Текст книги "Вечный Грюнвальд (ЛП)"
Автор книги: Щепан Твардох
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Пишет фон Эгерн о священных дубах, о мировом дереве; о Нибелунгах и Валгалле, и еще про Götterdämmerung[34]34
Götterdämmerung – «Гибель богов», в германской мифологии – упадок божественного порядка, гибель всего мира в битве с силами зла; неверный перевод древне-исландского слова Ragnarǫk, означающего «Судьба богов», и неверно понятого как Ragnarökkr, что означает «сумерки богов». https://www.dictionary.com/browse/gotterdammerung
[Закрыть], которая наступит, когда под конец времен все силы Германии и все силы Матери Польши столкнутся на ничейной земле, и когда на землю спустятся черные боги, и станут сражаться в наших рядах и их рядах.
Фон Эгерн глядит вниз.
Фабрики у основания стеклянной башни укладываются в розетку солнцеворота, в черное солнце из двернадцати рун "зиг", в черном центре которого находится нюрнбергский замок и бригадир фон Эгерн, а я в нем протекаю, в аортах Германии, растворенный в Blut, в Крови, которая движет и дает ход, в Крови, которая удерживает при жизни. Между фабриками стоят древние бронзовые статуи, громадные, словно церковные башни: воины и женщины, юноши, дети, еще не измененные люди. Классические, старинные произведения Кольбе, как Hörbiger на вершине замка, и Арно Брекера; а так же мускулистые мужчины и широкобедрые женщины Йозефа Торака; а между ними – простые, суровые глыбы старинных фабрик, спроектированные аантропными архитекторами: ван дер Роге, Гропиуса и Трооста. И мыслит фон Эгерн: это художник является организатором национального воображения – и пишет свою поэму.
Между фабриками и статуями протекают нитки Рейна, священной реки германцев; и Рейн поглотил все реки немецкой части света, поглотил всю ее воду; Рейн – единственная река Германии, разлившаяся на тысячи потоков, словно полярная река по замерзшей земле, а из Рейна воду черпают аантропные дворяне костного мозга, и в них вода Рейна превращается в Blut, и в Рейн сливают мочу почечные аантропы, так что Рейн протекает не только на поверхности Германии, но и в сосудах тевтонцев.
А фельдобертстраппьер фон Эгерн пишет об окончательной победе под Танненбергом и вглядывается в горизонт, откуда, в конце концов, придут польские орды. Он размышляет о своих далеких мадьярских предках, от которых отказался его предок, или же сам он отказался, этого он не подчеркивает, но в данной ветке истории он стал аантропным немцем.
Он размышляет и пишет о первых братьях Ордена, что строили первые замки на пустынной земле, столь давно утраченной Германией. Размышляет о том, как началась Извечная Война, тысячи лет тому назад, под Извечным Танненбергом, и как продолжалась она, как пульсировала, как закаляла одни и уничтожала другие народы, как воспитала себе аантропные народы, отдельные народы, немцев и поляков, для которых Война – это единственная известная форма существования. Weltkrieg, Мировая Война – ибо война является целым миром, и весь мир является войной – и Война Миров, Krieg der Welten, поскольку это обособленные миры.
А потом вспомнил он, что все это только иллюзия, что истинно только лишь извечное усмертие, в котором в вечном повторе разыгрываются все миры, что были, а были все возможные, и мы по причине этого извечного усмертия будет умирать вплоть до конца времен, а конец времен не наступит никогда, и тогда-то Иоахим фон Эгерн, венгерский дворянин, рожденный в одна тысяча семьсот пятьдесят седьмом году, почувствовал то, что чувствую "я", Пашко, бастерт короля Казимира, и что чувствуют те, осужденные на извечное умирание, отмеченные среди всех людей, что были, а были все, которые могли быть, то есть не только вы, но и те, которых могли вы представить и выдумать, и те, о которых вы и не подумали, а каждый из вас – это громадное дерево ваших возможных "я", рождающихся в зачатии и размножающихся до легиона в смерти, до числа смерти, на самом деле подсчитываемого, законченного, но далеко превышающее границы людского воображения. И вы находитесь в своем бытии до конца времен, в извечной жизни, в ваших ставших божественными и славными телах, полноспектральных, в которых срастаются мириады вас, всех "вы", что существовали в мириадах истинных в-мире-пребываниях, а мы, в извечном усмертии, мириады раз умираем и вроде-как-живем. И не услышите вы моего голоса, не дойдут до вас мои слова, ибо неизмерима пропасть между Смертью и Жизнью.
А потом каждый из нас подумает о том, как сильно хотел бы он хоть разок вернуться к истинному в-миру-пребывания, пока существовало оно взаправду, но не в мириады воспроизведений после Конца Времен, и в тот истинном в-миру-пребывании поступить иначе, сделать что-то другое, в другую сторону поглядеть, другому человеку подать руку, другую бумагу подписать, а вот какую-то другую – не подписать, отдать иной приказ и исполнить другой приказ, у одного человека жизнь отобрать, а вот другому – подарить; любить иную женщину, а какой-то разбить сердце и жить иначе; и направленным в другое место. И мы помним всякую секунду, каждый жест, каждое слово, каждый взгляд, все лица и все голоса, все утра и все вечера, и все это кажется таким важным; это словно первый разочек ласкал-пестовал матушку свою, маленьким ручонками ее охвативши и сосал ее грудь; как впервые жизнь у мужа забрал, как первый раз неправду молвил, как впервые с молодкой мужнинский поступок совершал, как впервые девицу лапал, как первый раз в жизни держал меч в руке, и как впервые по изголовью меча кры стекала.
Так что в любой момент помню, как в истинном в-миру-пребывании в первый раз увидел я стены и башни Нуоренберка-Норемберка, и башни замка на возвышении, а потом въехали мы в город, и без каких-либо объяснений провели меня в дом, где должен был я провести следующие десять лет. Показали мне место для сна – лавку на чердаке, но хорошее, теплое, неподалеку от дымовой трубы. Дом принадлежал дальним родичам моего деда, семейству мастера-ювелира, но сами они в доме не жили. В помещениях размещались два семейства подмастерьев, одаренных большим числом детей, через пару дней пребывания насчитал я девять мальчишек и пять девочек разного возраста.
Только им не разрешали играть со мной: похоже, должны они были узнать, что я бастерт, ребенок краковской кочуги, и что мое присутствие нарушает порядок, оскорбляет Господа Бога и приличных людей.
Так что был я один. Первые месяцы я сидел, ничего не делая, не было у меня никакой работы, словно в тюрьме. Во дворе дома играть я не мог, поскольку меня тут же прогоняла какая-нибудь из матерей, но я мог незаметно выскальзывать из дома и прогуливаться по улицам, что частенько и делал: осматривал горожан, рыцарей, дам и сановников в тех местах, где потом и перед тем одновременно, но, скорее всего, потом, вырастали стеклянные, заполненные физиологическим солевым раствором сосуды Oberstheeresleitung.
Понятное дело, лишь условно "в тех местах", ведь тот Ewiger Tannenberg, который я видел, являлся лишь миражом извечного умирания, и не знаю я, существовал он когда-либо ранее по-настоящему, а если и существовал, то не знаю, каким образом. Ведь в истинной ветке истории, той самой, идущей от времен, в которых я по-настоящему в-миру-пребывал, до времен, в которых в-миру-пребываете вы, для Ewiger Tannenberg места нет, была только лишь битва под Грюнвальдом, в которой понес я смерть, другие же называют ее Резней под Танненбергом, кто-то еще – Жальгирис мусис, а по-русски еще как-то иначе, только всякий раз речь идет о месте, которое в письме, написанном по-латыни, король Ягелло, то есть, наверняка кто-то из его секретарей, определил in loco conflictus nostri, quem cum Cruciferis de Prusia habuimus, dieto Grunenvelt, и речь идет о событии от пятнадцатого июля тысяча четыреста десятого года, когда на небольшой территории собралось несколько десятков мужей из половины Европы, чтобы убивать один другого различным оружием, а я стоял между ними, только прибыл на это поле сам, хотя, на первый взгляд, в хоругви Лингвена, только никого не было надо мной, ни короля, ни верховного магистра, ни князя, ни епископа, ни даже хорунжего или десятника, пришел я сюда сам, а точнее – сам-втроем: я, мой собственный меч с кинжалом и рогатина, которую забрал я у убитого русина.
А двадцатью годами ранее, в Норемберке, жил я, как живет домовая мышь. Как живут серны в рощице, как живут звери, божественным актом собственности мира отданные во владение человеку. Так я и жил: тихо, без слова, практически невидимый, никому не нужный, не-человек, не-ребенок, даже не-кто-либо, я был и почти-что не был; я был потому что имел тело, я был человеком, так как у меня имелись руки, ноги, голова, вот только не падали на меня человеческие взгляды, словно бы я был прозрачным, не доходили до меня людские слова, поскольку никто ведь не обращается к вещи, а я был вещью, точно так же, как является вещью собака.
Кормили меня прилично, опять же, в соответствии с солидным купеческим договором. Ежедневно я получал хлеб, большую rübe, то есть репу, Sauerkraut, то есть кислую капусту, еще супы; по пятницам – klein fiföchlein mit puter – мелкую, жаренную на масле рыбешку, по воскресеньям же – несчастный кусочек гусятины; но голодным я никогда не был, хотя никогда излишне и не переедал.
А потом для меня нашли работу, мне приказали ухаживать за курятником во дворе, что не было сложной или докучливой обязанностью – и я ужасно был рад этому, поскольку мне казалось, что из не-кого-то я сделался мальчишкой, который занимается курами, а это уже было хоть какое-то самоопределение, каким-то образом я начинал быть. Мне даже разрешили заносить яйца хозяйке.
Только здешние дети все так же не играли со мной. Так что оставался я один-одинешенек, все время сам и сам, один.
И, возможно, вы хотите пожалеть меня?
В конце концов, я был воспитанным в публичном доме десятилетним сиротой, у которого умерла единственная близкая ему на всем свете личность, матушка. И которого вывезли в чужой город на другой конец света, и который в этом городе никого не знал. И никто здесь не проявлял к нему ни капли сочувствия, зато все, которых я здесь встречал, проявляли ко мне отвращение и презрение, словно бы я был прокаженным или чумным. И презрение, собственно, не было еще самым паршивым, презирая, ко мне хоть как-то относились, тем самым подтверждая, что я существую как человек, ведь вещами же никто не презирает. Самыми худшими были те, для которых меня не было, для которых я существовал только лишь так, как существует камешек или комок земли. Кормление кур и уборка курятника ничего в этом плане не изменили, не сделали так, что кому-то я стал близким, ведь курам все равно, они не привязываются к тем, кто о них заботится.
Но если вам захотелось сжалиться надо мной – не делайте этого. Знайте, что я был счастлив. Я уже выплакал слезы, которые должен был выплакать по своей матушке. Она мне уже не снилась, и я редко о ней думал.
Я был отшельником посреди громадного города, десятилетним анхоретом, серьезным, спокойным, безразличным. Я ничего не ожидал от жизни и ничего не опасался, не искал человеческой компании и не всхлипывал по ночам – хотя и мог бы. Не тосковал я по матушке или же по духнам из краковского дома терпимости, ни по Малгожатке, ни по Пётрусю, никто мне не был нужен.
Я попросту был, существовал. Разве мышь тоскует по чему-то, желает чего-то, опасается чего-нибудь? Страх она может испытывать, когда схватит ее коготь кота или ястреба, но только лишь тогда. И я тоже боялся, когда пара бандитов, постарше меня на пару лет, захотела ограбить меня на улице. Только у меня не было ничего, что хотели бы они забрать – потому что ножик от Вшеслава и платок короля Казимира я спрятал на своем чердаке. Так что, когда они на меня напали, я боялся телесно того, что они меня убьют в гневе. Но мне всего лишь подбили глаз, ничего больше. И тут же я перестал бояться. Я не мучился этим, как не мучается мышь, которой удалось сбежать от куницы. И я не боялся ходить по улицам, не боялся того, что мои хозяева выгонят меня с чердака на верную погибель, равно как и то, что они откажут меня кормить или за мной ухаживать. И не боялся я этого не потому, что считал невозможным или невероятным – не боялся, потому что совершенно не думал о том, что будет завтра или через час. Я был пуст изнутри, и благодаря этому был очень мудр, словно буддийский святой. Если бы кто-нибудь сказал мне: послезавтра тебя убьют, я бы только кивнул и спокойно отправился бы спать. Завтра не было, как не было вчера, а сегодня было мне безразлично.
Раньше я был другим: когда матушка была жива, я был ребенком, склонным к слезам, к обеспокоенности всем на свете и радости всем на свете, И потом еще, в поездке, я продолжал быть тем же Пашком, что и раньше. Я не понимал, что во мне потом произошло, что изменилось – только я не скучал по себе давнему, не беспокоился этой переменой, как не беспокоился вообще чем-либо.
Сейчас мне кажется – а тогда я этого не понимал – что в состояние такого священного безразличия ввел меня пражский священник. Это его взгляд на какое-то время оторвал меня от черных богов и подарил то абсолютное, животное спокойствие – и в то же самое время отобрал у меня жизнь, я был словно мертвый.
И жил бы я таким вот образом, умирая уже в своем истинном в-миру-пребывании, если бы во двор дома, в котором я проживал, не пришел однажды махлер Вшеслав.
Выглядел он совершенно иначе, чем в Кракове. В первую очередь, он был худым: обтягивающий дублет доказывал, что он не пользовался наслаждениями стола, но, скорее, седла и рыцарских упражнений. Еще он был меньше ростом, были у него несколько иные черты лица, а прежде всего – на его бедрах имелся рыцарский пояс, украшенный серебряными бляшками, а на боку его висел короткий клинок, который обычно носили рыцари, когда не были на войне. Вот только poulaine, краковские туфли имел такие же самые, из желтого сафьяна и длиной с локоть.
И знал я: это кто-то другой, но, тем не менее – махлер Вшеслав. Он обратился ко мне голосом, который не был голосом махлера Вшеслава, и в то же время – был его голосом. Сказал он попросту, по-немецки, чтобы я пошел с ним, и я пошел, послушно, не задавая никакого вопроса, так как не было у меня в обычае задавать вопросы.
И мы пошли, по улицам и закоулкам, махлер Вшеслав впереди, а я за ним. Через недолгое время остановились мы перед деревянной дверью, в которую, о чем, конечно же, тогда я еще не знал, мне пришлось проходить тысячи раз на протяжении последующих десяти лет, которые провел я в Норемберке.
Махлер Вшеслав открыл двери, и мы вошли вовнутрь.
Зал был большой, светлый, его освещали большие окна, в рамах были стеклянные плитки неправильной формы, и в нем не было никакой мебели, если не считать лавок под окнами. В зале шестеро мужчин стояло без движения в одной и той же позиции, с оружием, вознесенным над головой, словно для палаческого удара, которым тот отрубает голову. Все они носили узкие дублеты и обтягивающие штаны, краковские башмаки – то есть одеты они были как обычные горожане из простонародья. Лицом к ним стоял человек в черной одежде священника, он носил тонзуру; точно так же, как и те, он держал меч над головой. Мужчина был низкого роста, скорее даже толстый, но лицо у него было приятным, гармоничным. Я понял, что то место, куда мы пришли, это fechthaus, дом фехтования, в котором под надзором мастера можно учиться искусству владения оружием.
Когда мы вошли, священник поглядел на махлера Вшеслава и опустил меч. Собранные в зале мужчины тут же сделали то же самое, послушные, словно храмовые аколиты. Священник объявил перерыв и подошел к нам.
– Herr von Königsegg. Gott gebe ewer liebe eyn guten morgen. Was ifit da newes? Означало это всего лишь, "дай Боже Вашей милости доброго утра" и "чего там нового?", а сказал он это человеку, о котором мне было известно, что это махлер Вшеслав, и никакой не герр фон Кёнигсегг. Но, и это я тоже понимал, что в каком-то смысле он и не махлер Вшеслав.
– Gar wenig oder nichts. Seyt willikum lieber meister. – ответил тот вежливо. – Ich wollt gern mit euch reden.
Раз уж он хотел переговорить, то тут же оба, священник и Вшеслав – фон Кёнигсегг отошли в сторону, где говорили, снизив голос, фон Кёнигсегг – Вшеслав указал на меня пальцем, священник с мечом оценил меня взглядом. Махлер – рыцарь призвал меня жестом ладони, каким призывают слуг.
Священник отложил меч, склонился надо мной и начал меня осматривать, как осматривают теленка на торге. Он открыл мне рот и осмотрел зубы, общупал те несчастные волоконца, что были у меня на руках и бедрах, в тех самых местах, где у мужчин имеются мышцы. Он выставил перед своими глазами палец, грязный, как будто бы он копался им в печи, и водил им вправо – влево, внимательно следя за тем, как я следую за ним взглядом. Затем расшнуровал гульфик на штанинах и осмотрел мужское естество, на что фон Кёнигсегг начал протестовать, мол, не привел же он сюда жиденка[35]35
Ничего оскорбительного здесь нет. В польском языке слово żyd – это просто наименование национальности.
[Закрыть]. Священник пожал плечами, говоря, что учил он и евреев, и уж наверняка выкрестов, просто ему хотелось знать, с кем он имеет дело. Махлер – рыцарь сообщил ему, что я бастерт-христианин их Кракова. После этого священник заставил меня подпрыгнуть пару раз, затем присесть, что я незамедлительно и сделал. Тогда он кивнул, подтверждая, что согласен, взял меч и вернулся к занятиям со своими учениками. Какое-то время они стояли с мечами над головой, затем очень медленно сделали шаг вперед, одновременно опуская мечи так, что кончики их целились в землю. Недовольный священник стал боком к занимавшимся и повторил еще раз то же самое движение, поначалу очень медленно, словно его погрузили в стынущем меду, а затем быстро, словно молния, скакнул вперед хлестнув воздух клинком так, что свистнуло. И начал пояснять отдельные фазы движения, после чего приказал ученикам выполнять то, что называл переходом их стойки vom tag, то есть «с крыши», в которой мечи целились остриями в потолок за спинами их держащих, в стойку alber или же «глупец», в которой они практически касались пола перед собой.
Я увлеченно глядел на все это, как всегда после того, и в истинном в-миру-пребывании, и в извечном умирании, глядел на упражнения с оружием – то ли то были тренировки в фехтовальных школах, где горожане учились владению оружием и борьбой, либо всех похожих ситуациях.
Фехтовальные упражнения Гимнастического Общества "Сокол"[36]36
Сокольское движение (чеш. Sokol) – молодёжное спортивное движение, основанное в Праге в 1862 году Мирославом Тыршем (чеш. Miroslav Tyrš). С перерывами продолжает работать по настоящее время. Хотя официально движение является неполитическим, оно было важным носителем и распространителем идей чешского национализма и панславизма. Статьи, публикуемые в журнале «Сокола», лекции, читаемые в его библиотеках и театрализованные представления на массовых спортивных фестивалях, называемых слётами, помогали создавать и распространять чешскую националистическую мифологию. Существуют отделения в различных славянских странах. – Из Википедии
[Закрыть].
Тир комсомольцев, которых приучали к сложной профессии снайпера.
Полигон, на котором тренируется таковая дивизия Waffen SS.
Манеж, в котором кавалеристы уделывают своих лошадей, а лошади – своих кавалеристов.
Лаборатория, в которой испытывают горчичный газ, циклон, фосген с хлором, и зоман, табун с зарином, а потом глядят через стереоскопический перископ, как отравленные идут, держась за плечо, словно слепые с картины Брейгеля, шатающийся шаг за шагом, как они плачут, как текут слезы из выжженных глаз, или же как они умирают, выплескивая пену изо рта, в судорогах и конвульсиях. И начинает басом "максим", и начинают лаять "льюис" и "гочкис" с "викерсом" и "шаварцлосе", и начинает сопеть противовоздушный пом-пом[37]37
40-мм пушка Виккерс Мк-2 – QF 2 pounder Mark II – автоматическая зенитная пушка, разработанная британским концерном «Виккерс» в годы Первой мировой войны. Одно из первых автоматических зенитных орудий в мире. Из-за характерного звука, издаваемого при стрельбе, широко известно как «пом-пом». – Википедия
[Закрыть], и свистят свистки, и скрежещут короткие лезвия по жести ножен, и щелкают пружины в рукоятях насаживаемых на стволы штыков. Сейчас, сейчас люди начнут умирать. И это так красиво.
И еще Места Занятий аантропных рыцарей и боеходов придворной хоругви Матери Польши, занимающее пшемыскую, краковскую и сандомирскую земли из моего истинного в-миру-пребывания. В отличие от остальной польской идиллии, эти места выжжены до черной золы, с искусственными городами, с репликами германских фабрик и замков, в которые мы выпускали пойманных живьем крестоносных панцергренадеров, фрайнахтегерей и кнехтов, а аантропные рыцари перемещались тенями среди бетонных фасадов гнезд и выбивали их поодиночке. А под спаленной землей пульсирует мягкое, белое тело Матери Польши, слушает шаги своих одетых в панцири сыновей, мужей и братьев, и слушает шаги крестоносцев, после чего подсказывает своим ребятам, куда направлять свои смертоносные взгляды.
Тренировки по владению оружием говорят правду о мужчине: иную правду, чем говорит о нем бой. Сражаться может каждый, ведь даже труса и пацифиста, любого можно заставить сражаться, то ли защищая собственную жизнь, то ли ради защиты жизни и чести ближних. Невозможно принудить лишь бодхисатву, святого; святой муж сам решает то ли сражаться ему, то ли со священным безразличием принять удар. Так что сражаться может каждый – но во владении оружием тренируется только воин. Тот, кто воспользуется оружием не только в крайнем случае, но для которого воевать – это как для других шитье обуви или посадка теста для хлеба в печь. И это какое-то более благородное отношение к миру и убийству, чем хвататься за оружие в полнейшем отчаянии, когда никакого иного выхода уже нет. Для тех, кто понимает, в чем суть жизни, оружие не является ultima ratio (последним доводом – лат.), окончательным аргументом, для них оружие представляет собой первейший аргумент, ибо оно является тем, что лучше всего содействует с организующим жизнь принципом.
Только вы этого не можете понять, а те среди вас, кто могли бы, эти, наверняка, не услышат моих слов. Насилие вас отвращает, вы считаете насилие чем-то варварским, что само по себе является глупостью, так как насилие может быть варварским и цивилизованным, точно так же, как варварскими и цивилизованными могут быть кулинарные, эротические и всякие иные обычаи. А мужчины, тренирующиеся в сражении, в соответствии с записанными, установленными правилами – это и есть вступление к цивилизованному насилию, к войне. Ведь когда дикарь нападает на дикаря, это еще не война – война появляется тогда, когда имеется приказ, обязанность, ответственность, отвага и трусость.
Тогда, в истинном в-миру-пребывании, глядя на мужчин, разучивающих zorn-hau, то есть сильный рубящий удар из-за головы, я не видел того всего, но каким-то образом понимал, как будто сам чувствовал кожей.
Вечерами, живя мышиной жизнью на своем чердаке, я вытаскивал из тайника ножичек и резал ним воздух, не размышляя над тем, почему так делаю – я просто знал, что обязан, что должен быть готовым, что мне нужно подружиться со своим оружием, что мы вместе, вдвоем суть: я и мой ножик.
И сталось то, чего я уже ожидал, глядя на тренирующихся: Вшеслав подошел ко мне и пояснил, что теперь я стану жить в этом фехтхаузе. Я же послушно кивнул, и так закончилась моя жизнь мыши, зайца, жизнь в каменном доме, в котором я ухаживал за курами. Фон Кёнигсегг желал, чтобы я туда уже не возвращался, только я живо запротестовал, мне обязательно нужно было вернуться за батистовым платком и за своим ножиком, спрятанными на чердаке, а он это понял и разрешил.
Так что я возвратился. Никому не сказал ни слова – да, они задумаются над тем, где я могу быть, только никто не станет по мне скучать, только никто не будет искать меня, ибо, не их же вина, что я где-то пропал. Вытащил я те две вещи, если не считать одежды, что была на мне, представляющие единственное мое имущество, вытащил их из тайника на чердаке, мой ножик и мой батистовый платок, положил их за пазуху и отправился в фехтовальный зал.
Зал был уже пуст. Священник ожидал меня внутри. Он сообщил, что зовут его Ханко Дёбрингер, и что теперь он мой хозяин. Я послушно кивнул. После этого священник сказал, чтобы я много не воображал, что на самом деле я грязный вендский сын курвы, и что я обязан знать свое место. На это я ему дерзко заявил, что являюсь королевским бастертом, и тогда священник Дёбрингер взял палку и хорошенько избил меня, заставляя меня повторять, что я Hurensohn и schmutzig Wende: и я послушно повторял, тем более, что это было правдой, я был сыном курвы, был грязным и, по крайней мере, в какой-то части, от моего отца короля, равно как и по рождению, являясь подданным польской короны, был я вендом – так тогда немцы частенько называли проживавших среди них славян. Когда он закончил меня бить, я сообщил, что, помимо того, что я Hurensohn и schmutzig Wende, я еще и бастерт короля Казимира. Он побил меня снова, так что даже кровь пошла из ушей, но я видел, что он доволен.
Священник показал мне место, где мне следовало спать: на подстилке, расстеленной под лавкой в фехтовальном зале. Хозяин приказал мне проснуться еще до рассвета, замести весь зал, а затем еще и вымыть начисто доски пола – я кивнул, вытирая кровь из разбитых губ и носа.
А на следующий день с утра я вновь получил трепку: священник Дёбрингер заявил, что я трогал мечи.
Это было правдой, я действительно их трогал. Они стояли у стены, с эфесами в деревянных захватах, шесть длинных мечей – langenschwer-tern с двуручными рукоятями, один громадный zweihander, похожий на те, какими через сотню лет станут сражаться ландскнехты, несколько палашей, несколько стилетов с навершиями и гардами в виде плоско расположенных дисков.
Я не отважился извлечь какой-либо из них со стеллажа, зато долго приглядывался и не мог устоять, чтобы кончиками пальцев не коснуться обтянутых кожей рукоятей, чтобы попробовать их фактуру, черненных наверший и ельцов и синей стали клинков, и тупых, щербленных от тренировок лезвий. Так что я их касался, и трепку заслужил по праву.
Потом я убирал, потом получил хлеба на завтрак, а затем глядел, как приходят ученики и как они тренируются под надзором мастера Дёбрингера. Они были начинающими – мне, естественно, казались недостижимыми мастерами меча, но единственное, что они тренировали, это четыре позиции: с крыши, плуг, глупец и вол.
Именно с этого Дёбрингер начинал све обучение, когда к нему приходили начинающие: он давал им в руки палки и говорил:
– Vier leger allain davon halt und fluch de gemain ochs, pflug, alber, vom tag, sy dit nit unmer.
Что означало только лишь, что этих четырех позиций будет достаточно, и что каждую из них следует знать. Потом показывал, и они это тренировали, до бесконечности, медленно перемещали мечи вокруг себя, vom tag, медленно в pflug, медленно в alber, медленно в ochs, потом быстрее и быстрее, шаги, рубящие удары. А я глядел, смотрел и слушал, напитывался этим эзотерическим языком фехтовального зала, запахом стальных, слегка смазанных маслом лезвий и пропотевшей кожи рукоятий.
И так вот началось то, что закончилось предложением, которое я записал десятью годами позднее, в маленькой комнатке гляйвицкого дома: "Hie hebt sich an meister lichtenawers kunst des fechtens mit deme schwerte czu fusse und czu rosse bios und yn harnusche". Что означает, что тут начинается мастера Лихтенауэра (учеником которого был священник Дёбрингер) искусство фехтования мечом пешим, конным, в доспехах и без них. Это было началом рукописи, которую я собственноручно написал после смерти Ханко Дёбрингера как наилучший из его учеников. Той же самой рукой, что отобрала у Дёбрингера жизнь – ибо только лишь так мог я удостовериться, что ничему больше у священника не выучусь.
От принятия меня в ученики пришло два года, прежде чем я мог коснуться меча, не опасаясь побоев: через два года мне разрешалось снять меч со стойки и вычистить, после чего поставить обратно. Но мастер Дёбрингер учил меня с самого начала, уже со второго дня: поначалу он учил меня ходить. Понятное дело, мне казалось, что уж ходить-то я умею, не был же я червяком. Но быстро убедился в том, что не умею; умел я всего лишь передвигаться, переставляя ногами, не знал я, как это происходит, что тело движется вперед, когда переставлять ноги, а мастер Дёбрингер показывал мне, как переносить тяжесть тела, учил ритму шагов, учил, как сходить с линии атаки, показывал, когда оставить левую ногу вытянутой назад, а когда – правую, затем учил, как сопрягать мои шаги с шагами противника в том странном танце, в котором мужчины стоят друг напротив друга, на расстоянии, и ставят шаги, словно бы отраженные в зеркале.
Для наилучшего запоминания основ, священник учил нас стишкам авторства самого мастера Лихтенауэра, который был покровителем всей фехтовальной школы – сам священник Дёбрингер считал себя всего лишь скромным карликом, восседающим на плечах великана. Стишое относительно того, как ставить ступни, звучал так:
Wildu kunst schauen. Sich linek gen und recht mit hawen. Und linek mit rechten. Ist dafs du starek gerest fechten.
Что через много-много лет я перевел на польский язык, объясняя это одному рыцарю, гостившему в нашей комтурии, сам он был родом из Силезии и по-немецки говорил слабо: Ежели искусство желаешь показать, руби десницей, а шуйцей иди. И с левой иди, если тот с правой пойдет. И противника легко победишь.
Что, впрочем, является хорошим доказательством того, что в своем истинном в-миру-пребывании литературных талантов я был совершенно лишен.
По вечерам же, уже после года уборки фехтхауза, вместо ужина Дёбрингер стал учить меня тривиуму, то есть логике, латинской грамматике и риторике.
Мотивация для обучения была проста: хорошо выполненное упражнение, в зале или за письменной конторкой, позволяло избежать удара палки священника. Когда же я ошибался, палка Дёбрингера била мне по башке так, что я иногда даже сознание терял.
Еще он учил меня держать оружие – вместо меча я брал палку толщиной с большой палец на руке взрослого мужчины, мастер тоже брал палку и показывал мне, как следует палку укладывать в руке, показывал, каковы четыре основных удара, и, наконец, учил самому главному, и в то же время – простейшему, первому принципу боя: защищающийся проигрывает.
С палкой я учил, что в фехтовании самое главное, пять слов, пять принципов: vor, noch, schwach, stark, indes. Что означает: «перед», «после», «слабый», «сильный» и «во время». В них заключена вся мудрость фехтовальщика. «Перед» и «после» означают время, в которое мы атакуем противника. Хороший фехтовальщик атакует vor – вынуждая противника действовать noch.
Первая атака не обязана убить, хотя, когда я покинул Норемберк, много боев я завершил еще до того, как мой враг замечал, что сражение уже идет. Zufechten, то есть все то, что имеется перед собственно столкновением, когда идет обмен ударами, длилось, как правило, пару секунд, столько времени мне было необходимо, чтобы добыть меч из ножен и завершить бой мощным oberhaw, нацеленным в левую ключицу. Если удар выходил хорошо, результатом становилось отсечение головы вместе с правым плечом, отделением их от остальной части мужчины, занятого тем, что строил грозные мины, поправлял завязки на штанинах, сплевывал в ладонь и хватал меч поудобнее и никак не видал, что уже все, что мы уже деремся. Он, привыкший к пьяным разборкам с различными бандитами и забияками, считал, что еще есть время на напыщенную болтовню, на надувание щек, на возможность показать свою силу и умение, как делают это самцы оленей, чтобы своей страшной позой отогнать соперника; соловом, на то, чтобы избежать драки, предварительно испугав противника – только он ошибался, бой уже шел, когда мы еще просто разговаривали, а я уже делал шаг назад, уже отмерял дистанцию. И так я его убил есмь, с первого удара, поскольку подонок не знал, что это уже все. Но я-то решился, а с тех пор, как решил, что мы будем драться – уже сражался, хотя меч, пока что слепой, лежал в ножнах.








