Текст книги "Дочь Каннибала"
Автор книги: Роса Монтеро
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Он снова взмахнул рукой, верзила подошел, выслушал приказ хозяина и вышел из комнаты. Мы молча ждали. Через три минуты верзила вернулся с листком бумаги и протянул его Ван Хогу.
– Говорить с Мануэлем Бланко, – сказал ювелир, читая бумагу. – Здесь телефон в Мадриде, вот, в бумаге. Он один из наших. Маленький человечек! Маленький. Он поможет. Вот мой документ. Моя печать. Моя подпись. Это тоже поможет. Много друзья в Мадриде. Есть большие люди. Они знают. Все, прощайте. В следующий раз, Талисман, свидимся на том свете.
Он расхохотался над собственной шуткой и стал еще больше похож на Деда Мороза. Потом сказал что-то телохранителю, тот поднял старика под мышки, как куклу. Другой верзила подхватил металлические ходунки, и все трое скрылись, не сказав ни слова, за маленькой дверью в углу гостиной. Мы остались одни, с двумя бумажками, что дал нам старик, перед недопитым кофе и кучей недоеденных печений в корзинке. Мы самостоятельно выбрались из дома, так как в нижнем кабинете был отдельный выход и нам не пришлось проходить через магазин. И только оказавшись на улице, вздохнули полной грудью.
– Удалось.
Это было невероятно, но нам действительно удалось. Меня охватило возбуждение, как бывает, если выпьешь чуть больше, чем надо. Мы поговорили с большой шишкой, у нас теперь есть контакты в Мадриде и даже нечто вроде рекомендательного письма. И мы остались целы. То есть почти целы.
– Бедняга, как ты? – спросила я Адриана, вспомнив удар кулаком и заметив, что он слишком уж молчалив.
– Ничего, все в порядке, – ответил он.
Я подошла поближе и увидела, что он весь дрожит.
– Что с тобой?
Я коснулась его щеки – раскаленная, как сковородка.
– У тебя жар. И, думаю, сильный.
– Мне уже утром было не по себе.
Да, он говорил об этом. У него кружилась голова, но я не обратила на это внимания, потому что с большой тревогой ждала того, что произойдет днем. Сейчас его пошатывало, глаза блестели и смотрели куда-то в пространство. Мы поймали такси, поехали в гостиницу, и все трое вошли в комнату Адриана, длинную, как пенал, с узкой девичьей постелью, развалюхой шкафом и окном, выходившим в темный двор.
– Немедленно ложись в постель, – зачем-то сказала я, хотя Адриан уже расшнуровывал свои кроссовки. – Помочь тебе?
– Не надо, – сказал он глухо, неловко стягивая свитер через голову.
Я тоже неловко стояла, не понимая, следует ли мне выйти; я думала: какая чепуха, что двадцатилетний парень останется в одном белье; если бы он мне не нравился, меня бы ни капельки не смущало, что он раздевается при мне. Но все дело было в том, что он мне нравился. В замешательстве я взглянула на Феликса.
– Кажется, мы тут не нужны.
В эту минуту Адриан, уже сняв джинсы и оставшись в одних трусах, укрывался простыней. Мелькнула полоска белой кожи, крепкие мышцы, широкая восхитительная грудь уже сложившегося мужчины.
Теперь, когда из-под простыни было видно только его грустное кошачье лицо, он казался маленьким ребенком.
– Не уходите, – сказал он.
Ребенок, совсем ребенок Если он попросил нас не уходить, значит, ему совсем худо. Адриан никогда ничего не просил. Это был один из его пунктиков.
– Останься с ним. а я пойду поищу врача, – сказал Феликс.
Он ушел и через некоторое время действительно привел врача, который сообщил, что у Адриана ангина и миндалины у него распухли, как у ребенка. Но это было потом. Когда Феликс ушел, я присела на край постели. Адриан пылал, казалось, он просто дымится, а воздух над головой струился, как в знойной пустыне. Щеки его горели, глаза блестели, верхняя губа восхитительно оттопыривалась после удара. Он был красив до боли и притягателен как пропасть. Как мне хотелось приласкать его! Провести пальцем по горячему нежному уху. По шее. По пересохшим губам. Но сделать этого я не могла. Он подумает, что я по-матерински утешаю его, так как он болен. А не потому, что испытываю вожделение, яростное желание и ненасытный голод по его телу.
– Лусия…
– Да.
– Эта башня на печати…
– Да?
– Да нет, ничего. Простое совпадение. Я сегодня видел один из своих снов… с загадкой. Мне приснилась башня. В ней было много этажей, много окон. Очень высокая башня. Но наполовину разрушенная. И человек. Наверху стоит печальный человек. Он смотрит вниз и прыгает. Однако, падая, он слышит шум. На лице у него вдруг появляется выражение полного отчаяния, и он кричит: «Н-е-е-е-е-е-ет!
– Нет?
– Не-е-е-е-ет!
– А потом?
– А потом ничего. Я проснулся. Я еще не знаю, почему он кричит, не знаю разгадки. У меня температура…
Адриан истощил все силы, рассказывая мне свою загадку, и закрыл глаза. Но рука его поползла по одеялу, как слепой рак, и нашарила мои руки. Сухой, горячий рак влез между моими ладонями, словно искал надежное убежище. Чтобы не упасть с башни. Я сидела тихо, очень тихо. Может, Адриан не заметит, что меня бьет дрожь.
* * *
– Я познакомился с Ван Хогом уже в конце своей карьеры боевика. Но это было после войны, а прежде чем перейти к послевоенным временам, надо рассказать про войну, что, пожалуй, будет нелегко, – сказал Феликс Робле. – Когда началась война, мне было двадцать два года. У меня уже была официальная невеста – Дорита, Доротея, а еще было одно обязательство, которое надлежало выполнить. Политическое, социальное обязательство анархиста. Как говорил Дуррути, я был в долгу перед своим отцом, хотя, наверное, в первую очередь перед матерью, умершей в нищете, да и перед самим собой тоже. Перед своими идеалами справедливости. Перед мечтами неистового детства.
Хотя вся страна жила в ожидании войны, я предпочитал закрывать на это глаза и не замечать все более явных признаков надвигающейся схватки. Поэтому, когда война наконец разразилась, я почувствовал угрызения совести. И ужаснулся тому, что стоял в стороне от общего дела; прежние сомнения, смутная тоска, неотступно преследовавшая меня после смерти «моего мертвеца», представлялись мне теперь эгоистической уловкой, чтобы освободиться от самой тяжелой части общественных обязанностей и жить в свое удовольствие: участвовать в корриде, нравиться женщинам, словом, просто жить. Я вел безбедное существование, как законченный паразит, почти как те самые буржуа, с которыми собирался бороться (экспроприация буржуазии и упразднение государства – вот путь к освобождению рабочего класса), даже хуже, потому что я об этом знал.Так что, когда вспыхнул франкистский мятеж, я пережил глубокий кризис совести. И вновь ощутил в себе анархистский пыл, вновь был одержим идеями солидарности и историческими надеждами. Наступил момент истины. Революция или смерть. До грядущего рая рукой подать.
В тот же день восемнадцатого июля я должен был выступать на корриде в Калатаюде. Бросив все свои вещи, включая парадный костюм и плащ тореро, в гостинице, я вместе с несколькими товарищами из ФАИ [4]4
Федерация анархистов Иберии.
[Закрыть]помчался в Барселону. Мне не терпелось поскорее поступить в распоряжение Буэнавентуры, вручить ему свою жизнь, а там пусть делает с нею что захочет. Революция и война (мы, анархисты, не мыслим одно без другого) были подобны центру урагана, втягивающего в свою орбиту все вокруг, так что помимо них ничто уже не имело значения. Я имею в виду обстоятельства личного плана. И увлечение корридой, и любовь Дориты – все побоку. Мятеж застал ее в Мадриде. Я не видел ее после этого много лет. Хорошая была девушка: первая, к кому я испытал нежность, кого мне хотелось потеплее укутать, когда она спала рядом. Я думал, что это и есть любовь, что вот она наконец-то пришла ко мне и что это навсегда. Когда молодые влюбляются впервые, им кажется, что их любовь – это конечная цель, которую они уже достигли, или некое пространство для того, чтобы в нем поудобней устроиться; на самом деле это долгий бег с препятствиями. Однажды я встретил Дориту в метро, это было уже в шестидесятые годы, когда я вернулся в Мадрид. Я сразу ее узнал, хотя она располнела, а лицо увяло и приобрело унылое выражение. «Ты совсем не изменилась», «Ты совсем не изменился», – сказали мы в один голос. И оба солгали. Дорита шла с двумя прыщавыми замызганными подростками. «Это мои младшие», – объяснила она. «Сколько же их у тебя всего?» – «Четверо», – призналась Дорита смущенно, словно извиняясь. Я бросил взгляд на мальчишек: длинноносые уродцы. Будь это мои дети, подумал я с идиотской гордостью, они были бы гораздо красивее.
Но мы говорили о войне. Я прибыл в Барселону двадцатого июля и тут же узнал о гибели Аскасо. Его убили несколькими часами раньше во время штурма казарм Атарасанас. Герой, безумец, храбрец, самоубийца – чего только не слышали мы о нем от разных людей. В одиночку, выпрямившись во весь рост, он пошел на вражеский пулемет, пытаясь заставить его замолчать. С одним пистолетом в руке. Зная Аскасо, я подумал, что прежде всего он был гордецом. Что, должно быть, его охватил страх во время штурма, и страх этот был настолько силен, что он сумел преодолеть его только показной отвагой. Его погубило собственное высокомерие, непомерная высота планки, которую он установил сам для себя. Мы, тореро, хорошо знаем, что такое сосуществовать со страхом. Чем сильнее ты трусишь и чем больше крепишься, тем ближе подходишь к быку. Бедняга Аскасо. Я видел его труп, распростертый на столе в помещении ФАИ. На нем был легкий коричневый костюм молодого повесы, элегантный и модный, хотя теперь он был весь измят и перепачкан кровью. Зато на ногах – полотняные сандалии рабочего. Даже в смерти он остался верен своему стилю, отмеченному налетом безумства. Таков уж он был.
Я надеялся увидеться с Дуррути на ночном бдении у гроба Аскасо, но не удалось. В эти первые дни Буэнавентура был словно Господь Бог, такой же вездесущий, всемогущий и недосягаемый, по крайней мере для меня. Он сражался, не зная сна, и не покинул позиции, чтобы оплакать своего брата Аскасо, пока не подавил сопротивления мятежных националистов, после чего договорился о военной и политической власти с Компанисом и в мгновение ока сформировал Колонну Дуррути, которая спустя четыре дня выступила на Сарагосу, находившуюся в руках мятежников. На протяжении этих четырех дней, вплоть до отъезда Буэнавентуры, мы с ним пытались разыскать друг друга, когда условия военного времени это позволяли, но тщетно. В конце концов Дуррути передал мне через знакомого анархиста записку: я должен был любой ценой доставить в Бильбао грузовик с винтовками для баскских товарищей. Оружие было главной проблемой во время войны: анархистов снабжали скудно, у нас не хватало боеприпасов, ржавые допотопные ружья взрывались в руках. Пока собирали винтовки для отправки, я успел посмотреть, как уходила Колонна Дуррути. Стоял чудесный летний день, и улицы Барселоны были запружены народом: все хотели проводить в путь бойцов народной милиции. Это меньше всего походило на военный парад, люди не печатали шаг и не шли стройными шеренгами. Это было праздничное шествие, в котором участвовали три тысячи юношей, по-разному одетых, поющих, целующих девушек, ловящих букеты гвоздик, что летели из всех окон. И хотя они были обвешаны гранатами, с трудом верилось, что эти молодые ребята идут на войну, на смерть, и это понятно: в солнечный летний день двадцать четвертого июля Колонна Дуррути уходила навстречу будущему, навстречу победе Революции и историческому счастью.
Да-да, навстречу счастью. Я имею в виду миф о всеобщем счастье, что так глубоко сидит в человеке; веру в то, что на земле может быть построен рай, то есть некое горизонтальное, абсолютное счастье, и уже ни один ребенок на свете никогда не умрет с голоду. Сегодня люди уже не верят в возможность достижения такого счастья. Точнее сказать, люди Запада. Надменные граждане так называемого первого мира. Мы не верим в счастье, потому что уже не нуждаемся в подобной вере. Только обездоленным, нищим народам нужна вера в возможность земного рая. Иначе как бы они могли переносить столько страданий? Добровольцы из Колонны Дуррути шли за этим счастьем, давно обещанным и наконец обретенным, о котором на протяжении тысячелетий мечтали бедняки и обездоленные, заслужившие его своими каждодневными муками.
Я старый идиот. Поэтому у меня сейчас глаза на мокром месте. Такое часто бывает с теми, кому уже восемьдесят: чуть что, мы тут же распускаем слюни, как комнатные собачонки. Ладно, признаюсь, я разволновался. Мне казалось, что все это уже отболело, так нет же – болит до сих пор. Стоит только вспомнить их самоотверженность, воодушевление. Стойкость и решимость стольких безымянных мужчин и женщин. И историческую справедливость: потому что мы действительно заслужили счастье. Но сразу же начался ужас, и мы захлебнулись кровью; и ужас этот продолжался несколько десятилетий. Любая война отвратительна, но война гражданская к тому же глубоко порочна. Вы могли наблюдать это в наши дни в Югославии. В Испании было то же самое. Насилие и жестокость до омерзения. В республиканской зоне раздробленность власти и хаос междоусобной борьбы мешали предотвратить эксцессы. В зоне националистов зверства совершала регулярная дисциплинированная армия с благословения властей. Здесь есть разница, но не думаю, что эти моральные тонкости что-либо значат для человека, которому медленно отрезают уши, перед тем как прикончить выстрелом в голову. Со временем я понял: убитый – он и есть убитый, где бы это ни случилось.
Мои мечты развеялись очень быстро. Я находился в Бильбао, куда все-таки сумел добраться со своими винтовками, когда в январе тридцать седьмого года немецкие бомбардировщики сровняли город с землей. Люди, которые уже и так страдали от голода из-за осады, обезумели от ярости и страха. Озлобленные толпы, состоящие из разного сброда, вышли на улицы, намереваясь взять штурмом места заключения политических узников. Тогда правительство направило для защиты тюрем батальон ВСТ, но солдаты, заразившись кровавым безумием, примкнули к этому отребью. В тюрьме Ларонга батальон ВСТ уничтожил девяносто четырех заключенных, в монастыре Ангела-Хранителя – девяносто шестерых. Их добивали прикладами, словно диких животных. Я присутствовал при заключительной стадии захвата монастыря и, заметив в толпе двоих членов НКТ, в ужасе пытался остановить их, но все было напрасно. Из их разговоров я понял, что потом они собираются идти к монастырю кармелиток, тоже превращенному во временную тюрьму для политзаключенных, и бросился туда, чтобы предупредить охрану. Внутри здания находились шесть охранников-басков, сильно напуганных слухами о происшедшей бойне, но готовых к сопротивлению. Мы решили вывести узников из камер и с их помощью соорудили на лестнице огромную баррикаду из мебели. И едва успели, так как к монастырю уже начали стягиваться линчеватели. У нас на всех было лишь семь единиц огнестрельного оружия – шесть у басков плюс мой пистолет, – нам же противостоял хорошо вооруженный батальон, а кроме того, дикая орда, запасшаяся самыми разнообразными орудиями убийства. Я решил, что пришел мой последний час, и вовсю проклинал себя: как меня только угораздило влипнуть в эту историю? Охранникам, в конце концов, ничего другого не оставалось, они для этого и были поставлены, моральный долг требовал от них защищать заключенных. Но я-то, я зачем влез в эту мясорубку? Кто надоумил меня изображать из себя Дон-Кихота и жертвовать собственной шкурой ради горстки фашистов? Хотя, по правде говоря, я поступал так не ради них.Я делал это ради нас.И тут произошло нечто совершенно невероятное. Среди заключенных нашелся человек с незаурядной смекалкой, обладавший к тому же техническими познаниями, который, покопавшись в старой изношенной электропроводке, сделал так, что в один прекрасный момент все лампочки в здании разлетелись вдребезги, словно взорвались. Взвинченная до предела толпа вообразила, что немцы вновь начали бомбежку, и бросилась наутек, и вот таким диковинным способом нам удалось спастись. Должен сказать, что республиканское правительство было потрясено случившимся; многих членов милиции арестовали, а шестеро бойцов батальона ВСТ были приговорены к смертной казни и расстреляны. Кроме того, была временно отменена военная цензура в газетах, чтобы они могли поместить информацию о жуткой бойне и этот позор послужил бы обществу горьким уроком и предупреждением. Для меня же увиденное стало страшным потрясением, оставив глубокие следы. Видимо, с тех пор и начала ослабевать моя вера во всеобщее счастье. Помнится, я подумал: мы проиграли революцию, проиграем и войну. А если даже победим, это будет равносильно поражению.
Всего лишь за месяц до этих событий погиб Дуррути. Его Колонну направили на Мадридский фронт, где сложилась критическая ситуация: националисты неудержимо наступали. Я думаю, его послали туда, чтобы от него избавиться: он не был удобным лидером – слишком чистый, слишком честный, слишком преданный революции. И его поставили в невыносимые условия, не дав его людям передышки, не снабдив их достаточным количеством оружия и боеприпасов. Один из уцелевших бойцов Колонны Дуррути вручил мне несколько месяцев спустя письмо, которое Буэнавентура написал мне, да так и не успел отправить. Это было очень простое письмо, такое же, каким был и он сам. Он писал о твердолобых политиках, о трудностях со снабжением его Колонны, о том, как он плакал от злости под Бухаралосом, когда у его бойцов кончились патроны и пришлось обороняться ручными гранатами. «Война – это мерзкая штука, – писал он, – она разрушает не только дома, но и самые высокие принципы». А в конце обращался ко мне с такими словами: «Береги себя, Талисманчик. Ты мне нужен».
Товарищ, доставивший письмо, привел мне слова Дуррути, которые тот произнес, сообщая своим бойцам о том, что придется драться за столицу: «Положение в Мадриде скверное, почти безнадежное. Но мы пойдем туда и примем смерть, коль скоро нам не остается ничего другого, кроме как умереть в Мадриде». По-моему, слишком уж правильные, слишком подогнанные под события тех дней слова, чтобы быть истинными. Скорее всего, он выразился не совсем так, просто потом, когда вокруг его имени создался посмертный миф, его подлинные слова переиначили таким образом. И все же, пожалуй, это в его духе. В духе этого чертова упрямца. Так или иначе, но они приняли смерть. За неделю с тринадцатого по девятнадцатое ноября тридцать шестого года погибло шестьдесят процентов личного состава Колонны Дуррути, той самой, что всего четыре месяца назад с такой надеждой и воодушевлением покидала Барселону. А двадцать первого ноября погиб Буэнавентура. Это произошло при странных обстоятельствах: поговаривали, что его убили не то коммунисты, не то свои же анархисты, после того как Дуррути отругал их за бегство с передовой. Все это, конечно, возможно, однако по прошествии лет, после бесед с очевидцами тех событий, которых я отыскал с помощью других очевидцев, я склоняюсь к иной версии, более волнующей, хотя и более дурацкой. Дуррути ехал к линии фронта в сопровождении трех товарищей, и, когда выходил из машины, у него в руках случайно выстрелила винтовка, и он погиб на месте. Это был просто несчастный случай, нелепый, абсурдный, не имеющий ничего общего с героизмом. Тяжело, когда харизматический лидер погибает на поле битвы в критический для его войска момент, но еще тяжелее, когда он гибнет из-за собственной оплошности, как идиот. Потому-то о нем распускали разные небылицы и говорили, что его сразила вражеская пуля. Чтобы побудить к мести деморализованных бойцов народной милиции.
Медленно и неумолимо мы теряли все на свете. Проигрывали сражения. Оставляли города. Умерла Па-кита, знаменитая Самсонша. От тифа, как мне сказали. На самом же деле от голода, от жуткого голода, в тисках которого три года агонизировал осажденный Мадрид. Пакита отрывала от себя последние крохи, чтобы как-то накормить детей, и мне рассказывали, что в последние месяцы на ней все висело, как на вешалке, она превратилась в живой скелет, и даже ее огромные руки стали совсем прозрачными.
Несмотря на свое прозвище, я не очень-то верю в счастливую судьбу. Зато очень хорошо знаю, что такое несчастье. Это как мир без солнца и звезд, параллельный тому, в котором мы обычно живем. И однажды, то ли по оплошности, то ли случайно или же по глупости, ты, сам того не ведая, соскальзываешь в этот мир теней. Поначалу ты почти не замечаешь разницы, не понимаешь, что попал не в свой мир. И вот что-то начинает рушиться, что-то не получается, и неожиданно возникает боль. Однако все мы способны вынести в жизни достаточно большую дозу боли. Вначале мы полагаем, что как-то справимся, выйдем из положения. Что худшее осталось позади, потому что хуже того, что мы пережили, просто не может быть. Ан нет, оказывается, может, еще как может. Не искушай несчастье: это жестокий палач. Ибо то, что вначале кажется кратковременным уходом в страдание, быстро превращается в неудержимое падение с горы. И с каждым разом ты все дальше от того, кем был. С каждым разом все неразличимей среди теней. Несчастье – это страна, откуда возвращаются немногие.
Я вступил в несчастливую полосу в тот памятный день восемнадцатого июля тридцать шестого года, и с тех пор все пошло по наклонной плоскости. Казалось, что мир постепенно угасает: сначала война, потом крах Республики, беспорядочное бегство, французские концлагеря, эмиграция, начало Второй войны. Мы не сдались. Мы не признали поражения. Мы думали, что с разгромом Гитлера Франко тоже исчезнет с лица земли. В нашем прошлом было немало деспотов и тиранов, однако всех их смел революционный вихрь; он становился все более неукротимым, могучим, пока не перерос в войну. Теперь же приходилось снова привыкать к лишениям. Опять подполье и партизанская борьба. Опять идти на жертвы.
И мы шли на эти жертвы. Анархисты, социалисты, даже коммунисты. Во Франции мы сражались с нацистами и совершали налеты на почтовые отделения, контролировавшиеся немцами, чтобы добыть необходимые для борьбы средства; в Испанию перебрасывали диверсионные партизанские группы и пытались создать там подпольные политические организации и профсоюзы. Мы жили и действовали как одержимые, на грани отчаяния и полного истощения сил. То был самоубийственный, бесчеловечный героизм, приводивший к кровавым, а главное, бесполезным жертвам. Лишенных снабжения голодных партизан вылавливали в горах, словно кроликов. Но самым ужасным были социальные репрессии. В Посо-Фунересе, например, двадцать два рабочих, принадлежавших к ВСТ, были обвинены в связях с партизанами и сброшены с обрыва в пропасть; некоторые сразу же скончались, оставшиеся в живых с переломанными костями лежали внизу на камнях, пока их не прикончили с помощью динамита. Ясное дело, никто не привлек к ответственности виновников этих убийств, хотя они произошли в стабильной стране, уже девять лет как закончившей воевать. Я узнал об этой зверской расправе, потому что в то время находился в Испании, в очередной раз проникнув в страну нелегально, и встречался с женами двоих казненных рабочих. И это было далеко не единственное злодеяние тех лет. Но о подобных ужасах в черные послевоенные годы не говорили вслух.
Однако больше всего преследовали анархистов. Нам давали двойные тюремные сроки, в два раза чаще, чем остальных, приговаривали к смертной казни. Оставшихся в Испании товарищей сотнями бросали за решетку, только с сорокового по сорок седьмой год семнадцать раз – то есть каждые пять месяцев – в полном составе арестовывался исполком НКТ Пытки стали настолько повсеместным явлением, что когда я тайно приезжал в Испанию, мне все время казалось, что я вот-вот услышу крики или стоны. Тогда это было для нас главным кошмаром – пытки. Ты не забывал о них ни днем, ни ночью, мысленно стараясь подготовить себя к ним, так и эдак прикидывая, способен ли ты их выдержать. Потому что потери росли день ото дня и ты знал, что рано или поздно попадешь в лапы мучителей. Мне повезло: меня так и не арестовали. Наверное, это был единственный раз за время моих скитаний по стране несчастья, когда мне блеснул лучик удачи; а может быть, несчастье с самого начала уготовило мне иную пытку.
Наша опорная база находилась в неоккупированной части Франции. Оттуда я часто совершал вылазки в Испанию: возил оружие, взрывчатку или деньги, добытые в результате налетов на немецкие объекты. То были горькие времена: в каждый приезд я встречался с новыми товарищами и слушал их рассказы об ужасной судьбе моих прежних связных – убитых, замученных, арестованных. А когда мы прощались, нас не покидала жуткая, не высказываемая вслух уверенность в том, что мы никогда больше не увидимся. Лишь с одним из местных руководителей по имени Фабио Морено мне удалось встретиться несколько раз. Он был из числа главных лидеров каталонской федерации. Приятный человек, хотя меня немного раздражала его прямолинейность, крайняя непримиримость ко всему, что шло вразрез с его анархистской верой, и еще то, что он чуть ли не через каждую фразу сбивался на пламенные лозунги, словно выступал на митинге. Но зато каким утешением для меня было из года в год встречаться с ним снова и снова, видеть, что он жив и здоров и, главное, на свободе. В конце концов и меня пронял его занудный энтузиазм. В общем, я привязался к Фабио Морено.
Так продолжалось до тех пор, пока его не выдала пресловутая неуязвимость. Ему удавалось держаться на плаву аж с сорок третьего года, в то время как вокруг него один за другим погибали его товарищи. Но в сорок седьмом уже никто не верил в его особый талант подпольщика. Такое везение было попросту невозможно.Мы устроили ему западню, передав ложную информацию, о которой никто, кроме него, не знал: такого-то числа во столько-то месье Роже Лоран пересечет границу с важными документами для подпольщиков и грузом оружия, спрятанным в чемодане с двойным дном. Месье Роже Лоран действительно пересек границу в указанные день и час, но оказался совершенно чист. Это был наш французский товарищ с подлинным паспортом, никогда не имевший проблем с законом. Его продержали два дня, разломали чемоданы в поисках двойного дна, но в конце концов были вынуждены отпустить. Фабио Морено подписал себе приговор: теперь уже никто не сомневался, что он засланный агент полиции.
Двенадцатого июля того самого сорок седьмого года Тоньо Парадо, Хесус Ортис и я покинули Францию, чтобы привести приговор в исполнение. Что и говорить, от такого поручения меня с души воротило, но я был хорошо знаком с Морено, был его связным, так что мое появление не могло вызвать у него подозрений.
Мы отыскали Фабио в бильярдной на площади Буэн-Сусесо, что в Барселоне. «Не ждал тебя так рано, думал, ты через месячишко-другой объявишься», – сказал он, настороженно разглядывая Тоньо и Хесуса. «Возникли трудности, – ответил я. – Серьезные трудности в Мадриде. Нам нужна твоя организационная поддержка». Тут он заулыбался. И это было его первой ошибкой: улыбаться, узнав, что у организации возникли серьезные трудности? При иных обстоятельствах он наверняка разразился бы пламенной речью. Теперь же он с улыбкой сказал: «Ладно, сделаем что в наших силах. Поглядим. Пойду-ка я, пожалуй, за моими ребятами». «Хорошо. Пошли вместе», – ответил я, тоже улыбаясь. Мы вчетвером вышли из бильярдной и медленно, очень медленно зашагали по тротуару. Было одиннадцать вечера. Мы свернули на улицу Монтеалегре, она была совершенно безлюдной, и всё замедляли шаг, двигаясь словно по инерции, как потерявший ускорение мяч. Разговор, затеянный для отвода глаз, – как там у вас дела? а у вас что нового? удачно ли перешли границу? – тоже постепенно затухал. Пистолет жег мне подмышку, в эти мгновения я не чувствовал ничего, кроме этого жжения и тяжести металла. В какой-то момент мы, не сговариваясь, все четверо, одновременно остановились посреди улицы, словно ноги у нас уже не шли. Морено обернулся и уставился на меня, вытаращив глаза. «Каждому – по потребностям, от каждого – по способностям», – пробормотал он вдруг ни к селу ни к городу. Я чуть было не рассмеялся, услышав эту фразу из анархистского катехизиса. Да, я вполне бы мог рассмеяться, если бы мне не хотелось плакать. Но анархистские боевики не плачут, палачи не плачут, это выглядело бы комично. Морено дрожал, не сводя с меня глаз, а я сжимал в руке пистолет. Не знаю, когда я успел выхватить его из кобуры, но он оказался у меня в руке. Я вгляделся в Морено. В симпатягу Морено, пережившего всех. «Спускай курок, – говорил я себе. – Это предатель. Осведомитель. Негодяй. Из-за него погибли, были замучены сотни хороших товарищей. Убей его. Покончи с ним раз и навсегда». Широко раскрытые глаза Морено глядели на меня. Они чем-то напомнили мне глаза «моего мертвеца». Того самого крестьянина-индейца, которого я взорвал много лет тому назад. У меня вдруг заболели культяшки недостающих пальцев. И обожгли воспоминания. А в голове все время вертелась фраза, состоящая из шести слов. Такое иногда бывает. Когда какая-то фраза или мысль властно разрастается у тебя в голове, вытесняя все остальное. Обычно это яркие, неопровержимые слова. «Невинный умер, а виновный будет жить» – вот какие шесть слов неумолимо звучали у меня в мозгу. Это даже не было моей мыслью. Я их как следует и не осознавал. Но ощущал их власть. Иначе и быть не могло. «Невинный умер, а виновный будет жить». Я поднял руку над головой и спустил курок. Пуля исчезла в черном небе. Возникло замешательство, мои товарищи глядели на меня, не веря своим глазам. Воспользовавшись этим, Фабио оттолкнул Хесуса Ортиса, стоявшего к нему ближе всех, и выхватил пистолет. Он выстрелил, но никого из нас не задел. Тоньо и Хесус выстрелили в ответ, и Морено был убит наповал.
Я был боевиком и участвовал в войне, так что нетрудно предположить, что мне приходилось убивать. Я бросал гранаты в окопы и стрелял по скоплению людей. Но никогда в жизни я никого не казнил, никогда даже в мыслях не примерял к себе ремесло палача, никогда не смотрел в глаза своим возможным жертвам. Помню только остекленевшие глаза того крестьянина, а потому лишь его считаю «моим мертвецом». Хотя были на моей совести и другие жертвы трагедии, за которую в конечном счете я тоже несу ответственность. Но до этой боли мы еще не добрались.
Мое отвращение к индивидуальному насилию и до этого осложняло мои отношения с товарищами. Они ухудшились особенно после того, что произошло с Морено. У меня был тяжелый разговор с братом, который стал одним из активнейших лидеров эмиграции. Виктор был вне себя от гнева и воспринимал случившееся как личное унижение. Еще бы, член семейства Робле, его родной брат, повел себя как последний трус, почти как предатель. Запятнал фамилию своего отца. Так говорил Виктор. Он не понимал, что мне надо было когда-то закрыть в своей памяти остекленевшие глаза «моего мертвеца». Хотя, по правде сказать, я даже не пытался это объяснить. К тому времени мы уже давно не понимали друг друга.