412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Щепан Твардох » Вечный Грюнвальд (ЛП) » Текст книги (страница 7)
Вечный Грюнвальд (ЛП)
  • Текст добавлен: 5 ноября 2018, 20:30

Текст книги "Вечный Грюнвальд (ЛП)"


Автор книги: Щепан Твардох



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

И, наверняка, по причине того убийства всех и вся под Грюнвальдом, очень часто в извечном умирании я не был ни достаточно немецким, чтобы почувствовать настоящую общность с Германией в Эвигер Танненберг, ни достаточно польским, чтобы быть хорошим сыном Матери Польши.

Когда мне вечно чего-то не хватало, то могла быть мельчайшая мелочь – к примеру, я мог не испытывать дрожи мистического удовольствия соединения с национальной идеей, когда омывл себя в водах Рейна. А ведь должен был испытывать. Я мог не понимать силы скульптурных работ Торака[51]51
  Йозеф Торак, нем. Josef Thorak; 7 февраля 1889, Зальцбург, Австрия – 26 февраля 1952, дворец Хартмансберг, Германия) – австро-немецкий скульптор. С 1933 года Торак, наряду с Арно Брекером и Фрицем Климшем, стал одним из «официальных» скульпторов Третьего рейха. Характерной чертой неоклассического стиля Торака было изображение обнажённых мускулистых фигур брутального вида. В его творчестве заметно некоторое влияние экспрессионизма. – Из Википедии


[Закрыть]
. И этого хватало.

И были, естественно, различия. Ведь Германия была всеобщей Кровью с Blutfabrik, была водами Рейна, была священным, вечным огнем индогерманцев на крышах замков, были lieder Шуберта, были Черным Солнцем, солнечным черным кругом, сложенным из фабрик и заводов у подножия нюрнбергского замка, была ночью и туманом, была всеохватным принципом, была вседвижущей идеей, была единственным смыслом жизни и единственным ее содержанием, была Богом нашего мира; только ведь Германия не была живой. Она была сообществом мужчин и женщин, совместным трудом: печенок, селезенок и поджелудочных желез на Blutfabrik и мозгов из Oberstheeresleitung, и влагалищ, и маток из рабочих и аантропных лебенсборнов, и сенсорами дронов, и руками кнехтов. То есть Германия оставалась идеей, которая приводила в движение все материальное: Blut, Рейн, нас, аантропов, дроны и панцеры, и цертстореры (разрушители – нем.). А Мать Польша была живой. В Матери Польше слилась Кровь полек, что жили сотнями поколениями раньше, еще до аантропной переменой, и росла Мать Польша своим огромным, красивым тело, заполняющим всю Польшу так близко к поверхности грунта, что земля деликатно волновалась, ходила, как ходят груди женщины, которую крепко имеют, волновалась в дыхании и пульсации, и можно было целовать эту землю; и Мать Польшу целовали, и по Матери Польше ходили, и ложились в Мать Польшу, и она открывалась в каждом из многочисленных имений миллионом своих лон, и парила из-под тоненького слоя черной земли из миллиардов своих желез, парила, пахла своим сладчайшим, опьяняющим потом, и пахла Приказами, и дарила Поцелуи, преображающие аантропов: а после того они обретали половую зрелость, когда же были они слишком старыми, чтобы сражаться, делала она так, что те росли, становились карликами и умирали.

Германия была идеей, принципом, смыслом – Мать Польша существовала физически, своим подземным белым телом. Каждый из нас касался этого тела, бледного, словно дрожащая плоть личинок, мягкого и красивого тела, она же касалась нас миллионом своих рук, вычерчивая у нас на лбах священные знаки.

И потому-то, предать Германию было, как предать идею, предать и утратить всяческий смысл – а предать Мать Польшу, это было все равно, что предать мать, изменить самому себе, ибо наши тела Мать Польша лепила из самой себя, точно так же, как из самой себя лепила она аантропных рыцарей.

Только Мать Польшу я тоже предавал. Плакал я, вспоминая свою матушку из истинного в-миру-пребывания, то создание без практически какой-либо формы, свою матушку, которая миру нашего истинного в-миру-пребывания могла служить лишь отверстиями своего молодого тела, свою матушку, которая жила столь слабо, как будто бы практически и не жила, ее, смыслом жизни которой было стать подстилкой для мужских тел, а я же, королевский бастерт, был ее единственным утешением и радостью.

А она, немка по крови и рождению, тоже каким-то образом была в Матери Польше. И, тем не менее, предавал я это громадное белое тело, которое пульсировало под моими ногами.

