надо, а 10 лет «с поглощением неотбытого срока» ему не страшны, у него этих лет на три жизни.

Война увеличила нормы, сократила пайки, отобрала связь с домом и внешним миром – ни радио, ни газет уже не было. Что происходило на фронте, мы узнали только после победы под Сталинградом.

В первое время некоторым охранникам, видимо, хотелось показать свою непримиримость и классовую ненависть к «врагам народа». Нас унижали и, как хотели, муштровали, а мы стиснув зубы работали для фронта – заготавливали ружейную болванку для автоматов, артиллерийский лафетник, авационную фанеру, шпалы, рудстойку для шахт и дрова для крупных заводов. Днём пилили, ночью грузили, а утром – снова на делянку. Женщины на швейной фабрике добровольно работали по две смены – шили бушлаты, телогрейки, плащ-палатки и маскхалаты. Делали всё, что бы было тепло на фронте их отцам и братьям. Умные начальники поражались такому патриотическому подъёму заключённых, иногда доверчиво спрашивали: «Какие же вы враги?»

В 1942 году был объявлен приказ Берии – невыход на работу считать контрреволюционным саботажем, а прогульщиков без уважительных причин расстреливать на месте. Уважительной причиной считались только высокая температура и серьёзная травма, остальные болезни в расчёт не брались. Месяца два на вахте гремели выстрелы, пока наконец не отменили этот дикий приказ, а вводили очень активно.

Людей у которых срок наказания заканчивался в первые дни войны, оставляли в лагере до конца военных действий, а освобождённым не разрешалось покидать лагерь. Они жили за «зоной», работали на более лёгких работах за деньги и считались «лишенцами». Такой лишенец по фамилии Балясный прибыл к нам на должность мастера леса. Я узнал, что приехал он с 27 лагпункта и поинтересовался, не встречался ли ему Шашалевич Василий Антонович. Он долго молча смотрел на меня, потом спросил: «А кем он вам доводится?» «Товарищ, по одному делу проходили». Балясный помолчал и медленно заговорил: Шашалевича комиссия признала нетрудоспособным для общих работ, и он начал работать статистиком в санчасти. Однажды написал весёлую юмористическую пьеску из лагерной жизни. Её поставили любители в столовой на сцене. Ночью автора вызвал уполномоченный оперативно-чекистского отдела и устроил ему разнос похлеще самого жёсткого допроса. Обвинил в поклёпе на воспитательную лагерную систему, в компрометации руководящего состава, в протаскивании вражеской идеологии. В заключение сказал, что новое дело на него заводить не будет, а с завтрашнего дня отправит в лес, а «там ты и сам загнёшься».

Он сдержал своё слово. Шашалевич оказался в лесу, но ни пилить, ни грузить он не мог – давний туберкулёз обострялся всё чаще и чаще. Его посадили у костра на охапке поленьев и обязали отмечать, кто сколько вывез кубометров.

Лес валят далеко от склада, а тут остаются только там-сям берёзы и хвои-семеннеки. Пройдёт время, и вырезанный квадрат зарастёт молодняком от семян самых могучих деревьев. И вдруг, неизвестно кто, неподалёку от учётчика, подпилил берёзу и спустил прямо на Шашалевича. Она придавила его к пылающему костру. Возницы услышали гул сваленного дерева и раздирающий душу крик. Подбежали к костру. В нём горел придавленный берёзой и раздробленный учётчик. Поднять берёзу не осилили. Побежали за пилой. Распилили и вытащили обгорелого, переломанного, с вытекшими глазами учётчика. Только к вечеру его ещё живого привезли в зону. Врач, медсестра и санитарки плакали, не стыдясь слёз. Когда, где и с кем его похоронили, никто не знает и не узнает никогда. Там теперь шумит полувековой лес.

Смерть Василя Антоновича Шашалевича, его муки, образ светлого, талантливого и чистого, как сама совесть, писателя – моя незаживающая боль.

Но это ещё не всё. Трагедия на этом не кончается. Узнав про мучинескую смерть старшего друга, мне часто вспоминалась его беленькая, молчаливая, улыбчивая Вера с маленьким сыночком на руках. Она напоминала белорусский вариант Мадонны. Где её застала война, жива ли, узнает ли когда – нибудь про судьбу своего Василя?

В 1946 году я освободился, заехал в Минск, искалеченный, сгоревший, превращённый в руины. Никого из давних знакомых не встретил, а тех, что уцелел искать не отважился, чтобы не накликать на них подозрения, недоверие и беду знакомством со мной. Ходил, как зачумлённый, избегая людей. Всё же нашёлся в Министерстве просвещения хороший и смелый заведующий отделом кадров Шадурин. Он мне поверил и послал работать учителем в Уречскую школу на Слутчине. Вскоре Президиум Верховного Совета БССР снял с меня судимость. Я поверил, что жизнь начинается заново и никто меня больше не зацепит и не упрекнёт.

Через три года Берия приказал изолировать всех ранее репрессированных. Видимо, испугался, что вернулось их больше, чем планировалось. Его «опричники» достали и меня. Почти пять месяцев я просидел в давно знакомых камерах внутренней и городской тюрем. Наконец сообщили, что решением «Особого совещания при МГБ СССР» меня высылают в Новосибирскую область. «На какой срок?» – спросил я. «Скажут на месте». Меня уже не удивляла таинственность беззакония: что хотели, то и делали, а ты должен молчать. С сентября по декабрь прошёл ещё пять пересылок и вот попал в глухое сибирское село за 180 километров от железной и проезжих дорог: тайга и бездорожье вокруг. Там я прожил семь лет. После реабилитации у 1956 году вернулся в Минск на прежнюю работу в радиокомитете.

Изголодавшийся по творческой работе, я часто выступал перед микрофоном. Моё имя замелькало в эфире и печати. Однажды сентябрьским днём в комнатку нашей редакции зашла женщина с обветренным лицом, светлыми волосами с прядями седины, в старой полинявшей кофте. Поздоровалась и молчит. Смотрю на неё и ничего знакомого не вижу.

–Серёжа, неужели не узнаёте?

Молчу и только развожу руками.

–Я Вера Шашалевич.

–Божачка, откуда? – я схватил её шершавую, в мелких морщинках руку, усадил, начал расспрашивать. Она рассказала, что до войны изредка приходили от Василя письма то из Владивостока, то из Томской, то из Горьковской областей. А после войны куда ни стучалась, ничего добиться не смогла. Только теперь сообщили, что посмертно реабилитирован. А когда, отчего умер и где похоронен неизвестно. Что бы как то прокормиться и сберечь единственную утеху и надежду – сына, уехала из города в деревню Волма Дзержинского района. Сына вырастила. Теперь Генрих служит в армии. Сентябрь – самая горячая в колхозе пора и она еле выпросилась у председателя на один день в Минск отыскать меня и что-нибудь узнать про Василя.

У меня заколотилось сердце и я сдержался, что бы не рассказать страшную правду и не добивать эту несчастную страдалицу. Она спросила, может я что нибудь знаю. Я только покачал головой.

Ей кто то рассказал, что за реабилитированных в Союзе писателей дают какие то деньги, а у неё на зиму – ни обуть, ни одеть. Куда идти она не знает, вот и пришла ко мне.

Я продиктовал ей текст заявления в Литфонд и повёл по улице Энгельса в Союз писателей. Директор Литфонда Фаня Ефимовна Алер написала резолюцию – выплатить компенсацию по реабилитации в сумме 6000рублей (послереформенные – 600). Но в кассе не нашлось такой суммы. Пообещали выплатить через два дня. Вера сказала, что больше её не отпустят. Ей предложили оставить адрес и обещали сразу же переслать деньги почтой.

Мы пообедали в привокзальном ресторане и я проводил её на автобус. Через два дня уточнил в Литфонде, что деньги ей отправлены и успокоился.

Я входил во вкус работы, много ездил по республике, начал активно печататься. Однажды встретил знакомого критика, который часто выступал в разных городах с лекциями о белорусской литературе. Поговорили и, уже прощаясь, он спросил знаю ли я, что случилось с вдовой Шашалевича. Кроме визита в Литфонд, я ничего больше не знал. Меня ошеломил его рассказ.

Вера Семёновна вернулась в Волму. Снимала квартиру она у колхозника Крыловича. Через несколько дней по деревне прокатился слух, что Шашалевичиха за мужа отхватила аж 6000 рублей. Любопытные уточняли у почтовых служащих, правда ли? В то время, когда за трудодень платили 10 – 15 копеек в конце года, эта сумма казалась невероятным богатством. Вера избегала расспросов завистников, но зависть захлестнула её хозяина и стала манией. Он в жизни не держал в руках таких денег. Видимо, в припадке помутнения, он подкараулил Веру и зарубил её топором. Перетряс её сундучёк, но вместо денег нашёл новенькую сберегательную книжку. Протрезвев от помутнения, испугался, пошёл в сарай и повесился.

Так трагедия, начатая в 1936 голу принесла ещё две невероятные смерти.

Круглым сиротой вернулся из армии сын Шашалевича Генрих. Ему, видимо, мешало неславянское имя, данное в честь знаменитого поэта, и он стал Геннадием. В Минске его поддержала далёкая родня и давние друзья отца. Лет десять он работал водителем троллейбуса, а теперь – электрик на одной из минских фабрик. Живёт он один и у него нет даже отцовского снимка.

