Текст книги "Дочь Каннибала"
Автор книги: Роса Монтеро
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
Она была по-настоящему хороша собой, просто красавица, несмотря на плохо прокрашенные светлые волосы, дешевые брюки в обтяжку и кошмарную джинсовую куртку на синтетическом меху с золотыми заклепками на плечах. Но большие зеленоватые глаза смотрели внимательно, с милым и живым выражением, рот был прекрасно очерчен, ростом она оказалась намного выше Лусии – высокая, хорошо сложенная девушка.
– Я не смогла привести его… Он что-то заподозрил… И сразу заспешил… Если мы поторопимся, то нагоним его.
И она действительно так заторопилась, что у Лусии не было времени подумать, во что же она ввязывается. Регина рванула вперед, а Лусия – за ней, они спешно продвигались по городскому лабиринту, лавируя между неправильно припаркованными машинами, пробегая переулок за переулком, один темнее и уже другого, фантастичности городу добавляли блестящие черные мостовые, мокрые от дождя. Наконец Регина свернула в торговый пассаж, ветхую галерею, которая и при свете дня должна была бы казаться мрачной, но сейчас, в темноте, с закрытыми лавками (полуразрушенными булочными, пыльными магазинчиками галантерейных товаров, обшарпанными аптеками), представляла собой декорации настоящего кошмара. Куда она меня ведет, чего в действительности хочет, почему я дала себя вовлечь в эту непонятную авантюру, спрашивала себя Лусия, пробегая по отвратительной галерее; она была оглушена гулом собственных шагов, а в голове мелькали смутные картины кровавых сцен. Но вот галерея кончилась, они вышли из нее и оказались на улице – снова ночь, снова дождь, снова мертвенный свет уличных фонарей. Пройдя галереей, они спрямили себе дорогу – по противоположной стороне, в нескольких метрах впереди них, опустив голову, быстро шел в окружении теней какой-то человек.
– Это он, – прошептала девушка. – Константино.
Регина широкими шагами валькирии поспешила за ним, а Лусия, совсем задыхаясь, семенила за ней. Она видела, как Регина догнала его на горке, видела две склоненные, неслышно перешептывающиеся головы, и вдруг сердце у нее забилось сильнее. Вот и конец поискам, вот разгадка, вот волшебное зеркало. Она сделала над собой усилие и ускорила шаг, преодолевая последние метры подъема. Она подошла к ним сзади, они стояли недалеко от фонаря, и Лусия могла разглядеть мужчину. Он тоже был молод, лет двадцати пяти. Щуплый, невысокий, на ладонь, быть может, выше Лусии, некрасивый, с острыми зубами и мышиным личиком, с гладкими русыми волосами, в которых уже намечались ранние проплешины. Но самым примечательным в нем были глаза, увеличенные толстыми астигматическими линзами очков, эти выкатившиеся от испуга глаза, которые напоминали маленьких рыбешек за стеклом аквариума.
– Простите… Простите… – бормотал он ошарашенно.
Я его не знаю, думала Лусия с торжеством и облегчением, я действительно его не знаю, другой Лусии Ромеро не существует, есть только одна Лусия Ромеро, и это – она. И еще она думала: что все это значит? На редкость уродливый мужчина и прекрасная женщина. Неуверенный в себе мужчина, который мучает женщину, чтобы удержать ее. И женщина-мазохистка, которая любит того, кто ее мучает. Лусия почувствовала близость бездны, раскаленной лавы. В одной из прежних жизней, мелькнуло в голове у Лусии, она могла быть Региной, или Константино, или любовницей, которая дарит своим любовникам кольца. В страдании есть темная зона, ничейная полоса, где все роли перепутываются.
– Ладно… Все в порядке, – ответила Лусия недомерку с выкачанными глазами-рыбками. – Не волнуйся, я тебя простила, для меня это все несерьезно, а вот тебе бы следовало подумать, почему ты так поступаешь, ведь это не совсем нормально.
Конечно, ненормально – или наоборот: как раз очень нормально в этом мире, охваченном общим безумием, в нас обитающим, – то, что Константино выдумал себе другую жизнь, то, что Регина оскорбляла по телефону свою предполагаемую соперницу, то, что Лусия не задумываясь бросилась в погоню за призрачными химерами предрассветного часа. И все это – боль, тревога, недостойная зависимость, нищета дней и ночей – любовь, если уж так принято обозначать эту патологию, эту разрушающую потребность в другом, людоедскую жестокость. Те, кто любят, пожирая других, – каннибалы. Если зло есть вторжение ужаса в будничную спокойную жизнь, то нет большего зла, чем унижающая любовь: из этой черной дыры бросается на человека ревущий и изрыгающий огонь дракон, и начинается падение.
Сейчас, почти через сутки после гибели грабителя, Лусия вспоминала эту старую историю с Константино и Региной и чувствовала, что Адриан вполне может столкнуть ее в эту бездну. Ее отношения с этим молодым человеком становились все более запутанными, все более затягивающими. Она все меньше доверяла ему, но то была подсознательная, инстинктивная подозрительность. Хорошо, Адриан поздно пришел к завтраку в тот день, но становился ли он от этого убийцей? Действительно ли Лусия думала, что Адриан находится в контакте с террористами? Нет, на самом деле она этого не думала. А если так, то откуда столько подозрений и почему она ощущает растущую агрессивность по отношению к Адриану? Дурацкую, неконтролируемую агрессивность, из-за которой она начинала вести себя как глупая девчонка. Так она вела себя сегодня днем, когда Адриан с Феликсом пустились в свои обычные споры.
– Ну да, конечно, я верю, что там что-то есть. Я не говорю «Бог», Бог, как его представляли раньше, я не о нем, но что-то все-таки есть, не знаю что… Например, теория реинкарнации кажется мне вполне разумной, – горячо отстаивал свое Адриан.
– Ах, реинкарнация… А у меня в голове это не умещается. Значит, я должен, к примеру, верить, что в шестнадцатом веке был проституткой? – угрюмо возразил Феликс.
– Конечно нет. Ты все высмеиваешь, все выхолащиваешь.
– Возможно. Но дело в том, что ты веришь не только в реинкарнацию, ты готов поверить во что угодно. Твоя доверчивость всеохватна. Ты умный парень, но иногда на тебя производят сильное впечатление вещи, которые по плечу любому ярмарочному фокуснику. Честное слово, я не хочу тебя оскорбить, но иногда ты отстаиваешь такие невероятные нелепости, а это приводит в полное недоумение. Взять хотя бы твои теории насчет совпадений, молний без грозы и странных смертей, – сказал Феликс.
– Я просто в восторге! Как удобно говорить «я не хочу тебя оскорбить, я не хочу тебя оскорбить», после чего преспокойно оскорблять оппонента. И вообще, не называй меня умным парнем – я прихожу от этого в бешенство. А по делу отвечу: я же не говорю, что у меня есть ответ на все вопросы, и даже не утверждаю, что это – паранормальные явления; я просто отмечаю, что совпадения эти очень странные, и я не единственный, кто не верит в совпадения. Например, Артур Кестлер, очень интересный мыслитель, написал книгу, где показывает, что совпадения…
– Приехали! Твой Кестлер коммунист. А коммунисты – совсем не великие мыслители.
– А вот и нет! Он ведь быстро вышел из партии и написал жестокие книги, где разоблачает сталинизм, так что здесь ты как раз ошибаешься, – похвастался эрудицией Адриан, который был в восторге, что может заработать очередное очко.
– Ничего не значит, что он вышел из партии, он все равно остался каким был. Если ты входил в какую-то партию, значит, мозги твои организованы определенным образом. Анархизм учит думать, читать, развивать собственные взгляды, быть свободным интеллектуально и морально. А коммунисты всегда были сектантами. К ним стекались те, у кого с мозгами слабовато, кто ищет утешения в догмах, им необходима твердая уверенность.
– Я не собираюсь сейчас спорить о коммунизме или о квадратуре круга. Мы говорим о том, что существует множество вещей, которых мы не знаем. В этой книге Кестлера, «Объятия жабы», говорится об одном венском биологе двадцатых годов, Пауле Крамерере. Он утверждал, что совпадений не существует, они происходят благодаря еще не открытому фундаментальному закону, такому же закону физики, как закон всемирного тяготения. Крамерер назвал его законом серийности, по которому предметы, вещества, формы и события выстраиваются по принципу схожести в гомогенные серии. Потому что вселенная, по Крамереру, есть слепая пульсация, направленная к гармонии и единству.
– Да, еще немного, и ты изобретешь Бога.
– К твоему сведению, теория Крамерера импонировала множеству умных людей. Эйнштейну, Юнгу и другим. Конечно, чтобы ее понять, надо иметь незашоренный взгляд, но ты, хотя и хвалишься гибкостью своего ума, все-таки догматик, как мне кажется.
– Я?! Догматик? Вот теперь ты оскорбляешь. Догматик – я, который всю жизнь боролся с интеллектуальным и политическим тоталитаризмом? Ты имеешь хоть какое-нибудь понятие, что такое анархизм? Послушай, я скажу тебе, в чем дело. А дело в том, что у вашего поколения не хватает мужества увидеть мир таким, каков он есть, мир без Бога, без рая, без потустороннего мира; нет другого мира, кроме этого, такое трудно проглотить, это очень горькая пилюля, надо быть сильным человеком, чтобы выносить страх, и это говорю тебе я, которому восемьдесят лет, я уже стою у края черной дыры; я видел, как почти все мои знакомые, старея, становились верующими, словно по мановению волшебной палочки, а в молодости все они были воинствующими атеистами, а потом наделали в штаны, потому что тьма лишает мужества, поверь мне. Но нынешняя молодежь так труслива, так мелка и слаба, что даже в юности не может вынести мысли о пустоте, вы готовы поверить во все что угодно, хоть в сказки про фей, хоть в «Галактическую империю», лишь бы поверить во что-нибудь. Наше поколение по крайней мере умело выносить головокружительность жизни в пустоте, без опоры на веру.
По существу Лусия была не согласна с Феликсом, она считала, что в годы его юности мир был полон различных верований, пусть не связанных с Богом, но не менее религиозных, таких, как вера в конечную победу пролетариата, футуристическая вера в революцию машин, вера в утверждение национал-социализма; да и сам Феликс был человеком веры, апостолом лучшего будущего, пророком счастливого и свободного человечества. На деле это она, Лусия, и ее поколение сорокалетних действительно жили в пустом мире, в мире без веры, в обществе посредственностей, лишенном величия, в котором ничто, казалось, не имеет смысла. Что знает Феликс о том, каково жить без милосердия и без защиты? Все это она и должна была бы сказать старику, но тогда получилось бы, что она поддерживает Адриана, а в тот вечер Лусии совершенно не хотелось ничем поощрять его. И она сказала:
– Я согласна с тобой, Феликс.
Адриан насупился.
– Раз так, раз вы оба против меня, я не хочу больше продолжать этот нелепый спор, – сказал он и вышел из кухни.
Лусия сразу же пожалела об этом. Что со мной происходит, думала она в смятении, почему я веду себя таким образом? К тому времени Лусия знала о себе гораздо меньше, чем я теперь о ней знаю; и все, что я только что написала о страхе перед мужчинами, об опасности, о страдании, тогдашняя Лусия предугадывала, но не могла бы изложить столь ясно. Итак, Лусии сразу же стало не хватать Адриана, и она пришла в ярость от того, что так тоскует по нему. И тогда она решила починить люстру в гостиной, которая сломалась месяца два назад. Да, она починит люстру и тем самым приведет в порядок хотя бы одну десятимиллионную частицу нашего проклятого мира. Она взяла стремянку, отвертку, плоскогубцы. Это была галогенная люстра, громоздкое изделие из стекла и металла. Ее высоту можно было менять с помощью системы блоков, но один тросик выскочил из направляющей, и люстра, скособочившись, застряла под самым потолком. Смотреть на нее было так же неприятно, как на косо повешенную картину.
Лусия поставила стремянку и взобралась на нее. Дом был старый, с высокими потолками, и дотянуться до люстры она могла только с последней, пятой ступеньки, причем ей все равно пришлось становиться на цыпочки и балансировать руками. Плохо быть маленького роста.
– Ты упадешь. Давай я сделаю, – сказал Феликс.
Ни за что, сказала про себя Лусия. Еще не хватало, чтобы старик карабкался по стремянке, а потом свалился с нее. Ни за что.
– Нет. Я прекрасно справлюсь.
Не так уж и прекрасно. Тросик зацепился так, что его практически невозможно было поправить, тем более что она едва доставала до этого места. Она решила снять люстру, спокойно устранить неполадку внизу, а потом снова повесить. И с трудом стала откручивать винты.
– Ты упадешь. Я же говорил тебе, что сам это сделаю.
С этими словами подошел Адриан. Да, Адриан говорил, что починит люстру. Именно поэтому Лусия и затеяла этот ремонт. Ему действительно это проще сделать. Хотя бы потому, что он намного выше.
– Не беспокойся, – ледяным тоном ответила Лусия. – Я сама справлюсь.
Она была в бешенстве. Она схватила стеклянную полусферу и потянула, высвобождая ее из металлических креплений, что оказалось огромной ошибкой: полусфера, как Лусия сразу поняла, была жутко тяжелой, ее невозможно было удержать, стоя на цыпочках на пятой ступеньке, и не потерять равновесия.
– Ты сейчас упадешь! – повторил Феликс.
Но это было не предупреждение, а констатация факта – Лусия уже падала со стеклом в руках.
Но она не упала. Потому что Адриан с ловкостью, не уступающей силе (два непременных качества романтического героя), одним прыжком взлетел на стремянку и успел подхватить Лусию со стеклом в руках и твердо поставить ее на ступеньку. В гнезде его объятия, чувствуя, как прижимается к ее спине его грудь, как щекочет ухо его дыхание, она испытала восхитительное искушение лишиться чувств. Я могу потерять сознание, сказала она себе в секунду озарения, даже не думая этими словами, а только ощущая их. Я могу потерять сознание в его объятиях, дать ему подхватить меня, могу прильнуть к нему и превратиться в его вторую кожу. Словно угадав ее тайные мысли, Адриан поднял ее на руки, спустился со стремянки и поставил на пол. Потом он взял у нее стекло, положил его на софу и пристально посмотрел на нее.
– Еще бы немного… Ну и упрямая же ты, Лусия, – сказал Адриан.
И очаровательно, почти нежно улыбнулся.
Любовь – это изобретение западной культуры, недавнее изобретение, вряд ли старше, чем эпоха романтизма, сказала себе Лусия. Столетиями в Индии, Китае, Эфиопии женщины и мужчины жили без любви, женились и выходили замуж по расчету, и, возможно, эти браки были счастливее, чем браки по страсти. В таких обществах сердечные переживания людей не имели никакого серьезного значения.
– Оставь меня в покое, – ядовитым от злости тоном сказала она.
Адриан оскорбленно нахмурился.
– Успокойся, уже оставил.
Причина, возможно, в отсутствии веры, недостатке сдерживающих рамок, утрате смысла всего и вся, о чем недавно говорил Феликс. В неосновательности современной жизни, в хаосе повседневности любовь может стать слепящим светом, как свет рыбацкого фонаря, на который устремляются рыбы, не подозревая, что восхитившее их чудо скоро их убьет. Любовь – наркотик, она затягивает. Любовь – бездна, любовь – опасность. Из-за этой великолепной любви люди теряют себя.
* * *
– Единственное, во что я, двенадцатилетний, верил, вернувшись в Испанию, потеряв несколько косточек, ногтей и волосков, так это в истинную подлинность собственного прозвища, – говорил Феликс через несколько дней, снова взявшись за свой рассказ. – Я был Талисман, потому что действительно был одарен везением и предполагал завоевывать мир благодаря своей счастливой звезде. Из той поры я больше всего помню эту жажду жизни и уверенность в себе. А еще время, время, которое текло так медленно и было таким огромным, часы шли как дни, а минуты – как часы. Как тянется время в детстве! Именно тогда, когда это совсем не нужно. Какое расточительство!
Я приехал в Мадрид в марте тысяча девятьсот двадцать шестого года, и он показался мне серым, холодным, северным городом, хотя и расположен южнее, чем моя родная Барселона. Диктатура Примо де Риверы достигла своего апогея, и положение моих товарищей представлялось очень плачевным. Тюрьмы были набиты анархистами, а следует помнить, каковы были тюрьмы того времени: грязные, полуразрушенные, нечеловеческие. Люди в них умирали от холода и голода.
Пакита, двоюродная сестра Ховера, которая вызвалась приглядывать за мной, оказалась очень некрасивой, очень толстой женщиной неопределенного возраста. У нее был крошечный фруктовый ларек на рынке, что на площади Кармен, в самом центре Мадрида; она умудрялась одна тянуть и свое дело, и четверых маленьких детей, старшему из которых едва исполнилось семь лет; она запирала их на весь день в жалком домишке, где они жили, домишко состоял из единственной комнаты с печкой, которая служила и для отопления, и для приготовления еды. Про отца детей я так ничего и не узнал: то ли он умер, то ли бросил их, то ли сидел в тюрьме как анархист, а может, вообще у этих детей были разные отцы, которые должны были бы делить ответственность за своих отпрысков. Потому что в детях, хотя и почти погодках, не просматривалось никакого сходства: один был смуглый, другой – рыжий, третий – слишком длинноносый. Спрашивать у Пакиты я не осмеливался: резкая, колючая, молчаливая как камень, она всегда была в плохом настроении. Работала она целый день как лошадь, и, думаю, вряд ли у нее было много поводов для веселья в жизни. Пакита обладала крепкими, сильными руками игрока в пелоту и могла запросто разломить яблоко надвое, чего мне до тех пор не доводилось видеть. Разламывать яблоки на людях – это была ее единственная слабость, единственное удовольствие, которое она себе позволяла. Иногда ее просили об этом соседские ребятишки, клиенты или приезжие, наслышанные о ее удивительных способностях. Она всегда заставляла себя упрашивать и сердито трясла головой:
«Глупости! Глупости! Нет у меня времени! Нет времени, говорю!»
Но потом все-таки брала яблоко, раза два-три поворачивала его своими толстыми пальцами, чтобы правильно взяться за него, и – вот! – на вид легчайшим движением разламывала его надвое. И тут же улыбалась, улыбка молнией проскакивала, открывая беззубость рта. На рынке ее звали Самсонша. Она была добрая женщина. Часть заработанных отчаянными усилиями денег исчезала в карманах товарищей-анархистов.
«Мужчины, хм… Все они одинаковы. Прячутся за женщинами или за фантазиями, но никогда не работают», – ворчала она иногда.
Или:
«Лучше бы бросили свои анархистские бредни да фантазии и взялись за работу, как полагается».
Несмотря на ворчание, она отдавала на общее дело все, что могла, она была щедра, как бывают щедры только бедняки. Пакита принадлежала к тому типу женщин, которые на протяжении всей истории человечества берут на себя ответственность за повседневную жизнь, предоставляя мужчинам воевать, открывать новые континенты, изобретать порох и тригонометрию. Если бы не они, не их забота и ответственность за такие мелкие и ничтожные вещи, как пропитание, дети, реальная жизнь, человечество бы сгинуло тысячелетия назад.
Я спал в ларьке, что воспринимал как должное, потому что тем самым Пакита признавала меня мужчиной, в достаточной мере мужчиной, чтобы не спать со мной в одной комнате. В остальном же она обращалась со мной, как со своими детьми, с той же грубоватой лаской и даже по мере возможности платила мне жалованье ученика.
Однако после стольких приключений, после славы, изведанной рядом с Дуррути, мне трудно было приспособиться к жизни мелкого торговца на рынке Кармен. Меня унижала необходимость носить рабочую блузу, я был в отчаянии от того, что из соображений осторожности не мог хвастаться своим великолепным прошлым. На рынке Кармен я был одним из легиона грязных и голодных учеников. Если бы они знали, что я побывал в Америке, что я ставил бомбы и грабил банки вместе с Дуррути! Если бы они знали, что я убил человека, с отчаянием говорил я себе по ночам. А днем сцеплялся со сверстниками на рынке. Меня прозвали Одноруким, с чем я никак не мог согласиться. Я дрался, как мне кажется, со всеми подряд, хотя культя была еще розовой и я почти не мог пользоваться этой рукой. Однако дрался я, видимо, неплохо, потому что в конце концов добился того, что снова стал для всех Талисманом.
Я пытался воспринимать эту жалкую жизнь как наказание за свою ошибку, за причиненные страдания и за убийство, которое по-прежнему тревожило мою совесть. Но тоска и отчаяние все превозмогали. Виктор запретил мне соваться в политические дела, пока он не может меня контролировать, а Дуррути заставил меня пообещать, что я буду учиться. Я выполнил и то, и другое, но жизнь от этого не стала мне милее. Мне нужны были подвиги, приключения, слава.
Однажды – это было в ноябре, ноябре тысяча девятьсот двадцать шестого года, – произошло нечто необычайное. Я стоял за прилавком и видел, как вдруг необъяснимое волнение начало охватывать и продавцов, и покупателей. Словно шла волна, словно налетел смерч, сметающий все на своем пути. Наконец я расслышал крики:
«Бык! Бык!»
Это был бык, которого вели на бойню, он отбился от стада и бежал по Гран-Виа; испуганный и разъяренный, он заблудился в городе. Все бросились кто куда, большинство – запираться в домах, а другие, в первую очередь ребятишки с рынка, – в противоположную сторону, навстречу зрелищу и опасности. Горстка мужчин собралась на углу Фуэнкарраль, они возбужденно переговаривались:
«Смотрите, смотрите! Там Талисман! Сам Талисман!»
Эгоцентризм подростка так велик, что в течение нескольких первых мгновений я думал, что они имеют в виду меня. Увы, они говорили о другом. Существовал и другой Талисман.
Талисманом прозвали тридцатипятилетнего матадора Диего Маскиарана, который женился на красавице и жил неподалеку, на улице Вальверде. Маскиаран был заслуженный тореро, он давно уже прошел пик своей славы, постепенно выступал все хуже и его имя на афишах печаталось почти в самом низу. В то утро он вышел из дому и направился было на прогулку в парк Ретиро, но тут встретил отбившегося от стада быка. Маскиаран сбросил плащ и сделал два-три выпада, чтобы помешать быку бежать дальше и сеять панику. Тем временем таксисты – а такси тогда было единственным моторным транспортом в Мадриде, – не сговариваясь, решили заблокировать улицу своими машинами, образовав таким способом подобие площади на Гран-Виа перед старым кафе «Пиду», между улицами Фуэнкарраль и Пелигрос. Если бы ты видела эту сцену: хрипящий черный бык посреди изящных зданий, сияющие новенькие такси, красавицы, глядящие из окон, зеваки на тротуарах. Мир был тогда куда проще и наивнее, почти все удивляло нас. Официант из «Пиду» сбегал к Маскиарану домой за шпагой, и Талисман, действуя шпагой и плащом, убил быка. Этот случай стал общенациональным событием; Талисман получил крест «За благотворительность», снова вошел в моду как матадор, на следующие два сезона ему предложили весьма выгодные контракты, одним словом, он снова прославил свое прозвище. Я был ослеплен: я увидел, что есть такой образ жизни, который и законен, и не менее увлекателен, чем налеты на банки, с тем преимуществом, что на карту ставится только твоя собственная жизнь, это для меня, кого преследовал стеклянный взгляд моего мертвеца, было самым главным. И наконец, знаменитого тореро прозвали, как и меня, Талисманом. Мне это казалось хорошим предзнаменованием, благоприятным совпадением. Да, совпадением! Меня тоже могут поражать совпадения, но я не считаю нужным изобретать по этому поводу хитроумные теории. К тому же мне тогда было двенадцать лет. Мне представлялось, что все это – сбежавший бык, своевременная прогулка Маскиарана, перегородившие улицу такси, точный удар шпагой – случилось именно ради меня. Что событие произошло ради моего блага.
В Барселоне я почти ничего не знал о корриде, потому что там ее, собственно, и не проводили. Но в Мадриде бой быков занимал значительное место в жизни горожан. Я стал посещать собрания любителей корриды; разучивал приемы, используя свой рабочий фартук вместо плаща, околачивался на площади рядом с аренами, где проходили корриды, подружился с мальчишками – помощниками мулетеро. Так прошли два невероятно длинных года. Вернулся Виктор, он все еще был на нелегальном положении. Мы виделись украдкой и очень редко. Он рассказал мне, что Аскасо и Дуррути – во Франции, они слишком известны, чтобы вернуться в Испанию. Оба они обзавелись французскими подружками, точнее женами, потому что жили как супружеские пары и относились к своим избранницам с той абсолютной ответственностью и серьезностью, с которой все анархисты относились к частной жизни. Брат не понимал моей внезапной страсти к корриде.
«Ты совсем дурной, Феликс, просто спятил», – говорил Виктор, который никогда не называл меня Талисманом.
Мое увлечение корридой казалось ему легкомыслием и глупостью. Я отдалялся от революционной деятельности и профсоюза, а для него это было главным. Виктор хотел, чтобы я шел по стопам отца и его собственным. Разумеется, с большей ответственностью и серьезностью, чем когда я подкладывал бомбу в Мехико, и целиком и полностью отдаваясь делу. Узнав о моем новом призвании и недовольстве брата, Дуррути прислал письмо из Франции, ему, как всегда, важнее всего, чтобы я учился. «Оставь его в покое, он еще совсем ребенок, – писал он брату, – пусть учится на хороших анархистских книгах и пусть себе несколько лет развлекается корридой». В общем, Виктор дал мне волю. Слово Дуррути по-прежнему было для нас законом.
Получив их разрешение, я к пятнадцати годам стал помощником мулетеро и отрастил косичку на старинный манер, хотя тогда уже входили в обиход накладные косички. Но только не для меня: я заплетал свои собственные волосы, укладывал косицу на макушке, скреплял шпилькой и надевал шляпу или шапку. Я купил себе настоящую фетровую шляпу, потому что, как мне казалось, тореро должен оставаться тореро всегда, каждый час с утра и до ночи. Кроме того, я купил себе принадлежности тореро и плащ, а также сильно поношенный костюм, синий с серебром, который Паките пришлось подгонять мне по фигуре (разумеется, она страшно ворчала, пока шила), поскольку он был просто огромный. Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я отправился в Барселону для разговора с братом и Дуррути, который к тому времени вернулся из эмиграции. «Я действительно хочу быть тореро, – сказал я им, страшно нервничая. – У меня уже есть договоренность на участие в двух корридах в следующем месяце». Я очень четко помню эту сцену: мы сидели за столиком в баре на Паралело, Аскасо, Буэнавентура, Виктор. Аскасо насмешливо и презрительно улыбнулся: «Ну, маленький Феликс Робле, ты никогда не перестанешь удивлять меня. В одиннадцать лет ты закладывал бомбы и был анархистом из анархистов, а теперь получается, что это полностью забыто, и ты стал тореро из тореро. Знаешь, чего ты на самом деле хочешь? Чтобы тобой восхищались женщины. Ты хочешь стать богатым, буржуазным, благополучным». Я заметил, что Виктор побледнел, наверное, он думал обо мне то же самое, но не мог вынести, чтобы доброе имя нашей семьи между делом порочили на людях. Обуреваемый двумя противоположными чувствами, брат только сжимал зубы и потел. Я чувствовал себя мусором под их ногами, даже меньше чем мусором, колечком стружки, потому что в словах Аскасо была какая-то правда, а он был мастер находить больные точки. И то, какон произносил эти слова, превращало мои намерения во что-то нечистое, предательское, жалкое. Я пристыженно склонил голову. Дуррути дал мне ласковый подзатыльник и заставил меня взглянуть на него: «Оставь ты этих зануд, и пойдем-ка со мной, Талисман. Давай прогуляемся».
Мы шли по улицам рядом, и Дуррути рассказывал мне о своих материальных затруднениях и проблемах с устройством на работу после возвращения из Франции. «Значит, ты хочешь стать тореро», – сказал он наконец. «Да», – ответил я. «И очень хорошо, по-моему. Человек должен делать то, что ему по-настоящему нравится. Мне вот нравится моя работа. Я хороший механик, хороший металлист». Некоторое время мы шли молча. «Анархизм не религия, – сказал Дуррути. – Это и не обязанность, которую кто-то вправе на тебя наложить, как воинскую повинность. Нет, анархизм – внутри человека, это душевная и умственная потребность. И есть много способов способствовать этому делу». Мы снова помолчали. «А как твоя рука?» Меня удивил этот вопрос. С тех пор, как я потерял пальцы, прошло четыре года, для меня тогдашнего – целая эпоха. «Хорошо», – ответил я. «А другое?» – сказал он. «Что – другое?» – «Воспоминание о том человеке. О твоем мертвеце». Раньше мы никогда об этом не разговаривали. Точность его слов поразила меня до глубины души: мой мертвец, именно так я чувствовал это. Я уныло покачал головой, пожал плечами, что-то пробормотал – и все одновременно; я надеялся, что эти жесты и звуки станут достаточным ответом для Дуррути, поскольку не знал, что сказать. Мы шли дальше. Я думал о жизни, которая простиралась передо мной, прекрасной и захватывающей и в то же время тревожной и непонятной; и еще – о том, как легко убить и, наверное, умереть. «Мне страшно», – прошептал я, не зная толком, чего боюсь. Но Буэнавентура наверняка знал: «Мне так же страшно, как и тебе, – сказал он. – Страх и мужество – неразлучная пара. Порой не понимаешь, где начинается одно и где кончается другое». Когда мы вернулись в бар, он сказал остальным: «По-моему, профсоюзу пойдет на пользу, если Талисман станет тореро. Он будет чисти сможет помочь в трудную минуту». И попросил принести бутылку вина, чтобы выпить за мой успех. И говорить после Дуррути, как всегда, было уже не о чем. Четыре недели спустя я впервые вышел на арену. В качестве профессионального псевдонима я выбрал кличку Талисманчик, чтобы меня не путали со старшим Талисманом.
Вы не можете себе представить, каков был мир корриды в те времена. Хотя, наверное, лучше сказать, что вы не можете представить себе, каков был мир вообще в те времена, поскольку мир корриды всего лишь отражал жестокость тогдашней жизни. Мир корриды был, однако, особо жесток и величествен. Пенициллина еще не было, и любая рана, нанесенная рогом быка, неизбежно кончалась гангреной. Чтобы бороться с инфекцией, раны не зашивали, и лечение превращалось в сплошную пытку. В течение трех-четырех месяцев приходилось каждый день прижигать рану, каждый день в нее засовывали метры и метры смоченной в эфире марли. Ежегодно умирало по десятку тореро, хотя тогда их было много меньше, чем сейчас, – уж слишком это было тяжкое, невыносимое ремесло. В реальности это было солнце, головокружение, кровь, внутренности на песке. Лошадям пикадоров быки каждый день выпускали кишки, их ударами кулака запихивали обратно в рану, зашивали ее по-живому и снова выталкивали на арену. Когда при диктатуре Примо де Риверы законом ввели употребление панцирей для лошадей, чтобы покончить с их ежедневными убийствами, философ Ортега-и-Гассет опубликовал кошмарную статью, в которой писал, что с введением этой защитной меры искусство корриды кончилось и нога его больше не ступит на арену. И это Ортега, интеллектуал, высокий интеллектуал. Я уже говорил вам, что жизнь тогда была дикая. Потом вся эта жестокость и насилие проявились в гражданской войне.