Помню: был я аантропом, был аантропным сопровождающим – стрелком из гончей хоругви, потому на панцере носил сине-желтые цвета. Легкий панцер запитывался газовой турбиной мощностью в две с половиной тысячи механических лошадей, и это был быстрый панцер, приспособленный для погонь и маневров, а еще для эскортирования боеходов. И, будучи поляками, мы не врастали в наши доспехи, иногда покидали их после службы, а тела наши были аантропные, могучие и красивые. И потому помню, что был я мастером фехтования в доспехе, фехтования, что велось в мензуре действия наших сенсоров или в мензуре чувствительности Матери Польши, фехтования, которое принципы vor и nach довело до совершенства, поскольку оно основывалось только лишь на vor и nach. На том, чтобы всегда опередить атаку, ибо не было никакой защиты от атаки панцера, равно как не было защиты от моей атаки; композитный доспех мы носили только лишь потому, что он был красив, и затем, чтобы он защищал нас перед кнехтами.

И в то же время был я поэтом в доспехе.

Я писал стихи на пергаменте, выделанном из кожи германских фрайтнахтегерей, исключительно тех, которых убил лично, и темой каждого стихотворения была Она: единственная, которую мы любили, и та, за которую каждый из нас ревновал до безумия, как будто бы веря, что мы суть способны заполнить и удовлетворить каждое из миллиона ее лон, а она ведь была вечным неудовлетворением и вечным желанием жертвы.

Так что убивал я фрайнахтегерей и писал стихи на их кожах, а трудолюбивые людские помощники оправляли их в костяные рамки.

А потом я писать перестал, так начал бояться собственных стихов. Стихи тогда писались весьма формально, всегда польскими гекзаметрами, и в этих своих гекзаметрических строфах я вдруг заметил то, что сильно похожи друг на друга: мы и немцы.

А грехом было даже подумать об этом. Я же размышлял и даже пытался втолковать. Прежде всего: никакой Германии нет, Германия – это всего лишь понятие, а вот Мать Польша существует на самом деле, я могу прикоснуться к ней, она под поверхностью почвы, медленно растет, перемещает наши границы, разрастаясь под землей, словно грибница, выпивая наши реки и море, питаясь всяческой органической материей, и она знает каждого из нас, каждого из нас любит, и вознаграждает за добро, а за зло – карает.

И различаемся мы во всем. Они строят черные замки, нацеленные в небо, мы же строим усадьбы и широкие замки из теплого песчаника. Сражаемся мы тоже иначе: они из войны сделали науку, мы сделали из нее искусство, у них штаб управляет каждым солдатом с непосредственной точностью, и это он за солдата нажимает на спусковые крючки их вооружения, панцергренадиры и фрайнахтегкри не понимают того, что, собственно, они делают; у нас же Мать Польша пахнет Приказами из своих желез, и потому наши атаки совершенно другие, чем немецкие.

У них, у немцев, имеются свои самочки, людские и аантропные, у нас же самочек нет, потому что единственная женщина – это Мать Польша, которой мы служим, и в которой слились гены всех женщин, которые когда-либо существовали, она – мать, сестра и жена нас всех, только ее киски мы жаждем, только ее соками желаем смаковать, только лишь с ней желаем мы ложиться, только ее мы любим. Потому-то польские аантропы никогда не насилуют немецких женщин, они их сразу же убивают. А после того, как их церстореры захватят шмат тела Матери Польши и отсекут его от остальной плоти некротическим ядом, немецкие аантропы не оскверняют ее половых органов. Но случается такое с крестоносными кнехтами, случается и с нашими неизмененными; таким вот образом оставляют свое семя в лонах Матери Польши, наши же самцы тоже копулируют с их маленькими матерями, если мы захватим какой-нибудь их лебенсборн; временами от этого нарождается хилое, больное, деформированное потомство, которое и они, и мы, сразу же убивают, точно так же, как животновод сразу же убивает потомство крольчихи и крысиного самца, ворвавшегося в кроличьи клетки.

Во всяком случае: у них женщины – служат мужчинам, у нас же: это мы служим единственной Женщине. У них же, в конце концов, имеется Кровь, так что все они, как бы одна плоть – мы же едим, осуществляем обмен материи и удаления по отдельности; у каждого из нас имеются свои собственные аантропные органы, и в то же самое время все мы одновременно принадлежим Матери Польше.