Так трагически сложились судьбы честных и светлых людей, которые стали жертвами несправедливости и беззакония той поры, которую иногда называют довольно деликатными терминами…

Сергей Граховский

1986г

P.S. Из дневников отца я узнала о дальнейшей судьбе Генриха Шашалевича.

21 ноября 1993 года Генрих погиб от бандитского ножевого ранения…

Татьяна Граховская

Журнал «Маладосць»№1 1988г

Последняя трагедия Голубка

Он прожил пятьдесят пять счастливых лет и погиб из-за неистребимой и трогательной любви к родной земле, к своему народу, к его истории, традициям, языку, обычаям, к его песням и сказкам, к его природе и культуре.

Уж не по воле ли Божьей его душа вобрала все богатства земли белорусской, все таланты замордованного, презираемого, но и несломленного вечного народа. Поэт, прозаик, драматург, публицист, актёр, режиссёр, художник, музыкант, танцор на высоком профессиональном уровне и его главный талант – доброта, внимание и любовь к каждому человеку, кристальная честность и подвижническая одержимость вдохновенным трудом. Всё дала ему природа, огранила талант неустанная работа.

О-О! Как не любят, как боятся диктаторы и их преступная система таких исполинов духа, как трусливо исживают их со света, с каким садистским наслаждением распинают честных вольнодумцев и их последователей!

Такими жертвами тоталитарного режима стали Владислав Голубок и его уникальный театр. А с каким вдохновением, с какими надеждами, с какой верой он начинал свой путь к народным сердцам, какую славную голубиную стаю он собрал, вынянчил, научил высокому полёту, окрылил и вдохновил на высокое искусство.

В начале двадцатых годов нашего кошмарного столетия вся Беларусь знала Голубка с голубенятами. Как точно и поэтично окрестил их народ, сколько ласки в этих двух словах.

Голубковскую стаю ждали в каждом селе и местечке. Они являлись как праздник. Закурится над дорогой пыль – две повозки везут немудрёный реквизит, а держась за оглобли возов по обочине дороги, как цыганский табор, с песнями, шутками, поговорками приходят молодые красавцы и красавицы. Идёт радость и праздник в село.

До уборочной деревенские гумны и “магазыны” (в них всё село ссыпало семенное зерно) пустовали. За день артисты превращали их в театр. Вечером тут зрелище из зрелищ. С лавками и скамеечками в “тиятры” валит всё село. Раздвинется занавес из постилок и начинается диво дивное: на саблях сражаются гайдуки в “пане Сурынту”; тоскливую песню заводят плотогоны, страдает обманутая Василём Ганка. И всё так просто, так ярко, так понятно каждому. Артисты говорят выразительно, чётко, каждый звук и в конце “зала” слышен. Так, как говорили наши предки и деды, как говорят старые и малые. Смотрят на сцену – то смеются, то украдкой вытирают слезу; подобревшие, просветлённые и будто очистившиеся, все ждут когда выйдет САМ. А выйдет Голубок, скажет – каждое словцо доходит до сердца, будто обращено к тебе одному: то смех разбирает, то тугой комок к горлу подкатит. Он и поёт, и пляшет, и на гармошке играет, и говорят, всё что на сцене творится, сам придумывает. Смотришь и веришь каждому слову.

Так про Голубка и голубенят говорила вся Беларусь. Не верилось, что сами увидим это диво дивное. Однако, довелось. В далёкий от торных дорог Глуск пришёл праздник – Голубок с голубенятами. Было это давно, в середине двадцатых годов, а помнится, будто вчера. Мы смотрели на артистов как на людей из другого неведомого нам мира – обеспеченных, радостных, счастливых и не догадывались, как трудно им в слякоть и в жару месить грязь и глотать пыль трактов и полевых дорог. А после долгих переходов весь вечер выкладываться на сцене. Позднее, я прочёл в книге Голубка: “Артисты этой труппы – чрезвычайно терпеливые люди, если смогли работать в таких условиях”.

В нашем местечке посреди рыночной площади стояло большое деревянное строение в два этажа: внизу пожарное депо, сверху клуб, названный Нардомом. Его и заняли артисты. При входе на стене висели снимки всей труппы. Какие это были красавцы! А позы, а псевдонимы! Тогда многие приближённые к искусству выбирали себе звучные фамилии.

А спектакли! Они запомнились на всю жизнь. После я видел сотни постановок в знаменитых театрах, с выдающимися артистами, а такого впечатления, как от голубковских постановок не осталось. Это было первое в жизни приобщение к волшебному и загадочному миру искусства. В центре его был Голубок.

Выше среднего роста, широкоплечий, сильный, в полотняной, вышитой крупным рисунком рубахе, подпоясанный широким самотканым поясом с кистями, круглое светлое лицо, будто удивлённо приподнятые брови, волосы с серебринками, зачёсанные набок, в руках всегда большой портфель.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю