355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сэмюел Баркли Беккет » Уотт » Текст книги (страница 2)
Уотт
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:46

Текст книги "Уотт"


Автор книги: Сэмюел Баркли Беккет



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)

Уотт поднял сумки и зашел в поезд. Купе он не выбирал. Оно оказалось пустым.

На платформе носильщик продолжал перекатывать бидоны туда-сюда. На одном конце платформы находилась одна группа бидонов, на другом – другая. Носильщик тщательно отбирал бидон из первой группы и перекатывал его ко второй. Затем тщательно отбирал бидон из второй группы и перекатывал к первой. Он сортирует бидоны, сказал Уотт. Или, возможно, это наказание за неповиновение или какое-то небрежение обязанностями.

Уотт уселся спиной к паровозу, который, выпустив облако пара, повлек длинную вереницу вагонов прочь со станции. Уотт предпочитал сидеть спиной к месту своего назначения.

Однако, едва отъехав, он почувствовал на себе взгляд, поднял глаза и увидел полного господина, сидевшего в противоположном по диагонали углу. Ноги свои господин взгромоздил на деревянное сиденье напротив, а руки погрузил в карманы пальто. Значит, купе было вовсе не таким пустым, как Уотт поначалу предположил.

Меня зовут Спиро, сказал господин.

Наконец-то чуткий человек. Начал с самого главного, а затем, двигаясь дальше, разделается с менее важными вопросами, один за другим, в надлежащем порядке.

Уотт улыбнулся.

Извините, сказал мистер Спиро.

Улыбка Уотта отличалась еще тем, что редко приходила в одиночку, вскоре за ней следовала вторая, хотя, по правде сказать, не столь явная. Этим она смахивала на испускание газов. А порой появлялась даже третья, слабая и мимолетная, после чего лицо опять успокаивалось. Но такое бывало редко. Не скоро Уотт улыбнется снова, разве только случится что-нибудь совсем непредвиденное, что его раздосадует.

Друзья зовут меня Лак, сказал мистер Спиро, я энергичен и жизнерадостен. Л-А-К. Анаграмма кала.

Мистер Спиро попивал, но в меру.

Я издаю «Южный Крест», сказал мистер Спиро, популярный католический ежемесячник. Мы не платим нашим авторам, однако они выгадывают в другом смысле. Наши рекламные объявления не имеют себе равных. Мы держим тонзуру над водой. Наши призовые конкурсы весьма недурны. Времена сейчас тяжелые, всякое вино разбавлено водой. Исключительно набожные, они приносят больше пользы, чем вреда. Например: Переставьте шестнадцать букв Святой Троицыу чтобы получить вопрос и ответ. Выигравший вариант: У Ев сосцы ходят? Нет. Или: Что вы знаете о клятве, отлучении, проклятии и скандальной анафеме угрей Комо, рыб Боны, крыс Лиона, улиток Макона, червей Комо, пиявок Лозанны и гусениц Валенсии?

Мимо в призрачном свете поезда летели поля, изгороди и канавы, или так это казалось, поскольку в действительности поезд двигался по испокон веков неподвижной земле.

Хоть мы и знаем то, что мы знаем, сказал мистер Спиро, мы вовсе не фанатики. Лично я – неотомист и не скрываю этого. Но я не позволяю этому вставать на пути у моей неразборчивости в связях. Podex поп destra sed sinistra – ну какая мелочность. Наши колонки открыты мерзавцам любого вероисповедания, а в списке павших значатся вольнодумцы. Мой личный вклад в дополнительное искупление, «Духовная клизма для страдающих запором веры», столь эластичен и гибок, что пресвитерианец может пользоваться им без особых неудобств. Однако почему я говорю все это вам, совершенному незнакомцу? Потому что сегодня я должен поговорить с собратом-скитальцем. Где вы сходите, сэр?

Уотт назвал место.

Простите? сказал мистер Спиро.

Уотт снова назвал место.

Тогда нельзя терять ни секунды, сказал мистер Спиро.

Он извлек из кармана листок бумаги и зачитал:

Лурд

Верхние Пиренеи

Франция

Сэр,

Крыса или какое-либо другое мелкое животное съедает освященную облатку.

1. Вкушает ли оно Истинное Тело или нет?

2. Если нет, что с ним происходит?

3. Если да, что с ним делать?

Всегда Ваш Мартин Игнатий Маккензи

(Автор «Субботней ночи общественного бухгалтера»)

Мистер Спиро ответил на эти вопросы, то есть он ответил на первый вопрос и на третий. Сделал это пространно, цитируя святого Бонавентуру, Петра Ломбардского, Александра Гальского, Санчеса, Суареса, Хенно, Сото, Диану, Кончину и Денс, поскольку был человеком неторопливым. Но Уотт не слышал всего этого по причине других голосов, певших, кричавших, утверждавших, шептавших неразборчивые вещи ему на ухо. С ними, хоть он и не был знаком, он не был и незнаком. Поэтому не слишком обеспокоился. Эти голоса порой только пели, порой только кричали, порой только утверждали, порой только шептали, порой пели и кричали, порой пели и утверждали, порой пели и шептали, порой кричали и утверждали, порой кричали и шептали, порой утверждали и шептали, порой пели, кричали и утверждали, порой пели, кричали и шептали, порой кричали, утверждали и шептали, а порой пели, кричали, утверждали и шептали, все вместе, одновременно, как сейчас, если упоминать лишь эти четыре типа голосов, поскольку были и другие. Порой Уотт понимал все, порой много, порой мало, а порой ничего, как сейчас.

В свете мчавшихся огней появился ипподром с красивыми белыми ограждениями, предупреждая Уотта, что он уже близко, и когда поезд в следующий раз остановится, ему придется сойти. Он не видел огромных красно-белых трибун для участников, для публики, таких? когда они пустовали, поскольку те находились слишком далеко.

Поэтому он поставил сумки поблизости от своих рук и приготовился сойти с поезда, когда тот остановится.

Поскольку однажды Уотт проехал эту станцию и вынужден был ехать до следующей из – за того, что в должное время не подготовился сойти, когда поезд остановился.

Поскольку линия была столь безлюдна, особенно в такой час, когда машинист, кочегар, охранник и станционный персонал по всей линии рвались к своим женам после долгих часов воздержания, что поезд едва успевал остановиться, как тотчас трогался дальше, словно подпрыгивающий мячик.

Лично я преследовал бы его по всем законам канонического права, сказал мистер Спиро, если бы был уверен, что это оно. Он снял ноги с сиденья. Выставил голову в окошко. И папских постановлений, крикнул он. Сильный порыв ветра заставил его убрать голову. Он в одиночестве несся сквозь ночь.

Взошла луна. Взошла невысоко, но все же взошла. Она была неприятного желтого цвета. Полнолуние давно было позади, она убывала, убывала.

Способ Уотта двигаться на восток, к примеру, заключался в повороте бюста как можно дальше к северу и одновременном выбрасывании правой ноги как можно дальше к югу, затем же бюст поворачивался как можно дальше к югу, а левая нога одновременно выбрасывалась как можно дальше к северу, затем же бюст опять поворачивался как можно дальше к северу, а правая нога выбрасывалась как можно дальше к югу, затем же бюст опять поворачивался как можно дальше к югу, а левая нога выбрасывалась как можно дальше к северу и так далее, снова и снова, много-много раз, пока он не добирался до места своего назначения и не усаживался. Так, стоя то на одной ноге, то на другой, он двигался вперед, стремительно плетясь по прямой линии. Колени при этом не сгибались. Могли бы, но не сгибались. Ничьи колени не сгибались лучше коленей Уотта, когда они того хотели, дело было вовсе не в коленях Уотта, как могло бы показаться. Однако во время ходьбы они по некой туманной причине не сгибались. Невзирая на это, ступни – пятка и носок одновременно – плашмя опускались на землю и покидали ее ради невидимых воздушных маршрутов с явным отвращением. Руки мотались совершенно взаимонезависимо.

Шедшая сзади леди Макканн подумала, что никогда не видывала на общественной дороге движений столь причудливых, а редкая женщина знала общественные дороги лучше леди Макканн. Что они вызваны не алкоголем, было видно по размеренности и настойчивости, с которой они проделывались. Уотт смахивал на шатающегося канатоходца.

Однако голова произвела на леди Макканн впечатление большее, нежели ноги. Поскольку движения ног можно объяснить многими причинами. Раздумывая о некоторых причинах, которыми можно объяснить движения ног, она вспомнила старый анекдот времен своего детства, старый анекдот о студентах-медиках и господине, шедшем впереди них деревянной походкой, широко расставляя ноги. Извините, сэр, сказал один студент, приподняв кепку и поравнявшись с ним, мой друг говорит, что это геморрой, а я считаю, что всего-навсего триппер. Значит, мы все трое заблуждались, ответил господин, поскольку я полагал, что это газы.

Стало быть, ноги озадачили леди Макканн гораздо меньше головы, увенчанной шляпой и на каждом шагу с трудом поворачивавшейся на окостенелой шее не меньше, чем на четверть окружности. Где же она читала, что именно вот так вот, из стороны в сторону, мотают головой медведи, загнанные в угол? У мистера Уолпола, возможно.

Хоть и небыстрый ходок, возможно в силу старой привычки и старых больных ног, леди Макканн видела это все более отчетливо с каждым сделанным шагом. Поскольку леди Макканн и Уотт двигались в одном направлении.