Питаемся мы на пирах: собираемся в имениях, где Мать Польша вырастает из гумна громадной грудой тела, покрытого грудями, и каждый их нас присасывается к своей сиське, и кормит нас Мать Польша из грудей своих молоком густым, желтым словно сера, и это наша единственная еда и питье, и единственное материальное вожделение, и мы сжимаем эти переполненные серой сиси Матери Польши, ласкаем их, мы обязаны ласкать их, чтобы из сосков полилось молоко; и мелкие самцы, неизменяемые при этих пирах, имеют серию малых польских оргазмов.

И совершенно иначе выглядит Страна: у них все уложено мужской рукой в знаки и символы – в руны и розетки солнцеворота, башни замков имеют свое значение, огонь имеет значение, и громадные словно вавилонские небоскребы памятники имеют значение, и поля бауэров из романтической живописи имеет значение, хотя выглядят, будто бы определила их рука природы. А Мать Польша, прикрытая тонким слоем земли, выделяет в почву навоз и позволяет насти на себе деревья и траву, что стелется под ноги аантропным рыцарям и боеходам, когда они ступают по ней; и позволяет расти ивам, которые обнимают их свисающими ветвями и глядят их, ласкают их, движутся, оживляемые ее волей; и растут на Матери Польше цветы, пахнущие Приказом. У них весь край звенит песнями Шуберта. Мать Польша предпочитает пение птиц и мазурки Шопена днем и ноктюрны Шопена ночью, в особенности же: ноктюрн фа-минор, опус пятьдесят пять, номер первый.

Но обманулся бы тот, кто посчитал пейзаж Матери Польши идиллическим: ибо под крестносным панцером провалится земля, если бы неразумно вступил бы он на тело Матери Польши, предварительно не убив его. Потому-то и имеются у крестоносцев церстореры, которые, пересекая нашу границу, вгрызаются в плоть Матери Польши и травят ее некротическим ядом, так что отмирает плоть от границ, но отрастает наново, когда отбросим их после прекрасной контратаки лавой. А на фоне все время играет шопеновское фортепиано, и никто уже не помнит, что его фамилия – французская, потому что никто уже не помнит о каких-либо французах, что вообще существовали какие-то французы, пожрали мы их, нет уже французов, нет уже евреев, нет русских, англичан, испанцев, никого нет.

И отравляет нас их Кровь, Blut Гкрмании, и потому-то должны мы их убивать издалека, ведь достаточно капле крови просочиться сквозь панцирь, умираем мы от их крови, словно пораженные цианидом.

И несмотря на такие вот различия, несмотря на полосу сожженной земли, что разделяет нас, несмотря на столько тысяч лет битвы, лет, которые никто уже и не считает, потому что не важны они, потому что время сделалось колесом, как когда-то у греков, только меньшим по размеру: колесом времени стал цикл "мобилизация – действие", дневной цикл и лунный цикл, определяющий менструальный цикл Матери Польши, и который преобразуется в самые крупные наступления и атаки, в перемещения границ, и мы уже не считаем лет и не записываем историю, а только ищем ее логику.

И, тем не менее, похожи мы один на другого, благодаря Предвечному Грюнвальду. Единственное, ради чего все мы существуем, это сражение друг с другом. Никто уже не раздумывает над тем, за что же мы сражаемся, поскольку живем мы только лишь ради того, чтобы сражаться; и я сам стихи пишу для того, чтобы сражаться. И внезапно из стихов на аантропном пергаменте выявляется такая чудовищная вещь: нет разницы между мною и моим врагом, тогда зачем же мне с ним драться?

Спрашиваю я об этом у Матери Польши, и она незамедлительно отвечает:

– Сыночек, мы похожи одна на другую словно две капли воды, – пахнет она. – Мы два тела: женское и мужское, Польшей и Дойчляндом, сплетенные в борьбе, которая, на самом деле – любовное объятие. Сражаясь, мы занимаемся любовью. Мы сражаемся из любви. Мы поддерживаем друг друга в существовании, когда сражаемся. Сыночек, иди, сыночек, умри за меня, – просит она.

И я иду и умираю, предав ее. Шуберт смешивается для меня с Шопеном. Шопен с Шубертом. И ничто уже не ясно.

И изменял я ей словно людской неконвертированный маленький самец. Достаточно было, чтобы я неустанно не мечтал о копуляции с нею, о копуляции людского крошечного самца, чтобы не тосковал по тому танатическому оргазму, в котором, в превышающем абсолютно все наслаждения человеческий малюсенький самец отдает влагалищу Матери Польши не только свое мужское семя, но и самого себя, выпрыскивает всего себя в Мать Польшу, а она его любит и принимает, и поглощает, и переносит его польские гены, делит их и распределяет, и соединяет, и зачинает в собственных лонах новых неконвертированных людей, чтобы служили они аантропам в общем деле, чтобы стерегли ее и ухаживали за ней, ибо только лишь для того появляются они на свет: из нее, и для нее, и посредством нее.

И мне ведь удавалось, много-много раз – я сбегал от этой копуляции, мне удавалось устоять перед Приказом из желез Матери Польши, все потому что затыкал я нос и обертывал кожу пленкой, и убегал, потому что я хотел жить, а не копулировать с ней. Не хотел я ее пизды, воздуха желал.

Только, в конце концов, Приказ просачивался в мои легкие или в мою кожу, и тогда я возвращался, и Мать Польша открывала свое лоно словно листочки росянки, и я проваливался в него, она же поглощала меня, только меня она не любила, и чувствовал я через кожу:

– Ты не мой! – головокружительно пахла она камфарой. – Ты не мой сын, ты отступник.

И гас я под звуки Революционного этюда. Нелегко было изменять Матери Польше.

Но ведь и в ваши времена, и в вашей ветке истории, мне нужно было выбрать. Мне задавали вопрос: поляк или немец? Или "чечевица колесо мелет мельница". Или Vater unser по-немецки. Отче наш. Что, пидор, даже "Отче наш" не знаешь? А документы! Ausweis! И глядят мне в лоб черным глазом пистолета или ласкают шею языком меча, а кожа прогибается, кожа расступается.

Я же в таких случаях лгал, только все эти попытки врать были такими прозрачными. Так что я бежал, всегда бежал. Только никогда мне не удавалось убежать слишком далеко. Потому что сбежать и невозможно. Немец. Поляк. Немец. Поляк. Немец. Поляк. Немец. Рейх. Мать Польша.

А были такие ветки истории, в которых случилось что-то такое, по причине чего ни поляков, ни немцев не было. Или же они были, только совершенно другие. Когда, к примеру, Зигмунд Август по примеру Генриха VIII объявил себя главой польской национальной церкви. И Польша сделалась протестантским государством, позволила втянуть себя в религиозные войны, и когда через двести лет образовались поляки – они уже не были поляками, хотя и носили то же самое название. Вот только назначение этого наименования было совершенно другим. И точно так же, существовали такие ответвления истории, в которых не было немцев, а только прусаки и баваро-австрийцы.

Имелась и такая ветка, в которой вообще не было народов, не было Матерей Польш, не было розетки солнцеворота вокруг замка в Норемберке, равно как и горящих в небе надписей "Total Mobilaufmachung" и "Сильные, сплоченные, готовые", вот только я то ответвление вообще не могу вспомнить. Хотя ведь оно было, такое же крепкое, такое же реальное, как Ewiger Tannenberg или ваша слезливая история жалости над самой собою. Но я его не могу о нем даже толком поразмыслить, настолько сильно впитался я в Мать Польшу и Германию.

А в той вашей плачущей истории вы вообще идентичные. Вы и немцы. Вам-то кажется, будто бы вы совершенно другие, только это неправда. И это различие вы очень сильно переживаете: полякам немцы кажутся надменными, агрессивными, враждебными, но они же порядочные и солидные, полякам ведь нравятся немецкие автомобили; это страх, смешанный с ненавистью и восхищением.

Поляки же немцам кажутся грязными, неорганизованными, склонными к безумию; это презрение, смешанное с отвращением, но, одновременно, с восхищением, как у того печального германского солдата, который, подавляя выступления в Варшаве, задумчиво сказал: а ведь я тоже мог бы быть партизаном, красиво быть партизаном, если бы только был поляком…

Ведь и поляков, и немцев, всех вас вообще трогают столь подобные проблемы: вы народы, родившиеся из романтической сублимации. Не так как французы или американцы, которые родились из политики, в эпоху дурацкой веры в мозги. Вы родились эпохой позднее, в эпоху веры в дух: дух народа, кроющегося не в государственных учреждениях (хотя кое-кто мог бы верить в это), но в общности, какой бы это ни было иллюзией. Для немцев это Blut und Boden, Кровь и Земля; для поляков – Король Дух, dzięcelina и świerzop[52]52
  dzięcielina – клевер, повилика, трилистник; świerzop – куриная слепота, дикая редька или дикая горчица. Но вообще-то это аллюзия к началу «Пана Тадеуша» Адама Мицкевича":
  Do tych pól malowanych zbożem rozmaitem, Wyzłacanych pszenicą, posrebrzanych żytem; Gdzie bursztynowy świerzop, gryka jak śnieg biała, Gdzie panieńskim rumieńcem dzięcielina pała
  ("К пшенице налитой, на золото похожей, К полям, расцвеченным серебряною рожью, Где желтый курослеп в гречихе снежно-белой, Где клевер покраснел, как юноша несмелый…" (перевод С. Мар (Аксеновой).)


[Закрыть]
, шляхетская усадебка, в которой в Извечном Грюнвальде нарождаются маленькие аантропы, нарождаются ради убийства немецких аантропов. Шопен и Шуберт. Шуберт и Шопен.

Точно так же вы больше цените поражение, чем победу, понятное дело, в песнях и поэмах. А вот в политике вы хотите, желаете, даже жаждаете победы, по крайней мере, так вам кажется, но в действительности вы имеете в виду то же самое: чтобы красиво, героически проигрывать. Десятилетние ососки в мундирах Гитлерюгенд или с бело-красными повязками на рукавах, со слишком большой винтовкой или слишком большим панцерфаустом, львовские Орлята или студенты под Лангемарк – это ваша польско-немецкая общность[53]53
  Львовские орлята (польск. Orlęta Lwowskie) – утвердившееся в польской традиции, а за ней в историографии название молодых польских ополченцев (в том числе подростков), с оружием в руках принимавших участие в обороне города Львова во время Польско-украинской войны (1918–1919) от армии ЗУНР и во время Советско-польской войны (1919–1921) от армии Александра Егорова; в Польше считаются национальными героями. Со временем, так стали называть всех молодых польских солдат, сражавшихся в Галиции во время Польско-украинской и Советско-польской войн (1919–1921). Молодых защитников Перемышля, участников боёв с Красной армией под командованием Будённого под Комарно и Задворцем, называли так же. Погибшие в боях «орлята» были похоронены на «кладбище орлят», проект которого был создан бывшим «орлёнком» Рудольфом Индрухом; кладбище было уничтожено и превращено в свалку при Советской власти (1971), ныне восстановлено.
  Мемориал в Лангемарке был возведен в 1933 году и посвящен памяти почти трех тысяч студентов, павших в Битве за Лангемарк (октябрь-ноябрь 1914 г.). – Википедия и данные из Интернета


[Закрыть]
, громадный польско-немецкий детский сад для павших детей, это вот они и снова они – совершенно одинаковы. Точно так же боялись, что война закончится без них, точно так же боялись и звали маму, когда я рассекал их очередью или сжигал огнеметом, точно так же звучал их плач, и точно таким же было их разочарование.

И потом о них вы пишете песни. О студентах и выпускниках школы, которые с радостью, самостоятельно, с песней, добровольно записываются в пехоту, царицу полей. Infanterie, Königin aller Waffen. Пехооота, серая пехооота!!! Обманывают и подделывают документы, чтобы завербоваться, когда же их ложь раскрывается, даже стреляют себе в лоб, потому что военврач отсылает их домой, потому что спина слишком кривая, астма, глаза плохо видят или яйца в брюшной полости, а не в мошонке.

И кажется им, что они желают сражаться за отчизну, биться за родину, побеждать за отчизну, в реальности же они всего лишь желают за свою родину умереть, они идут туда за верной смертью, которая своей красотой облучит их обыденную, серую жизнь, и эту обычную, серенькую жизнь столь же красивой, в одну секунду сделает, что из никого они станут кем-то, героями.

И смерть не заставляет их ожидать, их надежды не были обмануты: разрешит им умереть. Они выбегут из окопов и будут ложиться под огнем пулеметов, и станут умирать от кусочков металла ребята, которые потомкам покажутся затем самыми лучшими, которые породило их поколение. И, может, они реально стали наилучшими, но только лишь посредством своей смерти – а раньше были бы точно такие же, как и те, что пережили: обычные. Средние. А погибнув, они вошли в национальный пантеон, о котором мечтали их ровесники, только лишь погибнув, они доказали, что вообще жили, и что жили на самом деле.

И эти парни точно такие же с обеих сторон. Через прицельные приборы браунингов и гочкисов я глядел на их стройные юношеские тела в мундирах, глядел на их светлые лица, спрятанные под козырьками шлемов, глядел через прицелы максимов и шварцлосе, и нажимал на спусковые крючки, глядел, как исполняются их мрачные желания, как dulce и как decorum pro patria mori умирать[54]54
  DULCE ET DECORUM EST PRO PATRIA MORI – отрадно и почетно умереть за отечество (Гораций)


[Закрыть]
, sterben, как из-за края окопа выпрыскивают шпильки штыков, словно пальцы раскрывающейся тысячепалой ладони, и выходят ребята, выбегают по лестницам, по сделанным саперными лопатками ступеням, и я дырявил их всех пулями, а они умирали, bellum dulce inexpertis[55]55
  DULCE BELLUM INEXPERTIS. – Война приятна неопытным (т. е. тем, кто ее не испытал). (Вегецип)


[Закрыть]
, и не думали ни о чем, или думали о маме, либо же о любви, что осталась дома, но некоторым удавалось до конца оставаться в роли, и эти взывали в качестве свидетеля к своей стране. К Польше, к Германии, без разницы. Meine Ehre heisst Treue (моя честь – это верность – нем.), Бог Честь Отчизна, и ничем они не отличались, когда глядел я, куда летят мои горящие апельсином потоки пуль, и я перемещал эти блистающие потоки на их черные силуэты.

И вот эти парни из германской шестой армии, студенты и выпускники школ вязли в колючей проволоке, а ранее никогда не познали они ее колющих, липких лиан. Из-за прицела тяжелого пулемета прижимал я их худенькие силуэты к земле под Лангемарком, и ломал, сбивал с их голов pikelhaube (шлем с пикой – нем.) в серых чехлах.

И эти худые парни в Warschau, в гражданских пиджаках и свитерах, с бело-красными повязками, те ребята, уже побитые, но все так же непобежденные, с одной винтовкой на пятерых, те мальчишки, к которым я заглядывал в подвалы дымящимся рылом flammenwerfer'а (огнемета – нем.) и последним взглядом прояснял оранжево их громкую смерть, те парни из развалин Варшавы и Берлина, из Монте Кассино и Сталинграда, из Каэн и Вроцлава – были словно братья, что ненавидят друг друга, и все же братья, одной крови, объединенные смертью, смертью вознесенные, смертью канонизированные, в смерти объединенные, безразличным согласием мертвых героев.

Но можно было бы подумать, что всем отличались одни от других аантропы из Извечного Грюнвальда: в их жилах текла иная кровь, они не были уже всего лишь подтипами человека, различались биологией как термиты от муравьев, на первый взгляд похожие, но по сути своей отдаленные. Польский аантропный рыцарь не был бы способен оплодотворить немецкую аантропную самку; не было языка, на котором могли бы общаться панцергренадер со стрелком гончей хоругви. Эта война уже не была людской войной: это была война львов с волками, это не была мировая война, но война миров.

Но так, на самом деле, были они одним и тем же. Судьбой человечества, свернутого в две параллельнополюсные спирали, проходящие рядом одна с другой, но отдельно и совместно. В две стороны отодвинулись они от человечества, и уже всем отличались от людей, сросшиеся с машинами и сросшиеся с Матерью Польшей, но не сумели они отодвинуться от себя, постоянно вместе, вечно в объятии, словно в сражении между любовниками, где насилие смешивается с телесным вожделением.

И так вот бежал я от немцев к полякам и от поляков к немцам, именно так сбежал я из Норемберка на Шленск, в город Гливице. На гливицком посаде заплатил я за комнату, отдохнул после трудов поездки, выспался хорошенько, накупил свечей и перьев, обо всем спрашивая по-польски, вовсе не выдавая, что знаю немецкий язык, хотя по акценту было понятно, что нездешний я.

И стал я записывать науку мастера Лихтенауэра, как ее помнил, а помнил ее хорошенько, ибо неоднократно экзаменовал меня священник Дёбрингер, причем, самым не знающим неудач методом стимулирования к учебе – посредством палки.

Писал я двенадцать дней и изложил на пергамент все, что помнил, после чего направился в Краков, поскольку именно из Кракова хотел послать нарочного в Мелк.

И ведь сколько раз в Краков я возвращался. Но в истинном в-миру-пребывании был там всего лишь раз. А уже потом, в извечном умирании, много-много раз.

В Предвечном Грюнвальде в Кракове бились наиболее крупные сердца Матери Польши и сердца величайших аантропов и давних поляков, что перегоняли Кровь Матери Польши вместе с иными сердцами, в едином кровообращении: то есть сердце аантропного Словацкого качает Кровь, и Норвида, и Пилсудского, и Дмовского, и Витоса, и Юлиана Тувима, хотя у него вроде как еврейское сердце, только никто об этом не помнит, и сердце его перегоняет Кровь, и сердце Шимановского, и Милоша, и сердце Нашего Папы Поляка качает Кровь, и это не они конкретно, это их аантропные аналоги и тысячи иных сердец перекачивают Кровь в громадной Крипте Заслуженных, через средину которой течет Висла, и в крипте этой размещаются подземелья Вавеля, Скалки и Тынца[56]56
  В подземельях Вавеля захоронены важнейшие исторические личности Польши, короли, поэты, музыканты.
  Костёл на Скалке или Церковь Святого Архангела Михаила и Святого Станислава – католическая церковь в Кракове, малая базилика, одно из самых известных польских санктуариев.
  Бенедиктинское аббатство (польск. Klasztor Benedyktynów) – Бенедиктинское аббатство, находящееся в юго-западной части Кракова в районе Тынец. Аббатство расположено на известняковой скале на берегу реки Вислы на территории Белянско-Тынецкого ландшафтного парка.


[Закрыть]
, а над ними разрастается Замок из серых блоков песчаника, Замок с теплыми стенами.

В Ewiger Tannenberg нет шпионов: это потому что нет настоящих изменников И немцы очень долго считали, будто бы в краковском замке скрывается мозг Матери Польши, подобно как с их нюрнбергским Oberstheeresleitung, и потому в течение двухсот тридцати семи лет составляли коварный план, чтобы реализовать его во время правления кайзера Балдура с весьма высоким порядковым номером.

Крупное наступление после семидесяти лет перемирия переместило фронт на Варту. Церстореры с некротическим ядом травили огромные пространства белой, жирной плоти Матери Польши, после чего мы, кнехты, грузили эту плоть – белую кожу, белое, хотя и пропитанное кровью, сало; руки, глаза, уши, груди и влагалища, огромные железы, которые до сих пор пахли польскими приказами, так что нам приходилось носить резиновые комбинезоны и противогазы. Эту плоть мы резали огромными копьями, похожими на китобойные, и крюками на длинных древках грузили в вагоны спешно проложенной железной дороги; и поезда везли ее к ближайшим аантропным желудкам. Возле самой границы тело Матери Польши не было хорошо развито, толщина его не превышала пяти сантиметров подземной ткани, и, вычитая затраты, после захвата неполных тридцати тысяч квадратных километров территорий, мы смогли получить восемьсот миллионов тонн органической материи, что было эквивалентом полуторамесячного расхода энергии всей Германии.

То есть, добыча была громадной, и следовало ожидать, что Мать Польша нанесет ответный удар со всей силой, и именно так оно и случилось, уже через два дня наши силы под напором аантропных рыцарей отступили за Одер, на берегах которого шли тяжелые бои.

Именно этого мы и добивались – и вот тогда, в слабо защищенное воздушное пространство Матери Польши, обходя фронт с юга, ворвались четыре эскадры люфтфарцугов (воздушных судов – нем.) и бомбардировали Замок из песчаника, ожидая, что тем самым убьют Мать Польшу, точно так же как Германию, являющуюся идеей, можно было бы убить, уничтожая Blutfabric в горе Брокен или же Oberstheeresleitung в нюрнбергском замке.

Тем временем, ничего такого не произошло: на следующий день Мать Польша пахла новыми приказами, и каждый из нас почувствовал, что обязан присоединиться к акции по восстановлению Замка, и мы шли колоннами, с ломами и лопатами на плечах, и пели песни, и выглаживали теплые блоки из песчаника, чтобы устанавливать их один на другом; тысячи рук, миллионы рук, миллионы сердец, миллионы мозгов, миллионы женских мозгов, затопленных в теле Матери Польши, которую нельзя убить, потому что она слишком большая, шестьдесят миллиардов тонн плоти всасывают энергию всех растений, что растут в ней, и грызет эта женская плоть скрытый под землей уголь и цедит скрытую под землей нефть. Ну а аантропные хирурги пришивают к венам и артериям Матери Польши запыленные сердца Заслуженных, извлеченные из разрушенных крипт.

И растет постепенно Мать Польша, и сплавляется с почвой, на краю ее тела имеются мириады пальцев, нежных женских пальчиков, которые касаются камней, растирают песок, гладят стебли травы и растут, перемещаются вперед. Мать Польша все время растет, точно так же, как все время растет Германия, и только там, где они граничат (а ведь немецкое "Grenze" – это ведь славянское по происхождению слово) обоюдный рост нивелируется, испытывая силы в сладком сражении, перемещая полосу ничейной земли с востока на запад и с запада на восток.

И я помню, как летел в тот Краков, но, подчеркиваю, там не было Матери Польши и был совершенно обычный Вавель. И я летел на борту огромного серебристого "фокке-вульфа 700" с заряженным "глоком" в кармане мундира, и не боялся обыска, потому что полковников с Blechkrawatte[57]57
  Blechkrawatte – жестяной галстук, жаргонное прозвище Рыцарского Креста (http://ru.knowledgr.com/00498189/%D0%93%D0%BB%D0%BE%D1%81%D1%81%D0%B0%D1%80%D0%B8%D0%B9%D0%9D%D0%B0%D1%86%D0%B8%D1%81%D1%82%D1%81%D0%BA%D0%BE%D0%B9%D0%93%D0%B5%D1%80%D0%BC%D0%B0%D0%BD%D0%B8%D0%B8)


[Закрыть]
на шее в аэропортах никто обыскивать не отважится. Глок же был мне нужен, поскольку я знал, что при входе в Вавель мне придется сдать кобуру со служебным пистолетом, такой обычай был уже издавна, я же летел, чтобы убить Ганса Франка[58]58
  Ганс Михаэль Франк – немецкий государственный и политический деятель, адвокат, рейхсляйтер. В 1940–1945 годах – генерал-губернатор оккупированной Польши. Один из главных организаторов масштабного террора в отношении польского и еврейского населения Польши. Казнен в 1946 году в Нюрнберге. – Википедия


[Закрыть]
.

Затем я ехал на автомобиле с аэродрома в Вавель, затем вошел, помню, в квартиру Франка, вытянул руку в Deutscher Grufe, Франк ответил кивком сморщенной головы стервятника, я же сунул руку в карман, вытащл глок и стал стрелять во Франка, и выстрелил всю обойму, и повелитель польской марки застыл в своей инвалидной коляске, и лился физиологический солевой раствор из пробитой капельницы. Я сменил обойму и застрелил секретаршу, чтобы перестала визжать – а визжала она по-польски – затем увидел адъютанта, который вскочил в комнату, слыша грохот упавшего стула, адъютанта я тоже застрелил. Затем вспомнил про давний обычай и произнес вслух:

– Именем Жичипосполитой, – после чего выпустил пистолет из ладони, и он упал на ковер, а я вышел, и никто меня не задержал, и прошел мимо того места, в котором мы в две тысячи двенадцатом году разбудили Вавельского Змея.

Змея, который был Черным Богом и который спал, свернувшись, медночешуйчатый, под вавельской скалой – и был то две тысячи двенадцатый год. Откопали мы его случайно под нашей качалкой напротив Вавеля: мы ремонт делали, и Худой услышал глухой стук под полом, ну мы и раздерибанили пол, ожидая обнаружить гитлеровские сокровища, потому что все как-то универсально соединилось, что, раз сокровища, так сразу и гитлеровские, а после того влезли во что-то, что было всего лишь небольшим углублением под полом, но там были старые кирпичи, так что нужно было начать копать.

Тут Худой хлопнул меня по шее и приказал копать, ну я и начал. Я же был обычным уличным пацаном – хулиганом, и цель в жизни у меня была только одна: быть с ними, быть в той настоящей боевой группе Краковии, получить фирменную куртку и быть таким же, как они. А они это знали, чувствовали ту мою решительность, и чувствовали, что ее было много, и знали они то, чего не знал я: уж оченно сильно для меня это важно, слишком я на все согласный, так что всегда смогу рядом с ними крутиться, вот только никогда не стану одни из них.

Потому-то меня стукнули по шее, потому-то мне вручили лопату, и потому-то я начал копать. Потом мне даже помогли, сменяли меня, и было так, как всегда, никто ведь ничего плохого мне не делал, и никто не разрешил бы мусорам меня тронуть, и все-таки, когда мы были сами, это я был жертвой всех шуток и насмешек: а ведь я не уступал им на вид, штангу выжимал, как и лучшие из них, в торец мог дать так, что за мной следили, чтобы я на каждую драку после матча подписывался – но они знали, что я могу колотить мусоров, но ни на кого из них никогда не подниму руки, и в этом были уверены, так что меня не боялись, ну а раз не боялись, то и не уважали.

Короче, копал я копал, и другие копали, и, в конце концов, выкопали ту медную тушу, и стали вопить от страха, словно дети на ужастике, и тут Змей обратился к нам:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю