Текст книги "Вечный Грюнвальд (ЛП)"
Автор книги: Щепан Твардох
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Речь у меня хорошая, соответствующая образованному человеку: но камердинер не знает, что аттестата зрелости у меня нет, а только подделанное свидетельство из рижской гимназии, только ведь я ему об этом не скажу, держусь я просто – но ведь моя фамилия камердинеру ничего не говорит. Так что он решает, что не выгонит меня сразу на улицу, но спросит, а спросит вот что: а по какому вы делу к господину графу?
А я ему говорю, что господин граф хорошо знал мою мать, Клементину Марию в девичестве Тишлер, и прошу, чтобы он назвал эту фамилию. Слуга задумывается ненадолго, затем приглашает в дом, забирает пальто и шляпу, указывает на стул, и просит горничную подать мне чай. И ни словом не выдает, дома ли господин граф, занят ли он, и вообще, примет ли меня.
Так что сижу, ожидаю. Чай на серебряном подносе приносит мне светловолосая горничная. Я ей улыбаюсь – она не реагирует, как будто вообще не замечает. Жаль. Трахая обслугу, легко найти путь в господские покои, потому что после траха обслуга охотно выдает секреты, благодаря которым, к господам можно попать. И сила горничных, возможно, даже не меньше, чем у секретарей, только она иной натуры.
Отпиваю чай: крепкий, хорошо заваренный – и тут приходит камердинер и сообщает, что господин граф приглашает к себе в кабинет. Отставляю чашку и иду за камердинером.
Господин граф принимает меня в кабинете, исполняющем одновременно и роль библиотеки. Принимает он меня довольно тепло – встает из-за стола, стаскивает с носа пенсне, указывает на кресло, сам садится в кресле рядом, словно бы мы были ровней, словно между нами не было пропасти, большей, чем между мной и готтентотом, которого господин граф в тропическом шлеме хлопает по плечу на большой фотографии, висящей на стене рядом с головами антилопы эланд и африканского буйвола.
Господин граф предлагает мне сигару и коньяк, я соглашаюсь, и господин граф подает мне кедровую шкатулку, выбираю толстую "марию манчини", господин граф подает мне гильотинку, отрезаю красивый кружочек с шапочки, прикуриваю, смакую Реми Мартен, а господин граф, увидав, что я уже освоился, спрашивает:
– И чего вы хотите от меня, господин Дёнхофф?
Мою фальшивую фамилию он выговаривает с явной иронией, насмешливо. Непредсказуемость вопроса сознательно контрастирует с дружелюбным, как мне казалось, приемом. Это должно застать меня врасплох – так и происходит.
– Я хочу того, что мне принадлежит по праву, господин граф, – отвечаю я, хотя, в принципе, и не знаю, а что принадлежит мне по праву. Ведь я же не хочу от него денег, не хочу извинений, мне не хочется и того, чтобы он признал себя законченной сволочью. Дело не в том. Я хотел бы… вот именно, мне хотелось бы, чтобы он дал мне мою жизнь, чтобы дал мне ту жизнь, которая надлежит мне по праву, чтобы вытащил меня из наемной, заплесневелой комнатушки на Кроводржи, в которую я возвращаюсь с отвращением после дней, проведенных в гостиничных ресторанах, в клубах и кафе, где я ищу возможности заработка, и чаще всего нахожу, и этого, чаще всего, хватает, чтобы поддерживать иллюзию принадлежности к классу, к которому я должен принадлежать от рождения: никто, кроме моего арендодателя, не знает, что я беден как церковная мышь. Ну и, наверняка, это известно полиции, ведь домовладелец, вне всякого сомнения, доносит полиции обо мне, ведь подозрительно же, когда кто-то, выдающий себя за джентльмена, проживает в дешевой комнатке в доме на Кроводржи, а всякий домовладелец – это полицейский шпик.
Граф глубоко затягивается сигарой, выпускает громадное облако дыма и широко улыбается мне, обнажая зубы.
– А я ничего вам не должен, – говорит он, не переставая улыбаться. И тут мне в голову приходит мысль о матушке, которую Пелка подсунул королю Казимиру, которую Пелка привел в покои. Во мне вскипает ярость. Гашу сигару в коньяке, жалея, что не отказался от угощения – все это последствия отсутствия дрессуры, истинный джентльмен в моей ситуации никогда бы не принял угощения, потому и не должен был над этим размышлять; отобранная в детстве и молодости дрессура, ведь как раз не воспитание, а именно дрессура вырабатывает подобные инстинкты. И потому-то, хотя бы я и переоделся в самый лучший костюм, даже если бы когда-нибудь разбогател и ездил на такой вот бледно-зеленой "испано-суизе", даже если бы я трахал Радзивилловных и Потоцких, никогда не стану я истинным джентльменом, потому что никогда у меня не было гувернера, который лупил бы меня по лапам линейкой, если бы я приподнял локоть во время еды. И все это, несмотря на королевскую кровь, что течет в моих венах.
– Я сын короля Фридриха III, – шиплю я. – Я веттинский бастард, а ты, сволочь, затащил мою мать в королевское ложе, ты сломал ей жизнь, из-за тебя покончила она с собой, потому что не желала жить в позоре. Сукин сын.
Граф усмехается еще шире. Его не обижают ни "ты", ни "сукин сын", и вообще он не возмущен, скорее – ему даже весело.
– И что, господин фон Дёнхофф, вы представляете себе, будто бы этим вы станете меня шантажировать? Что пойдете в редакцию "Монитора" или "Курьера" и опишете им со всеми подробностями, как граф де Мехов таскал блядей покойному величеству?
– Не хочу я тебя шантажировать, сволочь. Но, если будет нужно, пойду и в газеты.
– Что касается газет, то вы, господин Дёнхофф, в Кракове, похоже, недавно?
Не понимаю, почему он сменяет тему. Джентльмен проигнорировал бы подобный вопрос холодным безразличием, но я вновь поддаюсь инстинкту и машинально отвечаю:
– Вот уже месяц.
– Ну, я так и знал, – продолжает граф теплым, дружелюбным тоном. – Как только вы побудете в Кракове чуточку подольше и переговорите с кем-нибудь на уровне, то вы узнаете, какова моя репутация. Так вот, мой господин: о том, что я был придворным сводником короля Фридриха, знает каждый, а если кто-то этого не знает, то это не его собачье дело, потому что я сводник на пенсии, вот уже двадцать лет я проживаю на пенсионе, не хожу и не бываю, езжу только в Африку, чтобы тратить на охотах деньги, которые мне удалось накопить на королевской службе. Прибавлю, что в абсолютном большинстве я собрал их абсолютно аморальным образом. Ясно? Если бы у вас в заначке имелся какой-нибудь любопытный скандальчик на тему того, кто доставляет мальчиков его королевскому величеству Альберту – да, это еще могло бы какого-то заинтересовать. А вот я – нет. Я просто не существую.
Я молчу.
– Так что ты собирался получить от меня, глупец? Деньги?
– Не хочу я твоих денег, сволочь, – отвечаю я. И тут же рассуждаю, что если бы удалось вырвать из него какую-нибудь приличную сумму, то можно было бы начать какую-нибудь другую, новую, совершенно другую жизнь. – Хочу иметь свою жизнь, ту самую жизнь, которая мне надлежит.
– А, жизнь, которая тебя надлежит. И что ты хочешь, должность? При дворе?
– Я хочу жить, как следует кому-нибудь такому, в жилах которого течет королевская кровь, – совершенно невпопад отвечаю я. Граф хохочет и, не переставая смеяться, говорит:
– Моя мать породила меня с семнадцатилетним конюхом, русином по имени Грыцько, фамилии нет, просто-напросто Грыцько. Гриша.
Мой официальный отец, третий граф де Мехув-Меховский, знал об этом так же хорошо, как и всякий, кто когда-либо видел меня и того конюха, сходство поразительное.
– И что с того? – спрашиваю я, снова без ума.
– Ничего. Я же не ищу себе должности в конюшне только лишь потому, что моя покойница мать очень любила мужицкие хуи, ведь правда?
Молчу.
– Единственное, что ты можешь получить от меня, парень, это совет, – граф неожиданно меняет тон, неожиданно он становится холодным, словно прусский офицер. – Тебе не повезло в том, что старый ебучий хер сдох, прежде чем ты родился, а он не успел обеспечить тебе жизнь, как обеспечил другим своим незаконнорожденным.
Он замолчал, понюхал коньяк, сделал большой глоток.
– И ничего особого не воображай, – продолжил он. – Они вовсе не камергеры при дворе, не министры, это ведь уже не те времена, что двести лет назад. Но они закончили университеты, они адвокаты, нотариусы, врачи. Где-то в провинции, ни в коем случае в Кракове или в Варшаве, но живут они хорошо, спокойно, в Королевской Пруссии или в Поморье. И даже фамилия у них общая: Ветинский.
– Это не совет, – отвечаю я. Граф неожиданно отбрасывает холодный, прусский тон.
– И действительно, не совет, – добродушно усмехается тот.
Он протягивает руку к шнуру звонка, тянет, через десять секунд входит камердинер.
– Петр, подай новый коньяк для моего гостя.
И что, я должен отказать, ну, не знаю, вылить этот коньяк паразиту в харю или лучше не выливать, а благородно так принять? Тут это самое главное – не знаю. И нет, не обливаю его, вообще не выполняю никакого жеста, мир попросту сам осуществляет свое существование вокруг меня.
И всегда оно так было, ранами Господа Христа клянусь, и пускай скажет за меня Перквунос и Господь Бог! Мир действовал сам по себе, а я в этом мире был словно носимый ветром листок, если можно предложить столь затасканную метафору. Рыцарь, джентльмен, альфа-самец, кшатрий – он движет мир вокруг себя. Он – двиЖитель, я же только движимый. Кшатрий – он солярный, а я лунарный и хтонический. Мой бог – это Змей, а не Дзив Пацерж. Именно так, наверное, звучал бы по-славянски Dyeus Pater, только вот как-то "пацерж"[61]61
Например, «pacierz» по-польски, это "молитва, «просьба», по-сербски «пац» – «ласка».
[Закрыть] ну никак как «отец, патер» не сохранился, хотя вот славянская «мать, мати, матка» – это арийская «mater». Dyeus, то есть Зевс, или же Iove Pater или литовский Диевас, которого и до сих пор там почитают, то есть, до давних пор, которых уже нет, а у нас сделался Дзивом-Дивом и исчез из памяти как бог, осталось только лишь «диво» или «чудо». А вот Перун, то есть Индра, остался, остался бог кшатриев. И с этим бытием в качестве кшатрия, дело ведь не в умении владения оружием, У меня в съемной комнате имеется краденый пистолет «маузер», из которого на расстоянии в пятьдесят метров за десять секунд я разбиваю пять бутылок, то есть имелись в жилище моем мечи и умение мечное имел есмь, в доспехе и без доспеха, и все же это мир мною дергает, а не я – миром. И, наверняка, не в том ведь дело, чтобы быть джентльменом, иметь камердинера и ездить на солнечной колеснице, не каждый входящий в касту кшатриев, является кшатрием в сердце своем, не каждый действует в соответствии со своей Дхармой. Даже Арджуна перед битвой сомневался.
Так что пью я новый коньяк, как будто бы извиняясь перед графом за свой недавний вульгарный жест, за то, что погасил дареную сигару в дареном же коньяке.
А Пелка, граф де Мехув-Меховский еще раз предлагает мне кедровую шкатулку с сигарами, а я еще раз выбираю сигару, еще раз послушно отрезаю кончик и медленно прикуриваю сигару: в конце концов, долго я подглядывал за джентльменами по кафе и теперь знаю, как это делается: поначалу нужно обжечь сигару, которую держишь в руке, поворачивая ее, чтобы она прикурилась равномерно, после этого ее следует вложить в рот и затянуться, продолжая поджиг, пока не вспыхнет пламенем, после того огонь необходимо сдуть и дать сигаре минуточку отдохнуть, и только после того приступить к курению.
И когда джентльмен раскуривал сигару, не прерывая беседы, он делал это так, как делал все остальное, как бы нехотя, мир останавливался, чтобы джентльмен мог прикурить сигару, но сам джентльмен вовсе не останавливался, сигару он раскуривал с точно тем же безразличием, как и играл в теннис, сражался на войне, любил и умирал.
И когда сигара уже тлеет, господин Пелка, граф де Мехув-Меховский, вновь обращается ко мне теплым, сердечным тоном:
– Я надумал. Я не дам тебе того, что мог бы дать тебе твой отец, упокой Господь его душу, если бы он жил, не дам имени, зато у меня много денег, так что могу дать деньги.
Мне следовало бы протестовать: это почему же он мне столь нашло "тыкает", но как-то вот не протестую. Граф поднимается, берет со стола чековую книжку, выписывает, возвращается к столику и вручает мне чек на пятьдесят тысяч талеров. Удача.
– Купи себе автомобиль, купи себе квартиру в Кракове, купи членство в каком-нибудь приличном клубе, и будешь иметь то, чего желал.
Граф поднимается, давая знак, что беседа закончена. А я не знаю, как себя вести, потому какое-то время еще сижу, напряженно, с дымящейся сигарой в пальцах.
– Выматывайся отсюда, – рычит граф, и я послушно, послушно, послушненько встаю и выхожу.
Камердинер подает мне пальто.
На следующий день реализую чек, завожу счет в Bank of London, высматриваю квартиру и автомобиль, машину нахожу, покупаю «альфу ромео», б/у, годичной давности, прекрасный двухместный роадстер с белыми шинами, в самый раз для кавалера и джентльмена, которым я никогда не был и не буду.
И вот я стою на тротуаре, размахиваю, как все, бело-красным флажком и завидую: вот парадом, на прекрасных лошадях проходит полк уланов, здешний, краковский, придворный; за уланами на гнедых лошадях конная артилерия, потом эскадрон бронированных автомобилей, самокатчики. Парад красивый, потому что парадом проходит армия, возвращающаяся с далекой победной войнушки, мундиры выцветшие, автомобильная броня продырявлена пулями, но военные счастливы, они разбили прусскую пехотную дивизию под Ольштыном; на солдатских лицах улыбки и модные усища, на мундирах кресты и медали.
И я знаю, что никогда-никогда, совсем никогда не смог бы стать офицером в этом полку, быть между поручиками Острогскими и фон Ратчек-Рачиньскими, между ротмистрами Пацами, майорами Потоцкими и полковниками Бадени, подпоручиками Чарторыскими и Любомирскими, и не мог бы – так же, как они – носить усы и медали. Этого Пелка мне не дал.
И так вот сидел я в своей комнатке на Клепарже, в паршивой комнатушке, спрятавши в постели деньги, полученные от Пелки, кучу денег в серебряных пражских грошах. И прохаживался по Кракову в наилучшем одеянии, а одевался я как рыцарь, только и того, что без пояса, пояс носить не осмеливался, но у нас ведь вообще немногие рыцари опоясаны, так что теперь горожанки глядели на меня словно на молодого рыцаря, но их взгляды все равно не приносили мне удовлетворения, потому что между моим дорогим шапероном, хоуппеландой из красного бархата, пуленами из мягкой красной козловой кожи, между этим одеянием, достойным господ и моей истинной дхармой кшатрия, которую я, естественно, и не называл дхармой, поскольку вообще никак ее не называл, или же иначе, будучи ведь ученым, пользовался ее латинским определением: vocatio, призвание – между ними таилась ложь, обман и иллюзия.
Так что мог есмь быть рыцарем в сердце своем и носить рыцарские одежды, но между сердцем и одеждой не было кшатрия, между одеждой и сердцем был Пашко, бастерт и мошенник, фехтмейстер то есть фокусник, матери курвы сын, человек без связей и обязанностей, людской навоз ниоткуда, без дома, без семьи, без господина и без подданных, человек-никто.
И боялся я идти к людям, боялся тратить серебро, ибо боялся я того, что кто-нибудь увидит меня насквозь, посчитает падалью, который серебро украл; глядел я, как едут рыцари придворной хоругви, красно-белые красавцы, и знал я, что вот это настоящие кшатрии.
Меч на моем боку – это орудие моей профессии, точно так же, как долото и пила плотника или игла портного, а меч – на боку рыцаря, даже если рыцарь тот умением мечным не владеет, меч на боку рыцаря – это нечто иное, это священный меч, это воля и жизнь рыцаря, заколдованными в железо, это продолжение его десницы.
И тогда пришел ко мне махлер Вшеслав собственной персоной. Он вошел вою комнату в белом плаще с черным крестом, даже с мечом у пояса, то есть прямо с дороги, и был он герром фон Кёнигсеггом, орденским братом фон Кёнигсеггом, и сказал он мне, чем есть моя жизнь, насколько она смешна и несчастна, я начал протестовать, и тогда он ударил меня в лицо так сильно, что свалил меня на пол, после чего приказал молчать и слушать.
И сказал он, что должен я сделать.
К сожалению, я не мог убить собственного отца. А его кровь, его смерть, смыла бы, возможно, позор моего зачатия. Но я не могу. Следовательно, так до конца позор и не смою, не перестану быть бастертом и сыном курвы-матери, но я могу ее затушевать, как-то затереть. А чтобы сделать это, я должен убить Пелку. На это я ответил, что ведь не встанет он со мной в поединок, опять же, он дал мне очень много денег, с которыми я даже и не знаю, что сделать.
А на это фон Кёнигсегг заявил мне, что я дурак, и что деньги должен оставить себе, ведь это благодаря ним могу я стать тем, кем желаю стать. Но об этом потом. Пелка же попросту должен умереть от моей руки, и не обязательно это будет меч, хватит и того, если я застрелю его, хотя бы, из арбалета.
Но он должен умереть, так же, как обязан был умереть Твожиянек, чтобы я спас ту единственную вещь, которая связывала меня с моим королевским наследием, мой батистовый платок с королевской монограммой “K”, который я продолжаю носить, и не знаю теперь, не могу выделить, то ли до самого конца в истинном в-миру-пребывании его сберегал и хранил словно реликвию, то ли осквернил его, обтирая им корешок после мужчинского деяния с шалавами. Наверняка, нигде я его не бросил.
Так что приказал мне махлер Вшеслав купить арбалет-самострел. А стрелы-болты для уверенности отравить, и для того дал мне верный яд в серебряном наперстке.
А после того должен был заказать я себе доспех, ничего исключительного, добрые рыцарские доспехи, панцирь на грудь, кольчугу, шлем с забралом и наплечники, а еще наголенники и набедренники – то есть ташки. Ну а вместе с тем весь конский рыцарский убор, и лошадей: дестриэ и палфрея.
Хороший палфрей у меня уже был, но вот дестриэ я покупать опасался и сказал махлеру, что боязно мне покупать рыцарского коня, увидит меня еще какой рыцарь и будет готов меня убить за то, что под рыцаря я подделываюсь.
А махлер Вшеслав терпеливо объяснил мне, что стану я рыцарем и не буду ни под кого подделываться, но стану рыцарем, если даже не в сердце своем, то в глазах тех, кто на меня глядят. И потом, когда уже будет у меня конь и доспех, и все необходимое, тогда приму я имя Пауля фон Штернберга и выдам себя за бедного служилого рыцаря, министериала из Палатината[62]62
Министериа́лы (лат. ministeriales, от лат. ministerium – должность) – в средневековой Европе (главным образом в Германии) представители мелкого рыцарства, владеющие небольшими земельными участками, на основе домениального права.
Палатинат – (нем. Palatinat, лат. palatium – дворец) или Пальц (нем. Pfalz – дворец) – в Средние века название ряда территорий, управлявшихся властителями со статусом графов-палатинов, или пфальцграфов. Пфальц чаще всего ассоциируется с двумя германскими территориями: Рейнским (или Нижним) Пфальцем и Верхним Пфальцем, однако в Средневековье данное название использовалось (в форме “Палатинат”) и в других странах, особенно в Англии. – Из Википедии
[Закрыть], а поеду я на север, в Пруссию, и предложу себя самого Ордену вместе со всем своим скромным имуществом, образовавшимся, как я и скажу, после перевода в денежную форму небольшого имения, которое оставил мне отец. Мать умерла родами, что почти что правда, а родственников никаких не имею, что тоже правда, а потому что когда пришла матушка моя в публичный дом, другие духны сразу же посвятили ее в то, что делать, чтобы не ходить беременной другими детьми.
Но поначалу должен убить я Пелку, господинчика Пелку, графа Пелку, убить, застрелить, когда выйдет он из дома на Клепарже, то есть убить насовсем. В противном случае, никогда не стану я рыцарем, никогда не освобожусь от пятна своего грешного зачатия.
Ибо в убожестве был я зачат, и в грехе зачала меня мать моя. Вот окропишь ты меня, черный боже, кровью неприятеля, омоешь меня, и сделаюсь я белее снега.
Когда же убью я врага, оторвусь от чудовищного наследия своего незаконного зачатия бастертового, от своей курвы матери, и начну жизнь новую, жизнь человека истинного.
И ушел от меня махлер Вшеслав, я же отправился разыскивать арбалет, ведь не так уж и легко купить самострел. В конце концов, купил я итальянский, скорее всего, генуэзский, без рычага, а только лишь со стременем и крюком, что к поясу прилаживают, чтобы натянуть тетиву посредством силы выпрямления ног. Купил я его у еврея, которому, наверняка, оружие заложил какой-нибудь наемный солдат, чтобы иметь что-нибудь на пиво и девок, еще купил я два десятка болтов с обычными наконечниками, потому что у арбалетчиков были уж слишком дорогие.
Обладал я умением из арбалета стрелять, пускай и не мастерски, но достаточно, впрочем, это и не штука, не то, что из лука стрелять. Отправился я потренироваться, далеко за город, попортил болтов, зато был уверен в то, что с тридцати шагов не промахнусь.
А после того утратил я волю к этому деянию.
И вспоминаю, выделяю я из ВсеПашка ту часть Извечного Грюнвальда, что была отражением той утраты воли из моего истинного в-миру-пребывания, и то не был наисильнейший из всех Извечных Грюнвальдов, то была та – с мириадами других – версия Извечного Грюнвальда, в которой аантропный Иоахим фон Эгерн был коронным рыцарем, ибо его далекий предок отрекся от своей венгерскости вместе со всем венгерским дворянством, которое сделалось поляками, в то время как венгерские горожане стали немцами, ну а мужики вообще исчезли.
Мать Польша же с охотой принимала чужих, жадно, словно хозяйка, что с радостью принимает гостей, чтобы потом включить их в ритм жизни собственного дома, настолько сильно впрячь, что утратят они чувство собственной отдельности, что забудут то, что они гости, что когда-то жили где-то иначе.
Иоахим фон Эгерн прозвался Венгерским, он принял польский герб "Роля", то есть в алом поле серебряная роза, вокруг которой три лезвия, одно прямо снизу от цветка, еще два по бокам – то есть старинный triskelion, разве что ставший более привычным по причине внешнего вида известных, деревенских кос. В навершии герба – пять страусовых перьев.
Мать Польша установила его историком, я же служил ему в качестве помощника, и работали мы со старинными книгами, которые все собрала Мать Польша в Польской Национальной Библиотеке, где из стен вырастали Ее пальцы и руки, и вот они как раз перемещали, подавали, выставляли и вытирали пыль со всех польских книг, которые когда-либо появились. Вот только Мать Польша сама никогда их не читала, ибо Мать Польша была Польшей, была живой Польшей, была польскостью и ВсеПольшей, она была единственной Польшей, которая была, так что никакая из польских книжек не была ей нужна. Так что Польская Национальная Библиотека была уже всего лишь музеем, ибо – раз уже Мать Польша не нуждалась в книгах, не нуждались в них и аантропы, и мы, неизмененные люди, ибо – и мы, и они – обладали врожденной польскостью, и мы, и они пили из ее сосков и вдыхали ее из ее желез, и погружались в польскости в танатичных оргазмах на размножающих аудиенциях, по-польски оплодотворяя лона Матери Польши.
Так что миссией Иоахима Венгерского герба Роля в Польской Национальной Библиотеке не был надзор над книжным собранием, этим занимались умелые мягкие пальцы Матери Польши; Иоахим был историком, и Мать Польша нуждалась в его аантропном разуме, сама оставаясь неспособной к чтению и размышлению, ибо не тому служили мозги Матери Польши.
Так что Мать Польша пахла внутри библиотеки приказами, а Иоахим Венгерский упорядочивал содержание книг таким образом, чтобы стало оно правдивым.
То есть, он убирал немецкие наименования давно уже не существующих городов, которые существовали только лишь в чуждых плоти Матери Польши словах, заменяя их польскими словами. Города уже не существовали, потому что всю Мать Польшу покрывал один и тот же привычный, польский пейзаж: хлебные нивы, рощи, придорожные ивы и усадьбы: усадьбы размножения и усадьбы с сиськами Матери Польши, и усадьбы, в которых проживали не-измененные, и усадьбы, в которых проживали аантропы; и усадьбы, в которых не-измененные ковали оружие и панцеры. Горы Мать Польша выровняла, ибо горы – пейзаж не польский, горы чужды духом Матери Польше, ведь в польских горах уж слишком чувствуется овечий смрад Балкан, слишком громко слышны валашские слова, фамилии и топонимы: все эти колибы, бацы, юхасы, газды[63]63
Колибы, бацы, юхасы, газды = пастушеские хижины, пожилые, опытные пастухи; молодые пастухи, юноши; хозяева (гуральск.).
[Закрыть], фамилии Валах или же Русин, и все эти Кичоры и Истебни, Кошараве и гроне[64]64
Гроне – gronie, groňe (словацк.) = виноград.
[Закрыть], так что нет уже никаких гор и овец; и нет уже холмистых видов, оставшихся после прохождении ледника озер и морен, ведь все эти виды чужды Матери Польше; тело Матери Польши хорошо чувствует себя только лишь под золотисто-зеленой равниной, и хорошо растут на ней вербы, сосновые боры и смешанные пущи, зато плохо растут горне леса, ну не любит Мать Польша горных лесов.
Так что не было уже гор, озерных краев и лесов, имелась только лишь равнина Матери Польши; а Иоахим Венгерский стирал давнюю историю городов и делал так, что несуществующие города врастали в материнскую плоть. Стирал он немецкие слова с надгробий на фотографиях, менял немецкие имена бургомистров, Грифичи становились поморскими Пястами[65]65
Грифичи – Помера́нская дина́стия – род, к которому принадлежали правители Померанского княжества (герцогства) на протяжении практически всей его истории (с XII века до 1637 года). С XV века они также называли себя Грейфами или Грифичами (нем. Greifen, польск. Gryfici): намёк на фамильный герб с изображением грифона. В целом же, данный абзац и последующие – это аллюзия к полонизационному изменению истории приобретенных после Второй мировой войны земель (Ziemie Odzyskane). Или же к стремлению доказать, что поляки выкопали Балтийское море .
[Закрыть], а городские цейхгаузы – пястовскими замками; а потом Иоахим Венгерский предложил Матери Польше обмен с Германией, потому что тогда как раз было краткое перемирие. Германия тогда владела большой частью Шлонска[66]66
В одной из веток исторического развития Извечного Грюнвальда так называется Силезия (в тексте романа слово написано с сознательной ошибкой Szląsk (правильно: Śląsk).
[Закрыть], где немецкие аантропные историки трудолюбиво вымазывали славянские фамилии старост-войтов, вымазывали из домов-хат отзвуки славянских, то есть польских, песен – давным-давно уже утрачено было определение того, что славянское, а что польское, вся славянщина вросла в Мать Польшу.
И согласился какой-то из очередных императоров Балдуров с очень высоким порядковым номером, согласился плавающий в солях Oberstheeresleitung, ибо на данном поле интересы Германии и желания Матери Польши соответствовали друг другу (здесь следует прибавить – у Матери Польши нет ни интересов, ни целей, у Матери Польши есть только желания, или, точнее, вожделения), и обменивался Иоахим Венгерский с имперским комтуром, заведовавшим историей: отдавал Бамбров за лужичан, которые должны были сделаться поляками; вместо силезских войтов и силезских песен отдал горожан из Кракова и Торуни, и литейщика, что отлил зигмундовский колокол[67]67
Зигмундовский колокол – Зигмунд или Сигизмунд (польск. Dzwon Zygmunta) – имя самого известного польского колокола, одного из пяти колоколов, находящихся на Башне Сигизмунда, располагающейся в северной части собора святых Станислава и Вацлава в Кракове, Польша. Колокол назван в честь польского короля Сигизмунда I. Колокол звонит в определённые католические и национальные польские праздники. Считается одним из национальных польских символов.
[Закрыть]; отдал глухонемцев из Погорья[68]68
Глухонемцы из Погорья, еще лесные немцы (глухие немцы, лесные немцы) – немцы-колонисты из Саксонии, поселившиеся в польских Карпатах в позднем средневековье между реками Вислок и Сан (по другим данным между Дунайцем и Саном) и подвергшиеся в последующие столетия активной полонизации.
[Закрыть], отдал города, живущие по магдебургскому праву, за старинные названия кварталов Берлина и гонтыны Рюгена; и даже русских Рюриковичей отдал Венгерский за половину старого прусского дворянства с фамилиями на “ский”, пускай перед фамилией и стояло “фон”, и за мазуров[69]69
Мазуры – имеется в виду Варминско-Мазурский плебисцит (польск. Plebiscyt na Warmii, Mazurach i Powiślu, нем. Abstimmungsgebiet Allenstein) – плебисцит, проведённый согласно решениям мирного Версальского договора 11 июля 1920 года на территории Вармии, Мазуры и Повислья при образовании Польского государства. Согласно Версальскому договору Польша помимо Великой Польши получила большую часть Гданьского Поморья. Гданьск получил статус вольного города под контролем Лиги наций. Вопрос о принадлежности Вармии, Мазур и Повислья должен был решаться путём плебисцита. Аргументом присоединения данных территорий к Польше было проживание здесь многочисленного польского население. Население, проживавшее на территориях, принадлежавших Восточной Пруссии, должно было проголосовать о присоединении данных территорий к вновь образованной Польше либо остаться в пределах Восточной Пруссии. (…)Результаты плебисцита показали, что польское население не спешило объединяться с Польшей. В районе Ольштына в пользу Германии отдали свои голоса 363 209 человек, за присоединение к Польше – 7980. – Из Википедии
[Закрыть]; Людендорфа[70]70
Э́рих Фри́дрих Вильге́льм Лю́дендорф (нем. Erich Friedrich Wilhelm Ludendorff; 9 апреля 1865 – 20 декабря 1937) – немецкий генерал пехоты (нем. General der Infanterie). Автор концепции «тотальной войны», которую он изложил в конце своей жизни в книге «Тотальная война». С начала Первой мировой войны – начальник штаба у Гинденбурга, вместе с последним получил общенациональную известность после победы под Танненбергом; с августа 1916 года – фактически руководил всеми операциями германской армии. После окончания войны близко сошёлся с Гитлером, принимал участие в Пивном путче, но вскоре разочаровался в нацистах и перестал участвовать в политической жизни в 1928 году.
[Закрыть] отдавать было неправильно, так что за него отдали его бабку по фамилии фон Дзембовская.
Я же вносил все эти изменения в книги и на снимки, в большом цеху, начальником которого и был; там я писал, вносил числа, ретушировал фотографии, заново печатал целые книги и вклеивал их в старые обложки; и не мог я надивиться на то, насколько индифферентными были когда-то польские историки.
А потом, в один из дней, я решил убить Иоахима Венгерского, так что догадываюсь я, что то был не абсолютный Извечный Грюнвальд, поскольку в абсолютном нет места на то, что вы могли бы признать нарративом[71]71
Наррати́в – самостоятельно созданное повествование о некотором множестве взаимосвязанных событий, представленное читателю или слушателю в виде последовательности слов или образов.
[Закрыть], историей, которая начинается с того, что герой чего-то там решает, а потом это что-то реализует: в абсолютном мире аантропов каждый рождается с долгом, и ради этого долга живет; все готовы к абсолютному самопожертвованию в любую секунду своего существования, приказы выполняются инстинктивно, так же, как сами они дышат, как бьются их сердца, там нет места колебаниям, растерянности; так что нет здесь какого-либо нарратива, нет никакой истории.
А может всякий Извечный Грюнвальд является абсолютным, и я, именно я был единственным, который колебался, подвергался сомнениям и растерянности; такое ведь тоже возможно, сам я не знаю, не помню, не могу этого отделить, я смертельно устал.
Смертельно устал.
Я уже говорил о том, как утратил волю относительно того, чтобы застрелить Пелку, так? И потом мне вспомнилось, припомнилось кое-что, переписывание книг… Только вот не знаю, не помню, уже не отделяю… Похоже, я опасался того, что после выстрела не сумею убежать, что меня выдаст человек, у которого я купил карабин; я выглядывал на улицу, выглядывая автомобиль, из которого выйдут сотрудники тайной полиции, боялся включить компьютер, всего боялся.
И все-таки, вспоминаю, уже знаю, отделяю. Я решил убить Иоахима Венгерского, он был великим аантропом, уже поцеловавшим Мать Польшу, и жизнь его клонилась к завершению, половая зрелость была началом умирания польского аантропа, оно не продолжалось дольше, чем полвека, а он уже дошел до конца, и я опасался, что, возможно, доживу до его смерти, и что тогда меня заставят копкдировать, обретая танатический оргазм в лоне Матери Польши, ибо человечек без своего господина – аантропа, с которым он был всю жизнь; это ведь организационные сложности, ведь к запаху нового господина я могу уже и не привыкнуть, не приспособиться.
И тогда я почувствовал, что не хочу. Не хочу танатического оргазма, хотя знаю или, точнее, обязан знать, что это наивысшее наслаждение, которое обязан ожидать всю жизнь, что это наслаждение, которое растягивается на вечность, что каждая секунда такого фанатического оргазма длится целую вечность, и что, умирая в таком оргазме, полностью погруженный в лоне Матери Польши, действительности вовсе не умираешь, только живешь вечно.
А я не хочу. Не хотел, и теперь тоже не хочу; я мечтал только лишь о том, чтобы не быть, чтобы меня не было, сейчас же я есмь, все-есмь, или же что-то заставляет меня быть, нет у меня пассивной формы от “есмь”, не может существовать пассивной формы от глагола “быть”, но это ясно, ведь этот язык родился, когда вещи были сами по себе, то есть, они попросту были, а вот меня нечто заставляет существовать, всебожок заставляет меня быть, это не я заставляю себя быть, я не существую, только лишь божок меня все-существует, и уже само по себе мое – но и не мое – существование представляет собой страдание, и я молюсь всебожку, чтобы пожелал он меня завершить, чтобы уже не заставлял он меня существовать ни секунды более, только всебожок молчит, всегда молчал, молчал даже больше, чем молчал Господь Бог, ибо поверьте мне вы, те, что находитесь в высях, что можно молчать более, что можно молчать смертельной тишиной, в такой тишине гораздо лучше слышны, как сказал бы вам любой долгополый, стоны осужденных на вечные муки.
А вот Господь Бог молчит обыкновенно, вместе с Господом Иисусом Христом и Духом Святым, Spiritus Sanctus, аминь, молчат себе попросту, тепло молчат, как молчат старые приятели, которые друг другу уже все сказали, так что нет им смысла молоть языками, так что они просто молчат, но вместе, друг с другом, молчат один к другому.
Потому-то и не хочу я в Извечном Грюнвальде танатически умирать, не желаю. Если я подожду, пока Иоахим Венгерский умрет от старости, то тогда запахнет приказ Матери Польши, и я пойду по ее телу в ее лоно, и не устою, ибо никто не способен устоять этому, потому и решаю убить Иоахима Венгерского, и тогда все быстро закончится: запахнет Мать Польша приказом, и я перестану дышать. А если упустит меня из виду, поскольку Мать Польша глядит на все и все знает, но не все видит и многое забывает, так что если упустит меня из виду, то пойду, попросту отправлюсь на Запад, вплоть до полосы ничейной земли, и там, в конце концов, кто-нибудь меня убьет, коротко и быстро, польский или же немецкий аантроп, или же Мать Польша проснется и задушит меня приказом – не важно; важно, что все это закончится быстро, легко и сразу, не будет извечного наслаждения в умирании.