Хотя, как правило, благодаря своему католическому и воинственному воспитанию леди Макканн была женщиной неробкой, она все же предпочла остановиться и подождать, опершись на зонтик, пока расстояние между ними не увеличится. И так, то останавливаясь, то двигаясь, она следовала за высокой топающей фигурой на почтительном удалении, пока не добралась до своей калитки. Там, верная духу своих предков мужского пола, она подобрала камень и изо всех сил, которые, когда она выходила из себя, нисколько не стоило недооценивать, запустила его в Уотта. По всей видимости, Господь, всегда благоволивший к Маккан – нам из? направлял ее руку, ибо камень попал в шляпу Уотта и сбил ее с головы на землю. Тут явно вмешалось провидение, поскольку, ударь камень в ухо или затылок, что легко могло бы случиться, и почти случилось, там образовалась бы рана, которая никогда не зажила бы, никогда, никогда не зажила бы, ибо кожа Уотта заживала на редкость плохо, а в крови его, возможно, не хватало?. И даже спустя пять или шесть лет, несмотря на то что он каждый вечер и утро перевязывал ее перед зеркалом, на его правой ягодице красовалась кровоточащая рана травматического происхождения.

Помимо того что Уотт остановился, поставил сумки, поднял шляпу, надел ее на голову, поднял сумки и устремился после одного-двух фальстартов дальше, верный своему правилу, он уделил этому проявлению враждебности не больше внимания, нежели обыкновенной случайности. Он обнаружил, что это самое мудрое отношение – украдкой промокнуть в случае необходимости льющуюся кровь маленькой красной тряпицей, всегда лежавшей у него в кармане, поднять упавшее и как можно быстрее продолжить путь, считая себя жертвой обычного недоразумения. Но в этом не было ничего похвального. Поскольку это отношение стало после многочисленных повторений столь неотъемлемой частью его существа, что плевок в лицо, если воспользоваться простым примером, вызывал в его разуме не больше негодования, чем лопнувшие подтяжки или свалившаяся на задницу бомба.

Однако, едва он продолжил путь, его охватила слабость, и он свернул с дороги и уселся на высокой обочине, окаймленной густой нестриженой травой. Делая это, он знал, что ему нелегко будет снова подняться, что он должен был сделать, и снова двинуться дальше, что он должен был сделать. Но чувство слабости, которое он ожидал некоторое время, было таково, что он ему поддался, уселся на обочину, сдвинув шляпу на затылок и поставив сумки по бокам, согнул ноги в коленях, положил на колени руки, а на руки голову. Члены тела в таких случаях весьма добры друг к другу. Но в этой позе он недолго просидел на свежем ночном воздухе и вскоре улегся, так что одна половина его тела оказалась на дороге, а другая на обочине. Под шеей и далекими ладонями он ощущал прохладные влажные травы, росшие вдоль края канавы. Он немного полежал, прислушиваясь к тихим ночным звукам в изгороди позади себя, в изгороди перед собой, прислушиваясь к ним с удовольствием, и к прочим далеким ночным звукам тоже, какие издают светлыми ночами сидящие на цепи собаки, и парящие на своих маленьких крыльях летучие мыши, и принимающие более удобную позу грузные дневные птицы, и никогда не умолкающие листья, пока не начнут гнить, собравшись в зимние груды, и никогда не стихающий ветер. Однако пребывать в этой позе Уотт через некоторое время перестал быть в состоянии, а одной из причин этому стало, возможно, то, что он чувствовал, как луна изливает на него свои уже белеющие лучи, словно он был не здесь. Поскольку если и существовали две вещи, которые Уотт недолюбливал, то одной была луна, а другой солнце. Поэтому, нахлобучив как следует шляпу на голову и ухватив сумки, он скатился в канаву и лежал в ней ничком, наполовину скрытый дикой высокой травой, наперстянкой, иссопом, красивой крапивой, высоким болиголовом и прочими растениями и цветами, произраставшими в канаве. Пока он так лежал, до него отчетливо, издалека, извне, да, казалось, что действительно извне, донеслись совершенно одинаковые голоса смешанного хора.[3]

Пятьдесят два точка и еще пяток восемь пять семь один четыре и еще пяток восемь пять семь один четыре и еще пяток вот из разговора двух кумушек кусок здоровьице-то как у тебя благодарствую прекрасно а у тебя благодарствую хирею а у тебя благодарствую болею а у тебя благодарствую старею а у тебя

благодарствую тоже старею кума дожить бы мне до завтрашнего дня.

За этим куплетом следовал второй:

Пятьдесят один точка и еще пяток

четыре два восемь пять семь и еще пяток

четыре два восемь пять семь и еще пяток

вот так пирог большущий пирог

большущий румяный пирог

мистеру Человеку кусок

миссис Человек кусок

мастеру Человеку кусок

мисс Человек кусок

большущий пирог

каждому кусок

четыре два восемь пять семь и еще пяток четыре два восемь пять семь и еще пяток а когда пирогу выйдет срок все шагнут за порог в забвенья поток.

На этом пение заканчивалось. Уотт подумал, что из двух этих куплетов он предпочитал первый. Ведь «пирог» – такое грустное слово, не так ли? А «человек» – немногим лучше, не правда ли?

Но к этому времени Уотт устал от канавы, из которой уже подумывал выбраться, когда ему помешали голоса. А одной из причин, по которой он устал от канавы, было, возможно, то, что землю, очертания и странный запах которой были поначалу скрыты растительностью, он теперь ощущал и вдыхал, голую твердую темную вонючую землю. Поскольку если и существовали две вещи, которые Уотт ненавидел, то одной была земля, а другой небо. Поэтому он выбрался из канавы, не забыв сумки, и продолжил путешествие с меньшими трудностями, нежели опасался, с точки, где его остановило чувство слабости. Это чувство слабости Уотт оставил вместе с ужином из козьего молока и недоваренной кукурузы в канаве и теперь уверенно приближался к середине дороги, уверенно, но и боязливо тоже, поскольку в лунном свете наконец стали видны трубы дома мистера Нотта.

Дом был погружен во тьму.

Обнаружив, что парадный вход закрыт, Уотт пошел к черному. Он не мог толком позвонить или постучать, поскольку дом был погружен во тьму.

Обнаружив, что черный вход тоже закрыт, Уотт вернулся к парадному.

Обнаружив, что парадный вход все еще закрыт, Уотт вернулся к черному.

Обнаружив, что черный вход уже открыт, о, не слишком широко, всего лишь, как говорится, самую малость, Уотт проник в дом.

Уотт удивился, обнаружив, что черный вход, только что закрытый, теперь открыт. На ум ему пришли два объяснения. Первое заключалось в том, что его знание закрытого входа, столь редко бывавшее ошибочным, было таковым в данном случае, и что черный вход, когда он обнаружил его закрытым, был не закрыт, а открыт. Второе же заключалось в том, что черный вход, когда он обнаружил его закрытым, действительно был закрыт, но потом оказался открыт кем-то изнутри или снаружи, пока он, Уотт, занимался хождением взад-вперед от черного входа к парадному и от парадного к черному.

Уотт подумал, что из двух этих объяснений он предпочитал последнее как более красивое. Поскольку если бы кто-то открыл черный вход изнутри или снаружи, разве он, Уотт, не увидел бы свет или не услышал бы звук? Или вход был открыт изнутри, в темноте, кем – то, прекрасно знакомым с помещениями и облаченным в ковровые тапочки или чулки? Или снаружи – кем-то, настолько ловким на ноги, что его шаги не издавали ни звука? Или был и звук, и свет, а Уотт не услышал одного и не увидел другого?

Из-за этого Уотт никогда так и не узнал, как же он проник в дом мистера Нотта. Он знал, что проник туда через черный вход, но никогда так и не узнал, никогда, никогда так и не узнал, как же был открыт черный вход. А если бы черный вход никогда не открылся, а остался бы закрытым, тогда, как знать, Уотт вообще бы не проник в дом мистера Нотта, но развернулся бы, вернулся на станцию и сел на первый поезд, направлявшийся в город. Разве только забрался бы в окно.

Едва Уотт пересек порог мистера Нотта, как заметил, что дом погружен вовсе не в такую тьму, как он поначалу предположил, поскольку на кухне горел свет.

Добравшись до этого света, Уотт уселся подле него на стул. Поставил сумки рядом с собой на чудный красный пол, снял шляпу, явив на обозрение свои редкие рыжеватые волосы, и положил ее на стол, поскольку достиг места своего назначения. Скальп Уотта, седовато-рыжие пучки волос и сияющий пол составляли прелестную картинку.

На решетке очага Уотт увидел серые угли. Однако они стали бледно-красными, когда он заслонил лампу своей шляпой. Очаг почти угас, но не окончательно. Горстка сухих щепок – и язычки пламени запляшут, с виду весело, в трубе, издавая звук, похожий на гудение органа. Уотт немного позабавился, заслоняя лампу шляпой, меньше и меньше, больше и больше, следя за тем, как на решетке очага сереют, краснеют, сереют, краснеют угли.

Уотт так увлекся этим, двигая шляпой туда-сюда, что не увидел и не услышал, как отворилась дверь и в нее вошел господин. Поэтому он крайне удивился, оторвавшись от своей маленькой игры. Поскольку это было не что иное – невинная маленькая игра, чтобы скоротать время.

Это было еще чем-то, чего Уотт никогда так и не узнал, поскольку не уделил должного внимания тому, что происходило вокруг. Дело вовсе не в том, что это знание пошло бы Уотту на пользу, или во вред, или доставило удовольствие, или причинило боль. Но ему странна была мысль об этих маленьких переменах обстановки, маленьких приобретениях, маленьких потерях, вещи появившейся, вещи исчезнувшей, света отданного, света полученного и всех тщетных приношениях часу, мысль обо всех этих маленьких вещах, громоздящихся вокруг приходов, пребываний и уходов, и о том, что он ничего о них не узнает, чем они были, пока он жил, когда они появились, как они появились, и как тогда было в сравнении с тем, что было до того, как долго они пробыли, как они пробыли, и какая от этого разница, когда они исчезли, как они исчезли, и как тогда было в сравнении с тем, что было до того, до того как они появились, до того как они исчезли.

Господин был облачен в прекрасный цельнокроеный фартук из зеленого сукна. Уотт подумал, что никогда не видал фартука прекрасней. Спереди был большой карман, или кошель, в котором покоились руки господина. Уотт видел мелкие движения материала, маленькие морщинки и складки, внезапные провалы там, где тот защемлялся, по всей видимости, указательным и большим пальцами, поскольку в основном защемляют именно они.

Господин долго глазел на Уотта, а затем удалился, не сказав ни слова в объяснение. Тогда Уотт за неимением занятий вернулся к своей маленькой игре с цветами. Но вскоре оставил ее. А причиной этому было, возможно, то, что угли больше не краснели, но оставались серыми даже в самом тусклом свете.

Оказавшись в одиночестве и не имея никаких занятий, Уотт запустил в нос указательный палец, сначала в одну ноздрю, затем в другую. Однако сегодня ночью козявок в носу Уотта не было.

Но вскоре господин снова появился перед Уоттом. Он был одет в дорожное платье и держал палку. Однако у него не было ни шляпы на голове, ни сумки в руке.

Перед уходом он сделал следующее короткое заявление.

Хо! – все прямо как наяву. Этот взгляд! Эта изнуренная настороженная безучастность! Является человек! Темные пути за ним, внутри него, долгие темные пути, в голове, в боку, в руках и ногах, и он сидит в красноватом сумраке, ковыряет в носу, ждет зари. Зари! Солнца! Света! Хо! Долгих голубых деньков для своей головы, своего бока, маленьких тропок для своих ног, прикосновения света. В траве маленькие мшистые тропинки, вспученные старыми корнями, торчат деревья, торчат цветы, свисают фрукты, белые истощенные бабочки, всегда разные птицы весь день мечутся в поисках укрытия. И звуки, ничего не означающие. Затем ночной отдых в притихшем доме, нет никаких дорог, нет больше никаких улиц, лежишь у окна, открывающегося на прибежище, доносятся тихие звуки, ничего не требующие, ни к чему не обязывающие, ничего не объясняющие, ничего не предлагающие, и короткая необходимая ночь вскоре заканчивается, и опять над всеми укромными местами, куда никто никогда не приходит, раскинулось голубое небо, над укромными местами всегда разными, всегда простыми и безразличными, всегда просто местами, местами движений по ту сторону приходов и уходов, местами бытия столь легкого и свободного, что это смахивает на бытие пустоты. Все прямо как наяву, столько времени спустя, здесь, и здесь, и в руках, и в глазах, как лицо поднятое, лицо воздетое, воплощение веры, чистоты и искренности, молящее о забвении и прощении старого пота, страха и слабости! Хо! Или я никогда этого до сих пор не чувствовал? Когда нельзя найти оправдания? Это бы меня не удивило. Прощено и забыто. Навеки. Через мгновение. Завтра. Шесть, пять, четыре часа покоя, старой темноты, старой ноши, становящейся легче, легче. Поскольку пришел некто, чтобы остаться. Хо! К этому привели старые пути, старые извивы, винтовая лестница, на которой ни одной площадки, по которой ползешь вверх, цепляясь за перила, считая шаги, страх кратчайших путей, под длинным покровом неба, по диким проселочным дорогам, где за тобой тащатся твои мертвецы, по темной гальке, опять последний поворот к огням городка, выполненные и нарушенные договоренности, все восторги по поводу городской и деревенской смены обстановки, все выходы и входы закрыты и закончены. Все привело к этому, к этому свечению, в котором сидит человек средних лет, мастурбируя свое рыло, поджидая первой зари. Поскольку он, естественно, еще не ознакомился с обстановкой. В действительности он удивлен – и навсегда останется таким – тем, как, найдя место, нашел калитку, как, найдя калитку, нашел дверь, как, найдя дверь, вошел в нее. Не важно, он в восторге. Нет. Не будем преувеличивать. Он вполне доволен. Поскольку знает, что он наконец в том самом месте. И знает, что он наконец тот самый человек. В другом месте он был бы не тем самым человеком, а для другого человека, да, для другого человека это было бы не тем самым местом. Но он, будучи тем, кем стал, и место, будучи таким, каким было создано, подходят друг другу идеально. И он это знает. Нет. Будем сохранять спокойствие. Он это чувствует. Ощущения, предчувствия гармонии неоспоримы, близящейся гармонии, когда все вокруг него будет им, цветы – цветами, находясь среди которых он находится среди себя, небо – небом, находясь под которым он находится под собой, земля попираемая – землей попирающей, а всякий звук – своим эхом. Словом, когда он наконец будет среди себя после долгих унылых лет таскания по периметру. Эти первые впечатления, доставшиеся столь дорогой ценой, восхитительны, вне всяких сомнений. Какое ощущение безопасности! Этих порывов мало кто избежал, столь излишне любезна природа, с одной стороны, и человек, с другой. Какими внезапными красками вспыхивают былые попытки и ошибки, видимые в новой, истинной перспективе, да просто серый булыжник по сравнению с этим! Хо! Все возмещено, вполне возмещено. Поскольку он прибыл. Он даже отваживается снять шляпу и поставить сумки, ничуть не опасаясь. Подумать только! Он снимает шляпу, ничуть не опасаясь, расстегивает пальто и усаживается, весь чистый и открытый – как таз для блевотины – для долгих радостей бытия самим собой. О, вовсе не из лени. Поскольку впереди работа. Вот что столь занимательно. Проколебавшись всю жизнь между пытками сверхъестественной медлительности и ужасами незаинтересованных усилий, он наконец оказывается в положении, когда именно ничегонеделание будет актом величайшей ценности и значения. И что же происходит? Впервые с тех пор, как он с гневом и отвращением высасывал молоко из своей матери, ему вменены в обязанность определенные задания неоспоримой полезности. Разве это не очаровательно? Но его сожаление, его возмущение недолговечны, они, как правило, исчезают через три-четыре месяца. Но по какой причине? Да по причине характера требуемой работы, по причине ее необычайной плодотворности, по причине того, что он поймет, что работает не просто на самого мистера Нотта и обиход мистера Нотта, но, по большей части, еще и на себя, чтобы он смирился с тем, какой он есть, с местом, где он есть, и чтобы место, где он есть, смирилось с тем, какой он есть. Не в силах противиться этим соображениям, его сожаление, поначалу живо, под конец вяло, совершенно размякает и постепенно превращается в знаменитую уверенность, что все хорошо или хотя бы к лучшему. Его возмущение схожим образом убывает, и он наконец спокойно и радостно принимается за работу, спокойно и радостно чистит картошку и опорожняет ночной горшок, спокойно и радостно наблюдает и наблюдаем. Какое-то время. Поскольку приходит день, когда он говорит: Разве я сегодня не выбит из колеи? Дело вовсе не в том, что он выбит из колеи, напротив, он чувствует себя, если возможно, даже лучше обычного. Хо! Он чувствует себя, если возможно, даже лучше обычного, но спрашивает, не чувствует ли он себя немного уставшим. Болван! Он ничему не научился. Ничему. Простите мою горячность. Но в этот ужасный день (если его вспоминать), день, когда ужас произошедшего заставляет его прибегнуть к постыдной уловке разглядывания в зеркале своего языка, никогда его язык не был таким розовым, а дыхание таким чистым. Был вечер октябрьского вторника, чудесный октябрьский вечер. Я сидел на приступке во дворе, смотрел на свет на стене. Я был на солнце, стена была на солнце. Я был солнцем, должен добавить, и стеной, и приступкой, и двором, и временем года, и временем дня, если упоминать лишь их. Сидеть при столь замечательном стечении обстоятельств в себе, подле себя, думаю, можно свободно признать способом ничуть не худшим любого другого и лучшим некоторых проводить минутку покоя. Одновременно попыхивая своей трубкой, которая была в тот вечер широкой и плоской, как аптекарский нож, я чувствовал, что моя грудь вздымается, думаю, как у пеликана. От радости? Ну, нет, возможно не совсем от радости. Поскольку перемена, о которой я говорю, еще не произошла. Она еще лежала девственной, та вещь, что вскоре должна была перемениться, между мной и всеми забытыми ужасами радости. Но не будем задерживаться на моей груди. Взгляните на нее теперь – треклятые пуговицы! – плоская и – ох! – полая, как барабан. Видали? Слыхали? Не важно. На чем я остановился? Перемена. В чем она заключалась? Трудно сказать. Что-то соскользнуло. Я сидел в тепле и на свету, попыхивал трубкой, смотрел на теплую освещенную стену, как вдруг где-то соскользнуло что-то крошечное, что-то совсем крошечное. Шурх – урх – урх – СТОП! Надеюсь, я ясно выражаюсь. Огромная куча песка, сто метров высотой, между соснами и океаном, и вот теплой безлунной ночью, когда никто не смотрит, никто не слушает, маленькими группками по два или три миллиона песчинки соскальзывают, вместе, двумя или, может, тремя струйками соскальзывают, затем останавливаются, вместе, ни одна не пропала, и это все, это все на эту ночь, а может, и навсегда, поскольку утром вместе с солнцем с моря может принестись легкий ветерок и разметать их прочь, или прохожий расшвыряет их ногой, хотя это не столь вероятно. Вот так же что-то соскользнуло в тот вечер вторника, миллионы маленьких вещей вместе стронулись со старого места на новое, поблизости, тайком, как будто это было запрещено. Не сомневаюсь, что я единственный, кто это заметил. Заключить отсюда, что это произошло внутри, будет, думаю, скоропалительным. Поскольку моя – как бы это сказать? – моя личная система была в ту пору, о которой я рассказываю, столь обширна, что провести черту между тем, что внутри, и тем, что вовне, было не так легко. Все, что происходило, происходило внутри нее, и одновременно все, что происходило, происходило вовне нее. Надеюсь, я понятно выражаюсь. Стоит ли добавлять, что мне не было нужды ни видеть, ни слышать происходящее, я воспринимал его столь чувственным восприятием, что по сравнению с ним ощущения человека, заживо похороненного в Лиссабоне в великий день Лиссабона, кажутся бледной и искусственной натяжкой. Солнце на стене, поскольку я тогда как раз смотрел на солнце на стене, претерпело мгновенную и, смею сказать, радикальную визуальную перемену. Они были тем же самым солнцем и той же самой стеной, или постаревшими столь ничтожно, что различием смело можно было пренебречь, но настолько изменившимися, что я, сам того не заметив, оказался в совершенно другом дворе, в совершенно другое время года, в незнакомой стране. И в то же время моя трубка, поскольку я не ел банан, совершенно потухла ввиду охватившего меня спокойствия, а посему я вынул ее изо рта, чтобы удостовериться, что это не градусник или кляп для припадочных. А моя грудь, на которой, я почти это чувствовал, шевелились перья, как они это умеют делать, превратилась в пустотелую и костлявую поверхность, о которой мой дорогой наставник говаривал, что она напоминает ему Креси. Поскольку мой позвоночник и крестец всегда были концентрическими, даже в бытность мою мальчишкой. Но и в расстройстве я сохранил достаточное присутствие духа, чтобы попытаться оправдать все недавним запором и пустым желудком. Но в чем же заключалась перемена? Что и как переменилось? А заключалась она в том, если мои данные верны, что появилось ощущение того, будто произошла перемена иная, нежели перемена степени. Изменилась сущность лестницы. Таки не спускайся по лестнице, Айфор, таки я ее унес. Это, счастлив вам сообщить, было обратным превращением. Лорелеи в Дафну. Старушка пребывала там, где всегда была. Как когда человек, наконец отыскавший то, что искал, например женщину или друга, теряет его или понимает, что он такое на самом деле. И все же бесполезно не искать, не хотеть, ибо когда перестаешь искать, начинаешь находить, а когда перестаешь хотеть, жизнь принимается заталкивать тебе в глотку всякие лакомства, пока не начнешь блевать, а потом блевотину, пока и ее не выблюешь, а потом выблеванную блевотину, пока она не начнет тебе нравиться. Счастлив потерпевший кораблекрушение обжора, пьяница в пустыне, развратник в тюрьме. Испытывать голод, жажду, желание, каждый день наново и каждый день понапрасну, после вечной жратвы, вечного пойла, вечных шлюх, – это самое близкое к счастью, что мы можем заполучить, новый подъезд и сад по последней моде. Излагаю коротко, чего это стоит. Но как возникло это ощущение того, что произошла перемена иная, нежели перемена степени? И с какой реальностью оно связано, если связано вообще? И каким силам приписать заслугу его исчезновения? Имея терпение, из этих вопросов легко будет вывести следующий по порядку и таким образом опускаться, подниматься, перекладина за перекладиной, пока не кончится ночь. К сожалению, перед уходом я должен передать вам сведения практического характера, то бишь уплатить долг, или сравнять счет. Поэтому я просто заявлю, не вдаваясь в детали того, как это возникло или исчезло, что это, на мой взгляд, не было иллюзией, пока длилось, это присутствие того, чего не существует, это присутствие вовне, это присутствие внутри, это присутствие между, хотя будь я проклят, если понимаю, как это могло быть иначе. Но это и остальное – хо! – остальное решайте сами, когда придет ваше время, хотя вы, если судить по вашей наружности, скорее оставите это нерешенным. И не вздумайте предположить, будто я намекаю, что происшедшее со мной, происходящее со мной когда-нибудь произойдет с вами, или что происходящее с вами, произойдущее с вами когда – нибудь происходило со мной, или, скорее, если это случится, если это случалось, что есть какая-нибудь возможность допустить такое. Поскольку на самом деле со всеми нами происходит одно и то же, особенно с людьми, находящимися в нашем положении, каким бы оно ни было, если только мы пожелаем это признать. Однако я еще хуже мистера Эша, которого я когда-то знал достаточно, чтобы кивать при встрече. Как-то вечером я столкнулся с ним на Вестминстерском мосту. Свирепо дул ветер. Свирепо шел снег. Я кивнул, свирепо. Тщетно. Остановив меня одной рукой, он зубами стащил со второй две пары кожаных перчаток, размотал толстый шерстяной шарф, успешно расстегнул и распахнул пальто, куртку, пиджак, два жилета, рубашку, верхнюю и нижнюю фуфайки, выудил из висевшего на шее в компании с распятием, полагаю, замшевого чехольчика часы-луковицу из ружейной стали, отщелкнул крышку, поднес их к глазам (уже смеркалось), посредством серии обратных операций вернул себе изначальный вид, сказал: Ровно семнадцать минут шестого, Бог мне свидетель, кланяйтесь от меня супруге (каковой у меня никогда не имелось), выпустил мою руку, приподнял шляпу и поспешно удалился. Мгновением позже Биг-Бен (он ведь так называется?) пробил шесть. Таково, на мой взгляд, все знание, будь оно получено случайно или сознательно. Хотите камень – просите пирог. Хотите пирог – просите сливовый пудинг. Думаю, этот Эш был тем, что до сих пор называется клерком Адмиралтейства второго класса, да вдобавок к тому надежным малым. Таких паразитов полно. Он умер от преждевременного истощения на следующей неделе, умащенный и принаряженный, отказав луковицу своему водопроводчику. Лично я, естественно, сожалею обо всем. Нет ни слова, ни дела, ни души, ни тела, ни скорби, ни радости, ни прелести, ни гадости, ни веры, ни сомненья, ни презренья, ни восхищенья, ни страха, ни надежды, ни мудреца, ни невежды, ни имени, ни лица, ни живого, ни мертвеца, о котором бы я горько не сожалел. Срань от начала и до конца. И все же, когда я протирал штаны ради стипендии, если бы не нарыв на заднице… Все остальное – срань. Вторник сердит, среда рычит, четверг проклинает, пятница завывает, суббота храпит, воскресенье зевает, понедельник поминает, понедельник поминает. Пинки, охи, тумаки, вздохи, ремни, всхлипы, плетки, хрипы, оплеухи, стенанья, удары, рыданья, сопли и вопли. И бедная старая вшивая старая земля, земля моя и моего отца и моей матери и отца моего отца и матери моей матери и матери моего отца и отца моей матери и отца матери моего отца и матери отца моей матери и матери матери моего отца и отца отца моей матери и матери отца моего отца и отца матери моей матери и отца отца моего отца и матери матери моей матери и отцов и матерей и отцов отцов и матерей матерей и матерей отцов и отцов матерей и отцов матерей отцов и матерей отцов матерей и матерей матерей отцов и отцов отцов матерей и матерей отцов отцов и отцов матерей матерей и отцов отцов отцов и матерей матерей матерей других людей. Экскременты. Крокусы и каждый год зеленеющие на неделю раньше остальных деревьев лиственницы и красные от несъеденных овечьих плацент луга и долгие летние деньки и свежескошенное сено и лесной голубь утром и кукушка днем и коростель вечером и осы в варенье и запах дрока и вид дрока и яблочная падалица и гуляющие по палой листве дети и коричневеющие на неделю раньше остальных деревьев лиственницы и ореховая падалица и ревущие ветры и обрушивающееся на пирс море и первые огни и стук копыт по дороге и насвистывающий «Розы цветут в Пикардии» чахоточный почтальон и обыкновенная керосиновая лампа и конечно снег и разумеется слякоть и само собой грязь и каждый четвертый год февральский ледоход и бесконечные апрельские ливни и крокусы а затем вся чертова волынка начинается заново. Дерьмо. А если бы я начал все это снова, зная то, что знаю сейчас, итог был бы тем же. А если бы я начал снова в третий раз, зная то, что узнал бы тогда, итог был бы тем же. А если бы я начал все это снова сто раз, зная в каждый раз немножко больше, чем в предыдущий, итог всегда был бы тем же, и сотая жизнь была бы как первая, и сто жизней были бы как одна. Кошачий понос. Но с такой скоростью мы пробудем здесь всю ночь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю