Текст книги "Вечный Грюнвальд (ЛП)"
Автор книги: Щепан Твардох
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
– Странно рещета. Не имам ныне исхода од тога места. Ведита мене боле отроковиц а сотвору вы непоборима. Идита.
Ну и поначалу, ясен перец, была проблема с пониманием, но в конце удалось; мы приводили ему девок в жертву, которых он пожирал, мы же таскали ему грязных цыганок, ему оно было по барабану, нам же было как-то глупо таскать ему наших девиц, во всяком случае, он их пожирал, а нас сделал непобедимыми.
И мы уже не боялись никого, на псарню, ни вислянских, ни полиции, так что сразу поубивали всех болельщиков "Вислы", и про нас буровили во всех новостях, даже военную полицию на улицы послали, а мы поубивали и их и всех полицейских, и теперь про нас говорили даже по CNN, NBC и ВВС, а жен и дочерей мусоров мы отдали Змею в жертву, а потом была охренительная война, а я все так же не был настоящей элитой, так что, в конце концов, поубивал всех своих братьев, потому что Змей мне так приказал, а после того, в мире, который уже весь был в огне, вошел я в вавельский собор и вскрыл могилу своего отца, короля Казимира, снял его корону, надел себе на голову и плюнул на его прах, а потом Змей и меня пожрал, потому что не было Велеса, способного его затоптать, ни святого Георгия.
Но и разделяю я такие въезды в Краков, что были почти что неотличимой тенью моего истинного в-миру-пребывания – с тем только, что въезжал я не как ни с кем не сязанный человек подозрительного происхождения и поведения, но как рыцарь с золотистым поясом на бедрах.
Словно настоящий человек, на которого горожанки пялились так, как ваши девицы-подростки глядят на парней, что являются воплощением их мечтаний: популярная музыка – это повод для того, чтобы они могли глядеть на них и обожать их, даже если те и не доступны, а точнее, поскольку не доступны – являются совершенно недоступными.
Именно этим я и был для этих краковских мещаночек, когда въезжал как miles strennus в той близкой тени истинного в-миру-пребывания: ведь знали они, что мещанка не станет ни моей женой, ни дамой моего сердца, мещанку могу я поиметь, но только таким способом, каким имеют банную девку, а они ведь не были потаскухами, чтобы их так иметь, так что ничего произойти между нами не могло, и они это прекрасно знали, и все же обожали меня, глядели на мои накрученные локоны, на свисающие со стремян носки poulaine и на богатый конский убор; и на коня богатого, и они тосковали по мне, а потом выходили за подмастерий и сушили им голову, пока те мастерами не станут, и жили мещанской жизнью, совершенно позабыв о маленьком рыцаре, по которому вздыхали в юности.
И в этом извечном умирании, столь близком в-миру-пребыванию: все эти их вздохи, щечки пламенеющие, глазки опущенные; я ведь кормился ними, ибо вспомнил об истинном в-миру-пребывании, как въезжал я по-настоящему в Краков, и горожане глядели на меня с отвращением: ну вот, въезжает в город какой-то человек без связей и покровительства, какой-то не такой человек, некто с тракта, некто, ищущий заработка, цикач или актер; возможно, кто-нибудь из наиболее наблюдательных и заметил удлиненный сверток у седла и догадался? приехал фехтовальщик, мечный показ на ярмарке делать станет, молодежь портить станет, и сам – наверняка – вор.
И что, мне следовало кричать? Слезть с коня, хватать их за платье, трясти и пояснять: "Королевским бастертом есмь!"? "Урожденных господ кры во мне течет!"?
Так что молчал я, глядел в конскую гриву, а черные боги были все ближе.
Думал я тогда о матушке своей. В течение всех тех лет, что мечное искусство у священника Дёбрингера учил, сумел забыть я, кем моя матушка была. Спихнул я эту мысль глубоко, спихнул подальше образы имеющих матушку мою мужчин, далеко-далеко запихнул образ матушки моей, развязывающей ремешки у штанин махлера Вшеслава и раскладывающей ноги, и снимающей нагрудник, и входящей нагой в корыто, и выпирающей зад свой к торчащим корешкам, и образ рук мужских, теребящих груди ее, все это запихнул я далеко-далеко и прикрыл тем, что записывал в Гливицах черным по белому, и что из Кракова нарочным в Мелк отослать приказал.
Так что и не видел я своей матери, потому что в голове имел только лишь свои hawen и schnitten, рубящие удары и уколы, лелеял в памяти то, как класть левую ладонь на изголовье, когда предплечья скрещиваются при ochs с правой стороны, помнил, как выпрямлять локти при сильном oberhaw и как поставить стопу в ringen am schwert, чтобы полегче свалить врага на землю; накрепко засело в памяти как острить меч, и как сильно затягивать ремешки доспеха, как вонзить в противника кинжал, чтобы убить, а куда вонзить, чтобы только ранить.
Про матушку я помнил лишь то, что она была. Я помнил ее ласки, ее улыбку, помнил наше жилище, но уже не помнил, что было оно при городских банях, в доме для плотских утех. Еще я помнил, что приходил к нам махлер Вшеслав, вот только помнил я его как рыцаря фон Кёнигсегга, а не как махлера.
Но что-то все же толкнуло меня в эти бани. И я остановился перед ними, сошел с коня и глядел: неужто узнаю дом этот, неужто знал это строение изнутри?
Да нет, не знаю, не узнаю, понятия не имею и знать не хочу, желаю только лишь девку какую-нибудь поиметь, так что бросаю конюшенному монету и поводья, жестом таким, словно был я рыцарем, а не никем, говорю, что если с коня что-либо пропадет, то руки ему отрежу, а отрок боится, и я иду в бани и захожу вовнутрь, обследую и не обследую лица, ничего не хочется мне узнавать или знать, так что отправляюсь к девке немолодой уже, даю ей чешскую деньгу и говорю:
– Приготовь мне купание, потом раздевайся, кочуга, и ко мне приходи.
И тут, вот, знаю ее, припоминаю ее, она была подружкой матушки моей, она же меня не узнает, потому что вырос из маленького мальчишечки в красивого юношу с крепкой и широкой грудью, так откуда ей упомнить меня.
И ничего она не ведает, не знает, и просит в помещение идти, как и матушка моя всегда приглашала, вот и она приглашает, ведь не хозяйка она себе, ведь повелитель я для нее, как Господь Бог, как король, как махлер, ведь я же заплатил, так что идет она со мной, и идем мы в баню, спускаемся по ступеням в баню, идем, идем, я сажусь, она же купание готовит, греет воду, в ванну ковшиком вливает, снимает с себя платье, как и матушка моя снимала, я же сижу, а она подходит и снимает с меня одежду и развязывает поворозки у штанин, и на гульфике тесемки развязывает, остальные веревочки развязывает, стаскивает с меня дуплет, и встаю я при ней нагой, она же говорит бархатным, переполненным деланным желанием голосом:
– Ох, какой же большой корешок у тебя, мой господин прекрасный, какой огромный у тебя хой.
Точно так говорит, как матушка моя говорила рыцарю Кёнигсегг или там махлеру Вшеславу, я же глядел на то есмь и слушал есмь.
И узнаю себе все, вспоминаю мать свою, курву, и все, что видел, неожиданно просочилось сквозь науки священника Дёбрингера к совести моей и пониманию.
И я ударил духну в лицо, изо всех сил, так что та упала, но тут же поднялась и стала извиняться, что из-за нее я рассердился, я же ударил ее во второй раз, и у нее полились слезы, и она плакала, плакала, как плакала моя матушка, я же ненавидел ее так же, как ненавидел свою матушку.
Черные боги танцевали вокруг меня, смеясь и покрикивая: так какой ты, отрок! Вот твое требище здесь, в развратном доме, в Кракове, ты самый настоящий человек, этим ты срываешь кандалы, отрок! Наконец-то! Танцевал здесь Перквунос, прозванный Индрой, танцевал Диеус Патер, танцевали Дейвос и Вельнос; и Кришна со Змеем тоже танцевали. Вот она, твоя дхарма, щенок ариев, ты словно тигр, так и живи как тигр, не отчаивайся. Ты дракон, так что и живи как дракон.
Схватил я духну за шею, и она ужасно боялась меня, боялась, что убью ее я, словно бы в этой жизни было нечто такое, к чему она могла быть привязана, словно жизнь ее имела большую ценность, чем круги на воде, в которую бросили камень, и все же она боялась, только я ее не убивал, только развел коленом ее ноги и впихнул свой корень в ее сухую дыру и начал ее иметь, слишком даже сильно, и делал ей больно, она же в этом болезненном совокуплении видела для себя надежду, так что начала стонать так, словно я доставлял ей не боль но наслаждение, она даже начала вертеть бедрами, словно бы ища большего наслаждения, даже ее мохнатка влажной сделалась, так что я, не прерываясь, стиснул пальцами ее шею, и она тут же прекратила стонать, я же решил ее убить тут, и сжал пальцы изо всех сил и продолжал иметь ее, так что женщина стала синеть лицом и схватила меня своими пальцами за предплечья, только очень мало было в ней сил, слишком мало воли к жизни.
И я, возможно, и убил бы ее, но тут в комнату вошел махлер, не Вшеслав, а другой махлер, он пришел защищать собственную скотину, потому что услышал шум, и ведь он не прибыл защищать человека, женщину, от смерти, но только лишь свое имущество от уничтожения, и он бросился на меня и столкнул меня, голого, с голой духны, и спас ей жизнь, она же, кашляя, выбежала из помещения, а махлер снова бросился на меня, желая меня убить, только это я убил его.
Убил я его есмь, ибо был я моложе, сильнее, ибо учил меня бороться Отто Жид. Имелся у махлера кинжал, только я легко отнял его, а потом вонзил в грудь, по самую крестовину, а рукоять кинжала того махлера была в форме мужского органа, вместе с яйцами, так что вонзил я ему тот изготовленный во Фландрии кинжал в грудь по самые сделанные из дерева яйца.
Черные боги взялись за руки. В истинном в-миру-пребывании не знал я этих слов, ведь в этом доме разврата, в котором меня воспитывали, я жил, погруженный в знаки и символы семитского христианства, следовательно, не знал я слов "жерца" и "жертва", и "требище", но именно это я и совершил – худой альфонс, ничтожный наследник Вшеслава и был моей жертвой.
Дверь в комнату приоткрылась. До сих пор голая духна, которую я только что имел, заглянула в щелку и увидела убитого махлера, и меня, обнаженного, над ним, потому и убежала.
Я же есмь сделал то, что сделал. И внезапно начал бояться последствий: ведь снова я убил человека! А что если за это отправлюсь в преисподнюю! А если вдруг схватят меня сейчас, тут же – и повесят на перекрестке дорог под городом, и из останков моих станут делать для себя амулеты.
И спустился ко мне Кришна, темнокожий и прекрасный, и спросил:
– Откуда свалилась на тебя, Арджуна[59]59
А́рджуна (санскр. अर्जुन, arjuna, «белый/светлый, серебряный») – герой древнеиндийского эпоса «Махабхарата». Другими словами: «воин».
[Закрыть], в столь решающий, опасный миг, столь недостойное арийского воина отчаяние? Сожалеешь над теми, над которыми сожалеть не следует. Разумный человек не сожалеет ни о живом, ни о мертвом.
И в истинном в-миру-пребывании не знал я, что это был Кришна, так как не знал, что вообще каким-то образом существует, что кто-то ко мне обращается, просто я слышал голос у себя в голове, не знал я и того, что обращается он ко мне словами священной книги ариев, более старшей, чем "Библия". И голоса эти обратились ко мне, называя меня моим именем, не по имени Пандавы, ребенка – дара Индры; обратился ко мне Перквунос.
Сказал он мне: Пашко, произнеся мое имя.
Впрочем, а может и не говорил он; быть может это теперь, в моей вечности, извечно умирая, знаю я все, я попросту приложил к той ситуации действительность, которую познал после смерти, и в ужасном до смерти пробуждении в самом конце времен.
Но я слышал тот голос в голове: разумный человек не сожалеет ни о живом, ни о мертвом.
Встал я, каким-то образом привел в порядок одежду, завязал ремешки и веревочки штанин и гульфика. Мертвого махлера схватил за его одежду, подтянул к лестнице и спихнул вниз, на первый этаж, где в бане сидели клиенты с духнами, где мокли они в корытах и бочках, где мокрые сорочки липли к грудям духн, где горячий воздух был протипатн мужского и женского пота, паром и похотью.
В общем, тело свалилось вниз, а за ним спустился я, в окровавленной одежде, и встал я над мертвым махлером, и Перквунос стоял за мной, и не боялся я ни живого, ни мертвого, и заявил, что теперь здесь я новый махлер, поскольку убил старого махлера.
– Такова была заповедь пана Вшеслава, – прибавил я не своим голосом.
И, возможно, должны были они подумать, что с ума сошел, ведь лет мне тогда было так мало, духны должны были бы насмехаться надо мной, издеваться, какой-нибудь из наиболее рослых и храбрых клиентов, какой-нибудь мастер-мясник или там кузнец, должен был выйти из своей бочки, не стыдясь наготы, схватить меня за шею да и выкинуть через двери в грязь или вообще отдать палачу, ведь они хорошо были знакомы с махлером и платили ему хорошенько за то, чтобы махлер придерживал для них самых молоденьких, самых свежих девок, частенько девственниц, которых meister-мясник приучал к профессии блядской, на пользу махлеру и ради своей утехи.
И все же: не посчитали они меня безумцем. Не прибили на месте. Они ведь не видели черных богов, что спустились вместе со мной, намочив стопы и пальцы в крови убитого махлера, и не смеялись надо мной. А может это Перун коснулся их сердец?
В общем, были они там попросту, глядели, и их молчание означало согласие.
Было во мне что-то страшное, угрожающее, чего не нужно было оформлять словами, имелся труп на полу бани, и были духны, которыми следовало заняться.
И так вот, всего за вечер, сделался я махлером. Первое, что приказал, это убрать тело предыдущего махлера: и оно поплыло по Висле. А потом, а потом я занялся сношением, ибо был я похотливым и жаждающим женщин, и из уроков махлера Вшеслава и знаниями льва знал, что только лишь одним образом мужчина способен владеть стадом женщин: имея их всех, не по любви, но властно.
Так что поимел я за одну ночь всех духн в развратном доме, одни лишь черные боги знают, откуда взял я на это силы, и женщины признали во мне хозяина.
А после того сказал им, кто я такой – сын своей матушки и короля Казимира, и они тут же поверили мне, ибо я был их хозяином, и они знали ведь мою матушку. И верил я тогда, что стираю таким вот образом я то родимое пятно: пятно сына матери-проститутки, пятно бастерта, воспитанного в доме публичном, немого свидетеля гнусностей, которые с матушкой моей совершал всякий, кто желал за это заплатить, родимое пятно позора собственной матери.
И именно так тогда я и думал: любая копуляция с духной из дома постыдного, в котором я воспитывался, это переход на другую сторону: выхожу я из пацана, что подглядывает в щели в переборках, и становлюсь одним из тех сильных мужчин, что трахали матушку мою, что переламываю я собственную слабость.
Становлюсь я иным мужчиной, делаюсь сильным и могучим. И вытираю усталый корень свой батистовым платком, что дал король Казимир матушке моей, словно бы плюя ему в лицо. Как будто бы говоря ему: ты для меня столько же значишь, что тряпка, которой хуй вытирают. Я же сам сильный и счастливый.
Только все это, подчеркиваю, не происходит в моем истинном в-миру-пребывании. Это все же извечное умирание: не знаю, не могу припомнить, то есть, не могу отделить из себя того, вытащить это из ВсеПашка, которым являюсь; не знаю, были ли черные боги уже тогда, или же появились они у меня только лишь после того чудовищного пробуждения в смерти: ибо чем же или кем же должны они были быть? Ибо ведь, раз проснулись мы к извечному умиранию в том злом всеобщем божке, которого не было, а вот теперь есть, echie aszer echie, будет который будет в будущем времени, futurum, что означает, что тогда, когда мы все в-миру-пребывали, не было его, как не было Господа Бога, ни Исуса, ни Богородицы, ни черных богов, ни Змея, ни Велеса, Дзива Пацержа – и никого, и ничего, и в умирании имелась лишь черная пустота, и ниего.
И верной была моя надежда, тогда, когда глядел я в небо под Грюнвальдом из-под козырька капеллины, когда вороной дестриэ растоптал мне грудь, истинной была моя надежда, что провалюсь я в этот мрак, и что больше уже не будет меня, совсем. И танцевали ли тогда на небе черные боги суть? Неужто приснились они мне в том смертном сне, как вижу я во сне Вечный Грюнвальд, а вернее – видит его во сне всеобщий божок, тот самый, что видит во сне меня, являющегося всего лишь сонным привидением божка всеобщего.
Но эти привидения, сонные кошмары, иллюзии страдают, и страдание это уже самое настоящее, потому что больно мне, больно, мне – ВсехПашку, который, прежде всего – иллюзия, только ведь больно этому псевдо-мне, который мной не является, и больно ему во сто крат, в тысячу крат, мириады страданий во всех моих жизнях, так что тот я, кем не являюсь, а больно так, словно бы я был.
Так как же все было в истинном в-миру-пребывании? Наверняка убил я махлера, почти что наверняка убил я махлера, скорее убил махлера, наверное убил махлера, возможно убил махлера. Казимировким господским платком обтер свое мужское естество, после того, как девок имел, чтобы показать ему, королю Казимиру, сколь я его презираю, как его ненавижу, и не чувствовал от того себя ни сильным, ни счастливым, чувствовал себя плюющим на кого-то другого, словно сам себе в лицо наплевавшим, слабаком и шляпой – я, человеческий отброс, отверженный и подонок, сын курвы-матери.
Понимаешь, отче? А он ничего не понимает, нет его здесь, рядом со мной, хотя ведь должно было существовать множество веток, в которых он не умер перед моим рождением, в которых делает меня своим фаворитом, не наследником, это понятно, но дает мне пояс и шпоры, и должности, и это я, а не Бартош из Веземборга, еду по Европе со свитой, это меня знают во многих королевских дворах, это я приезжаю в посольство к императору, к королям и герцогам, а под Грюнвальдом, который и не Грюнвальд, а только друга битва с Орденом, еду я в качестве предзнаменного великой хоругви Краковской Земли, бело-красной, крепко заколоченный в седле, кружками длинных шпор касаюсь конских боков, и хотя бедра прикрывают мне кольчуга и доспех, чувствую я, как красиво, как ровненько идет конь, копья еще высоко держат, я что-то ору, чего и так не слышно, потому что звук вязнет в моем шлеме; и я человек, настоящий человек, не отброс, не помет людской, не сын курвы-матери, но человек в полном смысле. Я могу жить, как человек, и умирать, как человек, не как скотина. Только не отделяю я всего этого, не отделяю от себя.
Так как же было в моем истинном в-миру-пребывании? Нет, не убил я махлера. Даже в помещение не зашел; и духну тоже не убил, разве что побил сильно, а она сбежала пожаловаться махлеру, и я встретился с ним уже внизу, уже в бане, а он поглядел на меня, и было видно, что в людях разбирается, и сразу же стало ясно, что не желает со мной ссоры, так что весьма даже вежливо попросил он меня, чтобы я из бани выметался и больше уже сюда не возвращался. Я и сам распрей не искал, так что вымелся, забрал одежду и коня, и мечи, и отправилс искать ночлег, и нашел, недорогое такое помещение, заплатил заранее за месяц, заплатил за содержание коня в конюшне, и за гонца заплатил, большие деньги, чтобы мою рукопись доставил он в Мелк, как приказал священник Дёбрингер.
И торчал я в своей темной комнате, так как делать было нечего. Чтобы организовать fechtshule на рынке, то есть показ мечного искусства, мне следовало иметь каких-то товарищей, с которыми бы я мог показывать фехтовальное искусство. Основать постоянную школу фехтования мне никто не позволит, так как нет у меня рекомендательных писем, вообще ничего, а кроме того, даже если бы это и удалось, пошли бы слухи, а ведь в Норемберке всем ясно, что это я Дёрингера убил и ограбил, так что, рано или поздно, приехал бы кто-нибудь из старых дружков священника и убил бы меня сразу, на месте, или же поймал бы и оттащил в Норемберк на муки и казнь.
А ведь я хотел жить, тогда еще я хотел жить, поскольку не понимал еще, что гораздо лучше умереть и совсем не жить. Это-то потом до меня дошло, но все так же не понимал я, что не дано будет мне той милости, не для меня будет честь, чтобы попросту не быть, и приговор вечного существования припечатает мою людскую судьбу.
Придумал я тогда, что выпытаю ту самую духну, которую обидел, расспрошу обо всем, что известно ей о моей блядской матери, и ходил я под распутный дом, затаился там на нее, ждал, пока не выйдет она, и, в конце концов, вышла она – стирать, потому что была она с большой корзиной белья, и пошел я за ней, на самый берег Вислы, а там подошел к ней, она же перепугалась и начала кричать, я же грош ей бросил, один из моих последних, и сказал, чтобы замолчала она, что ничего я ей не сделаю, только поспрашивать желаю.
В общем, замолкает она. Я же говорю ей, что я – сын той духны, что в публичном доме была, что меня зовут Пашко, и помнит ли она меня.
А она глядит на меня, и у нее слезы льются.
Я же знаю, почему она льет слезы, потому что вспомнила меня, худенького мальчишечку, которого любила, как все духны, а может, даже и сильнее всех, мальчонку, который так красиво делал ей "пока-пока", и как красиво давал себя целовать, и который так здорово умел называть разные вещи по-польски и по-немецки, и весь pater noster на латыни рассказать мог, хотя пока что шепелявил, и который был таким милым ко всем своим мамкам, то есть теткам кочугам, и был он единственным, кто был к ним добр, и говорил им, шепелявя, сто тебя оцень люблю, мамка Катажинка. И обнимал маленькими ручонками за шею И добрым был, доброе было у него сердце в мире, в котором мало можно было встретить доброты.
И потерялся тот Пашко, исчез, а вместо него вернулся Пашко другой, принадлежазий уже мужскому миру. Пашко не с красивеньким маленьким писюньчиком, чтобы писать, но Пашко с огромным корешком, который станет в нее вонзать, и с величественными плечами вместо маленьких ручонок, с ручищами, которыми может избить, придушить, схватить за волосы и стащить на землю. Пашко, уже принадлежащий миру, который она боялась и ненавидела, от которого видела только неприятности и боль, и, возможно, нужно было бы убить того маленького Пашка, утопить в корыте, прежде чем сделается он таким, каким стал есмь, убить всех мужчин сразу же после рождения, чтобы потом не страдать от их рук.
А под конец перестала она ныть, и я спросил у нее о своей матушке. И извинялся перед нею за то, что в доме развратном хватал и избивал ее.
И она, духна Катажина, начала мне тогда рассказывать. О том, как матушка моя пришла в дом публичный, потому что осталась на улице сама, ибо отец ее, а мой дед, выбросил ее из дома сразу же после того, как умер мой отец, король Казимир, не было дома места для матери моей и для меня, так что родила она меня в больнице для бедняков, а потом ее вытолкали из больницы, и что было ей есть, с ребенком на руках, где мне пеленки поменять? Но тут встретил ее на улице махлер Вшеслав, наверняка на все сто знал он, что столь красивую девицу из больницы выгнали, потому что очень она была красивая, и после моего рождения тело никак у ней не попортилось, груди были у нее крепкие и высокие, зад крепкий, ядреный, и волосы красивые, светлые и густые, и вот взял он ее к себе, махлер Вшеслав, и меня к себе взял, и сразу же сказал матушке, ради чего берет, на какую работу, и она согласилась, а как ей не соглашаться, и в первую же ночь поимел ее махлер Вшеслав, а я, то есть тот первый Пашко, следовательно: он-я или просто он, лежал рядом в пеленках, а он, Вшеслав, имел матушку мою в первый раз, был он ее вторым мужчиной, поле короля Казимира, а на следующий уже день появились у нее клиенты.
И рассказала мне еще духна Катажинка о том, что рассказывала ей матушка моя: про слугу Пелку, который привел ее к королю Казимиру, о батистовом платке с королевской буквой, о всем том, что я уже рассказал ранее, но о чем забыл есмь в истинном в-миру-пребывании, если только было то мое истинное в-миру-пребывание.
И вот тут до меня дошло: это Пелка будет моей дверью к золотому рыцарскому поясу. Он единственный, короля Казимира дворянин, засвидетельствовать может, что королевский бастерт есмь. Он собственными глазами видел, как меня король Казимир зачал в лоне матушки моей, и при том, он ведь не из отбросов людских. Он ведь не курва, не палач, вор, актер, циркач, фокусник, мастер фехтования, не цыган он, не жид и не жмудин или дикий яцвинг, он придворный – следовательно, шляхтич, настоящий человек, муж; если скажет он, что этот вот здесь Пашко – это королевский бастерт, то уже сами по себе те слова сделают меня человеком, дадут звание человека, и внезапно мечное мое умение, которое сейчас является всего лишь цирковой профессией, словно жонглирование или глотание огня, сделается приметой рыцарской. Надевая доспех для harnischfechten, я перестану быть в доспех тот быть всего лишь по странному стечению обстоятельств переодетым, словно мужчина в платье женское, но доспех этот сразу же станет мне соответствовать, как митра епископу. И герб мне дадут какой-нибудь, и каждый будет знать, что я есмь бастерт, но не первый встречный-поперечный бастерт, но королевский, а королевский бастерт – не стыд и срам это, как обычные сыновья курвы-матери, королевский бастерт – это честь, это возвышение, это почет большой.
И почему бы Пелке этому не сделать так, почему бы и не свидетельствовать в мою пользу, ведь ему это никак не повредит, зато получит он во мне не просто какого приятеля, ведь в мечном деле я искусен, силен как тур, а если бы он меня рыцарем сделал, так я бы его извечно благодарить должен был бы. И я был бы ему благодарным и верным, служил бы ему до смерти, ибо то уже была бы не служба пса, служба выродка людского, не была бы то служба, являющаяся милостью господина по отношению к слуге, к рабу, то была бы служба достойного для достойного, а такую службу я бы с охотой принял.
Дал я ей еще один грош, немного у меня их уже осталось, она приняла с благодарностью и предложила, что прямо тут корешок выдоит, если бы я того желал. Я не желал, а потом, уже в комнате своей, жалел того, мрачно онанируя при воспоминании о ее словах. А еще она сказала, что я могу прийти в публичный дом, она же скажет махлеру, что то все была глупая свара, а со мной все в порядке.
И, прежде чем отправиться к Пелке, пошел я в дом развратный, и духна Катажинка не пожелала от меня серебра, и я ласково занимался с ней любовью, и она любила меня, словно были мы истинными любовниками, а не проститутка с клиентом. А может как раз потому, что не заплатил ей я, и были мы ненадолго настоящими любовниками, как из рыцарского романа, не отбросами людскими, что имеются словно скотина, а не как настоящие люди.
Потом же отправился я его искать. Катаржина не знала, служит ли он при дворе короля Владислава, не знала даже, находится ли он вообще в Кракове. Так что я пробовал крутиться при дворе: возле конюшен, каретных сараев, разыскивал дворцовых прачек, поваренков, платил им из того остатка денег, что еще были у меня, и наконец нашел старую, сморщенную прачку, настолько старую, что она должна была помнить еще моего деда, Владислава, на краковском троне. Ее подбородок порос седыми волосами, образуя реденькую, отвратительную бороду. Я спросил ее, даже не рассчитывая на ответ; спросил, потому что у всех спрашивал:
– Бабушка, а вот скажите мне, не знаете ли вы Пелку, что панствовал при дворе короля Казимира, где-то в последние годы правления?
– А ты кто? – спросила она, – оплевывая сморщенные губы.
– Пашко есмь. Короля Казимира бастерт, – ответил я, хотя и не привык говорить о том всякому, кого встречал. Только что-то в блеклых голубых глазах заставляло поверить, что будет лучше сказать ей правду.
– Молодой ты слишком, – ответила та, не веря мне.
– Погробок я, потому и молод.
Она глядела на меня и молчала, вглядываясь в меня, а в самом конце сказала:
– Знавала я матушку твою. Как будто вчера это было.
А потом сказала мне, что Пелки при дворе нет, хотя еще при регентстве Эльжбеты Локетковны был. И еще рассказала мне, что он все так же проживает в Кракове, и даже сказала, где – у него был деревянный дом во Флоренции, которую часто уже называли Клепаржем[60]60
Ныне площадь Матейко (в Кракове, ессно), на нее попадаешь сразу после выхода из Флорианских ворот и барбакана.
[Закрыть], неподалеку от рынка.
И я тут же отправился туда, и выделить это могу из себя, вот только не напрямую, вот не могу прямо вспомнить визит у него в истинном в-миру-пребывании, а только лишь через извечное умирание; так что отхожу от старухи, обхожу лужи, хотя на штиблетах у меня белые калоши, в руке тросточка, тут же сажусь на извозчика и приказываю ехать на Клепарж, на улицу Шляк.
Пролетка скачет по мостовой, нас обгоняют немногочисленные автомобили и куча велосипедистов, приезжаем на Клепарж, плачу талер и двадцать грошей, выхожу возле не слишком богатого дома, с небольшим садиком; но рядом стоит гараж, а перед гаражом роскошная "испано-суиза h6b" бледно-зеленого цвета, вся истекающая хромом, знаю я эти "испаны", у меня манечка на пункте "испан", "бьюиков", "альф ромео", "бугатти" и "астон мартонов", всех автомобилей вообще, которые стоят столько, что я за всю свою тридцатилетнюю жизнь и сотой части от этого не заработал, даже на один хромированный бампер, и все же я ворую каталоги у продавцов и гляжу на те автомобили, в которых никогда даже и не сидел, размышляю: что будет лучше, купить "испану" с 6-литровым двигателем или, скорее, "бьюик", у которого двигатель слабее, но более современный, и линии у него более современные, аэродинамические, и я обдумываю это, а ведь я не могу себе позволить даже велосипед, потому что заложил его в ломбарде за тридцать талеров, за которые купил себе шелковый английский галстук, шотландские носки под короткие штаны в клетку argylle, и выкупил членство в клубе самого последнего разряда для джентльменов такого же рода, выдавая себя за инфлянтского дворянина, что весьма польстило собравшимся там же чиновникам низшего ранга, некоторые из которых даже аттестата зрелости не имели, ветеринарам, молодым нотариусам, которые только и ждут, чтобы вырваться из этой низкой компании, паршивым бумагомаракам, текстов которых никто не читает, и которые в клубе пропивают остатки гонораров, не тратя ни копейки на внебрачных короедов.
То есть, эту "испану" я знаю, в Кракове только лишь три такие, следовательно, эта должна была быть четвертая, потому что я знаю, кто ездит на остальных: на красной, в двести лошадей, ездит наследник трона в неофициальных ситуациях (ведь официальным автомобилем двора остается "роллс-ройс silver ghost"), то есть, ездил, потому что недавно раздолбался под Ойцовом, гоняясь со своим английским кузеном. Двумя черными "испанами", h6 и h6b, владеют, соответственно, дочка премьера, Марыся Раздзивилловна (и водит ее сама), и российский посол.
Выходит, здесь должен был проживать человек не простой. Подхожу к двери, нажимаю кнопку электрического звонка, и через мгновение мне открывает камердинер в жакете и в брюках из трико. Представляюсь: я Павел фон Дёнхофф спрашиваю господина Пелку, графа де Мехув-Меховского: камердинер меряет меня взглядом, понятное дело, в фамилию не верит, каждый второй галантный кавалер фальшивой пользуется, но оценивает меня по одежде, речи и осанке: и что с этим – костюм на мне очень порядочный, английский, из серой хорошей фланели, сорочка и галстук дорогие и хорошо подобранные; камердинер ведь не знает, что это единственный мой хороший костюм, который я держу как раз на подобного рода оказии, и он не знает о том, что я украл деньги, которыми за этот костюм заплатил.








