Текст книги "Багряный лес"
Автор книги: Роман Лерони
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Злацкий: Почему? Неужели зло не существует отдельно?
Гастольский: Мне бы очень хотелось, чтобы так было на самом деле, но жизненный опыт показывает обратное: зло и добро постоянно присутствуют в нас…
Злацкий: В ком конкретно?
Гастольский: Во всех, кто способен мыслить.
Злацкий: Трибуналом не принимаются обобщения.
Гастольский: Добро и зло присутствует во всех людях: во мне, в Вас…
Злацкий: Вы переступаете черту дозволенного! В посвятивших себя служению Богу зло не присутствует, а только воля Всевышнего! Понемногу нам становится ясной Ваша истинная личность! Оговоры и клевета на членов святого Совета Инквизиции – это казнь на костре. Это самое малое, что Вы заслуживаете за свою хулу. Отдаем должное Провидению, которое и без пыток открыло истину…
Гастольский: Вам лучше меня известна цель этого действа, святой Совет… Вы требуете конкретности! Но при рассуждениях о греховности и добродетельности она не может быть применима. В любом человеке, независимо от его происхождения, кастовой принадлежности, возраста и положения, в его деяниях присутствуют и добро и зло: в части добрых дел есть часть зла, а в злом умысле – часть добра. Различность пропорций добра и зла в человеке определяется целью, к которой стремится этот человек. Достижение поставленной цели может быть злом, а уже достигнутая цель – добром для всех, и наоборот. Господь велик своей мудростью, и Он сделал так, чтобы добро и зло присутствовали в каждом из нас. В одном случае часть добра в злом поступке может быть оправдательной для всего поступка, в другом – часть зла в добром. На самом же деле, как и следует тому быть, редко когда оправдательная часть выставляется как суть поступка, чтобы можно было, с максимально возможной справедливостью, судить о человеке, его совершившем: хорошо он поступил, или нет. Но и это не истина!
Злацкий: Где же истина?
Гастольский: Истина, святой отец, это результат поступка. Купец совершает зло, когда обманывает своих покупателей, обвешивает, обсчитывает, и накапливает капитал, и потом сын его платит и получает образование, и, в результате, становится гениальным ученым, дающим миру простые решения сложных задач. Вот истина! Не будь отца-вора, не было бы сына-гения. Еще пример… Талантливый зодчий, сидя на лесах, на высоте пятнадцати человеческих ростов, точит камень, чтобы новым узором украсить великолепный храм, возводимый во имя Бога. Он увлечен своей работой и из-за этого неаккуратен с камнем, роняет его и убивает ребенка внизу. И вот истина! Так где же отдельное чистое зло и обособленное добро?
Злацкий: Значит, зло необходимо и может быть даже оправдано?
Гастольский: Безусловно. Иногда злой умысел, стержнем заложенный в действии, становится тем механизмом, который работает на добро.
Злацкий: Сложные, но интересные рассуждения – не скрою, господин Гастольский, но они не имеют никакого отношения к рассмотрению настоящего дела. Совет сделал уже необходимые выводы. Теперь ответьте на такой вопрос: как Вам видится поступок человека, написавшего донос на Вас?
Гастольский: Мне не судить этого человека, святой Совет. Дело в том, что истина способна меняться в зависимости от полярности взглядов, положенных на нее. Именно поэтому одним она открывается, другим – нет. С моей точки зрения, это наихудшее зло, продиктованное невежеством или элементарной завистью, а с вашей – это гражданский долг, человека, который старался уберечь общество только от ему одному известных опасностей, которые, якобы, таятся во мне.
Злацкий: Получается из Ваших слов, что то, что происходит с Вами, может нести угрозу людям?
Гастольский: Нет, вы меня неправильно поняли… Хотя, впрочем, как вам будет угодно. Я все равно не имею никакой возможности что-либо изменить. Только стараюсь смотреть на это дело вашими глазами и глазами этого гнусного подлеца.
Злацкий: Это Ваш взгляд".
ЧАСТЬ I
"Гастольский: Это, действительно, мой взгляд. Я врач, который, несмотря на возраст, еще не разучился пользоваться точными определениями.
Злацкий: Нам также известно, что Вы занимались абортами…
Гастольский: С подобными обвинениями и подозрениями сталкивается каждый врач. Я не отрицаю, что с необходимым инструментом подобные манипуляции могут быть произведены, но я никогда не занимался подобными операциями, не столько от того, что не имею надлежащих инструментов, а, скорее, по моральным убеждениям.
Злацкий: У нас имеются свидетельства львовской гражданки, в которых утверждается, что Вами лично ей не раз были оказаны подобные услуги.
Гастольский: Эти свидетельства не следует принимать, как правду. Это вымысел. В моей практике были случаи, когда я оказывал помощь после абортов, устраняя осложнения…
Злацкий: Значит ли это, что Вы принимаете на себя ответственность за эти преступления?
Гастольский: Нет.
Злацкий: Но только что Вы утверждали обратное!
Гастольский: Разве есть вина врача в том, что он спасает человеческую жизнь?
Злацкий: Вина лекаря уже присутствует в его специальности. Своим умением он идет против воли Всевышнего!
Гастольский: Это просто мракобесие. Мне больше нечего сказать.
Злацкий: Вы упорствующий гордец! Вы понимаете, что только чистосердечное признание облегчит Вашу участь?
Гастольский: Что Вы называете облегчением – то, что перед костром меня удавят? Я устал от всего этого. Если есть еще вопросы – задавайте…
Злацкий: Свидетель говорит, что Вы хулите и не поощряете цели и методы святой Инквизиции.
Гастольский: Такого никогда не было! Эти свидетельства – изощренная ложь! Это обыкновенная человеческая низость! Я отрицаю это полностью. Я всегда считал и считаю, что каждый должен заниматься тем делом, которым считает нужным заниматься.
Злацкий: И все-таки, профессор, хотелось бы услышать Ваше мнение по поводу действий святого Трибунала.
Гастольский: Я уже дал полный ответ.
Злацкий: Хорошо. Вы утверждаете, что человек будет управлять силой звезд и солнца. Из каких соображений происходят такие выводы?
Гастольский: Следует понимать, что мы наконец-то перешли к сути допроса?
Злацкий: Трибуналу следует дать ответ!
Гастольский: Я не могу дать ответ, так как подобное было сказано под влиянием постигшей меня болезни, и я ничего не помню из сказанного мною во время приступов.
Злацкий: Скажите, как лекарь, чем Вы страдаете?
Гастольский: В первую очередь, самой распространенной и обязательной для всех хворью – старостью, и связанной с нею немощью, которая и стала причиной моего падения. От удара головой в моем мозгу образовалось нездоровое уплотнение нервных нитей, что оказывает давление на мыслительный центр. По признакам, которые описали мне мои ученики, наблюдавшие приступы, это заболевание напоминает мне эпилепсию. В своей практике мне не однажды доводилось встречаться с подобными формами болезни, когда страдающий бредил и выполнял некоторые двигательные функции. Нередко наблюдался довольно складный, схожий на осмысленный, бред, но по завершении приступа больные не помнили ничего не только из сказанного, но и происходившего вокруг.
Злацкий: Суду понятны Ваши объяснения. Кроме этого, мы сами имеем некоторые представления об этой болезни и ее формах, но это не позволяет отнести Ваш случай к подобным… Правда ли то, что Вы оказывали помощь женщине, гражданке города Львова, прядильщице, по имени Илия?
Гастольский: Она не раз обращалась ко мне с просьбами о помощи. Здоровье у нее подорвано бедностью, и она часто страдает от простуды. Она вдова, и растит сама четырех малолетних детей. Она настолько слаба, что жить ей на этом свете осталось недолго. Илия известна в городе, как добросовестный человек, хороший работник и заботливая мать. Жаль будет ее детей.
Злацкий: Вы оказывали ей помощь безвозмездно?
Гастольский: Да, как и многим другим гражданам ее положения. Бедность ее такова, что, приняв от нее грош, можно обеднеть душой. Я оказываю ей и ее детям услуги бесплатно.
Злацкий: Вам известно, что она была Колодезной ведьмой, которую не удавалось раскрыть в течение пятнадцати лет, на протяжении которых она наводила на людей и скот порчу, отравляла воду в колодцах?
Гастольский: Господи, это же просто невозможно!.. Она поселилась с мужем в городе не более семи лет назад. Это какая-то страшная ошибка! Вы ее с кем-то спутали!
Злацкий: Она утверждала, что жила в городе постоянно, принимая образы убитых ею людей.
Гастольский: Это какая-то несуразная глупость! В пыточных камерах человек способен перед страхом боли и страданий оговорить не только совершенно незнакомых ему людей, но и самого себя. Что вы сделали с нею?
Злацкий: К этой ведьме были применены все доступные Инквизиции меры.
Гастольский: Она жива?
Злацкий: Нет, не выдержала испытания оловом.
Гастольский: Господи… Оловом?! Бедное дитя… Это же верная смерть! Какая жестокость…
Злацкий: В ее случае Устав святой Инквизиции предусматривает именно такие меры.
Гастольский: Мне хорошо знаком арсенал этих мер…"
На этом запись обрывалась. Всего несколько листов пожелтевшей от времени грубой бумаги, но, сколько они дарили читателю сил и мужества. Последний лист был неровен по краям и закопчен. Читатель провел по его краю пальцами, отмечая его неровность и сухую твердость.
За небольшим зарешеченным окном гремел проснувшийся город: могучий лязг трамваев по узким мощеным улочкам, торопливое лопотание автомобильной резины по камню дорог, строгое цоканье женских каблучков где-то внизу на тротуаре. Он закрыл глаза и где-то с минуту наслаждался этим разнообразием звуков, ощущая, как в душе бурлит и просыпается радостное предчувствие скорых перемен. Это должно было скоро произойти. Очень скоро. Врач обещал выписать сразу, "как только стабилизируется общее состояние после проведенного курса лечения". Ему казалось, что все давным-давно стабилизировалось, но с выпиской почему-то никто не торопился. Давно уже не было таблеток, от которых он часами был вынужден сидеть, смотря на одну-единственную букву, не в силах перевести взгляд на следующую, чтобы прочитать все слово. Не было уколов, которые расплавляли сознание невыносимым жаром дикого сна. Очень давно не было смирительных рубашек, наручников, побоев от медбратьев, ужаса принудительного кормления. Все это было позади.
Он сложил книги на прикроватную тумбочку и подошел к окну. Из этого окна города не было видно, только позеленевшую крышу ратуши, крышу дома на той стороне улицы, телевизионные антенны на ней, часто голубей, редко кошек. Но можно было слышать все. Окно узкое, расположенное высоко над полом, но оно не препятствовало прохождению звуков улицы, и они могли рассказать о той кипучей жизни, что была на воле, и которой так не хватало здесь, в палатах, которые запирают на ночь снаружи.
Он отошел от окна и на цыпочках приблизился к двери, толкнул ее, и она бесшумно открылась. Чуть-чуть. Он открыл ее шире и, осмелев, просунул голову в образовавшуюся щель и выглянул наружу. В коридоре и на посту никого не было. Только убаюканная тихой ночью тишина. Тут странный азарт охватил его. Также тихо он подошел к посту и посмотрел на настенные часы.
Пять утра.
Вернувшись в палату, он лег на койку и стал слушать город.
Наверное, палату не запирают на ночь. Только эту палату, куда переводят тех, кто уже здоров и готов к выписке. Он находился здесь уже неделю, но за это время так и не набрался смелости проверить дверь. Обитателям остальных палат было строго запрещено не только открывать двери, но и даже подходить к ним. Зачем это нужно было – никто из пациентов не знал, но и узнавать не хотели, чтобы не студить свое любопытство сутками, сидя в подвальных камерах, в смирительной рубашке. Привычка, выработанная годами страха, стала рефлекторной – не подходить к дверям, даже если они распахнуты полностью, и нет на то разрешения санитара.
Эта палата многим отличалась от остальных. Обои на стенах – простой дешевый рисунок, но на него было приятно смотреть после серого крашеного однообразия соседних апартаментов. Кровати, хоть и скрипучие, но мягкие, пружинные, без колец по бокам и спинкам, через которые продеваются фиксирующие ремни. Зеркало над умывальником. Туалет с дверью и защелкой изнутри. На матрасах нет унизительной рыжей резины. Нет тошнотворных запахов кала и мочи – запаха абсолютной человеческой слабости. На дверях нет армированного проволокой окошка. Нет вообще окошка. Зато есть самая главная и самая важная достопримечательность – окно в город, пусть с решеткой, к тому же, настолько нечастой, что можно просунуть руку и ощутить холод стекла, приятный и освежающий, как самостоятельное утреннее умывание. Окно, через которое можно видеть небо и часть мира, по которому до безумия соскучился, а не однообразную кирпичную стену внутреннего двора, заслоняющую все собой.
Эта палата была воротами на свободу.
Небо стало светлее, и можно было отключить настенное бра (тоже особенность этой палаты), укрепленное у изголовья и сделанное так, чтобы можно было за чтением не мешать спать соседу. Это была не та, в железной клетке, никогда не меркнущая лампа, сводящая с ума своими сотнями ватт сутки напролет и неусыпным вольфрамовым оком стерегущая своих пленников. Теперь такие стеклянные ослепляющие монстры остались в соседних палатах.
К тишине новой палаты он уже успел привыкнуть. Здесь не было более тех ужасных звуков, которые издают соседи по палате; не было монотонных нескончаемых монологов, от которых, если прислушаться, можно было дважды сойти с ума уже абсолютно сумасшедшему человеку; не было криков, пронзительных и долгих, с которыми наружу выплескивалась бестолковая боль душевных мук, и от которых начинал кричать сам до тех пор, пока не умолкал с разбитым и окровавленным ртом, скрученный железными руками санитаров.
Он отвернулся от окна и стал смотреть на спящего соседа. Ровная, неподвижная фигура под тонким больничным одеялом; едва заметное биение пульса под кожей высокой небритой шеи; острый, сухо-рельефный нос; квадратный, сильно выдающийся вперед подбородок; глубокие, темные ямы глазниц с такими большими глазами навыкате, что закрывающие их веки блестели от, казалось, предельного натяжения; крестообразный, побелевший от времени, шрам на скуле, высокий, абсолютно ровный, как стена, лоб, а над ним, посиневший от немного подросших, совсем чуть-чуть, волос, огромный череп, обтянутый тонкой кожей и исчерченный трещинами-венами. сосед аккуратно, каждые три дня, брил череп безопасной бритвой. Свирепое выражение лица, от сонной неподвижности становилось и вовсе ужасным. Но это была маска, под которой, вопреки первому впечатлению, жил, на самом деле, веселый характер человека умного и серьезного, внимательного собеседника, готового слушать любую болтовню любого содержания часы напролет, проявляя при этом самый живой интерес. За это качество он получил прозвище Лекарь, и сам, иногда серьезно, без улыбки говорил, что может понять любое "угугуканье" любого "дурика" и побеседовать с ним на этом "угу-го" на любую тему: от спорта до космонавтики, только потому, что в такой же мере сам чокнутый.
Здесь не принято расспрашивать о старом, о том прошлом, которое осталось за воротами "Специализированной психиатрической больницы № 12 МВД Украины по Львовской области". Прошлое таит в себе опасность, о которой нет желания ни думать, ни вспоминать. Она – это вновь кошмар безумия, обостренный безумием окружающих. Здесь всегда представляются, называя прозвища вместо имен: никого не интересует твое имя, твое положение там, на свободе, возраст и достижения. Только прозвище – спрессованный и лаконичный ярлык твоего характера и твоих способностей. В нем весь ты. Врачи и персонал также следуют этой традиции, хотя и являются той высшей инстанцией, которая все может отменить и, наоборот, применить. Никого не удивит, если вместо имени впервые попавшего сюда человека прозвучит что-то вроде, Тюфяк или Солома. Это принимается всеми не только, как обыкновенное, но и как обязательное.
Лекарь. Он умел не только слушать. Самых буйных успокаивал только ему известным способом, да так, что прибежавшим санитарам оставалось только дернуть плечами и бросить в угол "матушку", как именовали в больнице "фиксирующий медицинский костюм", более известный, как смирительная рубашка, бросить ее в угол и убраться к черту. Они охотно использовали его, "брали на службу": помещали в палаты к самым буйным, а сами спокойно проводили ночное дежурство за просмотром видеофильмов. Он же, в свою очередь, охотно и прилежно "служил", принимая в оплату за услуги различную домашнюю снедь, фрукты и безопасные бритвы, которыми потом старательно выбривал свой страшный череп.
Но не все гладко было с Лекарем, иначе бы он не оказался в клинике и не получил бы это прозвище.
Никто из сокамерников не знал, когда и за что он попал сюда, но все прекрасно помнили события, которые персонал прозвал звучно и соответственно – "салют". Этот термин применялся только к Лекарю.
"Салютов" было несколько.
Вся больница замирала, слушая в одной из палат нечеловеческий вой, шум борьбы, звон чего-то бьющегося, топот в коридорах неисчислимых легионов санитаров и охраны. Такое могло продолжаться несколько часов подряд, а затем стихало. Несколько дней после "салюта" все находились в странном возбуждении: персонал занимался генеральной уборкой, постоянными обходами, больные же получали больше лекарств и тумаков. Всех потенциально буйных упаковывали в крепкие объятия "матушки", либо отправляли в "люксовые номера" – камеры в подвале, обитые от пола до потолка мягкими матрасами. Остальных накачивали предельными дозами успокоительных до такой степени, что терялось ощущение времени. Примерно через два месяца после "салюта" появлялся Лекарь, осунувшийся, изнуренный, с воспаленными глазами, и все становилось на свои места.
Он смотрел на своего спящего соседа и вспоминал тот момент, когда стал свидетелем такого "салюта".
Очередной новенький поступил в больницу ночью. Его завели в палату, дали постельные принадлежности, пижаму, подождали, пока он переоденется в нее из своей черной тюремной робы, заправит постель, после чего сделали ему укол и ушли. Из-за того, что кожа вновь прибывшего была идеально чистой (она не имела привычных родимых пятен, шрамов, и всякой другой чепухи, естественной для нормальной человеческой кожи), а волосы были светло-желтого цвета, его сразу прозвали Белым. Это прозвище в палату принесли санитары.
Это была палата № 34. Особенная. Одним словом, сюда помещали тех, чья вина в совершении преступления прямо не доказана, либо в вынесенном приговоре были сомнительные пункты, или адвокаты вон из кожи лезли, чтобы отработать свой гонорар и вытащить на волю клиента, и, наконец, здесь были те, кто совершил тяжкое преступление в состоянии аффекта.
– Полный комплект, братаны, – сказал кто-то, переворачиваясь на другой бок.
Как только дверь в палату заперли, парень, сидя на кровати, как-то сразу оплыл, уперся головой в руки, закованные в наручники (таков был порядок – первая ночь для новичков в наручниках), и захныкал, хотя до этого держался браво. Никто не мог заснуть, особенно после того, как эти всхлипывания перешли в громкие рыдания, а затем в нудный и однообразный скулеж. "Концерт" продолжался около двух часов. Первым не выдержал Лекарь, который по своему обыкновению страдал бессонницей и очень чувствительным сном. Он поднялся с кровати и подошел к парню.
– Белый, Белый, – затормошил он плачущего парня за плечо. – Паренек! Ты здесь новенький и должен усвоить одно простое правило: здесь все психи, и всем нужен покой, чтобы набраться сил и пережить еще один день в этих стенах. Если ты думаешь, что здесь лучше, чем на "зоне" – вынужден тебя огорчить: еще хуже и уже завтра ты все сам узнаешь. Я понимаю, что у тебя случилось что-то ужасное и, как кажется, непоправимое, но сон позволит завтра все осмыслить по-новому. Здесь все через подобное прошли. Кроме этого, надо иметь немного уважения к окружающим.
Юноша сел ровно, и все увидели его лицо, сухое, не заплаканное, скривленное гримасой издевательской улыбки. Его надменный взгляд уперся в Лекаря.
– Отойди от меня, урод, – зло, с ненавистью, четко и громко произнося каждое слово, бросил он. – У меня ничего ужасного не произошло. Все просто прекрасно! Мне только не нравится это вонючее место и ваши морды шизиков. Ты меня понял?
– Понятнее некуда, – разочарованно вздохнул Лекарь и лег на свою койку. – Сегодня прощается тебе, малыш, но впредь запомни: заносов на поворотах здесь не любят, а лихачей по утрам выносят вперед ногами. Пристегни ремень и ложись спать.
Малый огляделся:
– Где здесь выключается свет? Вырубите эту чертову лампочку!
– А ты представь, что лежишь на пляже – солнце светит, – сострил кто-то. – На курорте. Ложись, а то на процедуры опоздаешь.
– Пошел вон, дурак! – рявкнул новенький.
Он залез на кровать, стал на ней во весь рост и закричал что было сил, до хрипоты в голосе:
– Хотите спать? Отдохнуть? Сейчас я вам устрою концерт, дурики!..
Он стал прыгать на кровати, лаять, выть на лампочку. В ответ на эту простую выходку в палате раздался дружный смех.
– Вот, клоун – думает, что удивил!..
– Мы, брат, не таких чертей видели. Тут такие артисты были, залюбуешься. А то, что ты показываешь – детские забавы. Может на "зоне" это и нравится кому-то и производит впечатление, но здесь, профессионалам…
– А ты попробуй по стене пробежаться. Давно не видел. Вот потеха будет!
– Крепче шуми, малыш! Сейчас кумовья сбегутся, сватать с дубьем начнут, потом ребра клеить полгода будешь.
Он перестал прыгать и обвел всех взглядом. Кровь прилила к его миловидному лицу, и оно засветилось рубиновым светом, и это свечение заиграло на обильно скатывающихся каплях пота. Глаза огромные, немигающие, наполненные до предела безумным азартом.
– Этим вас не удивить, да? – ухмылка исказила его лицо. – Вы сыты и довольны? Так я растормошу ваши желудки, гады!
Он поднял вверх руки, закованные в наручники, и торжественно объявил:
– Смертельный номер!
"В "тридцать четвертой" тишина!" – приказал строгий голос из динамика над дверью.
– Белый, ложись, – с сочувствием в голосе посоветовал кто-то. – Иначе сейчас таких карамелек наломают из твоего черепа, мало не покажется. Тогда точно дурачком станешь… А мы твой смертельный номер с удовольствием посмотрим завтра. Ложись.
Он ничего не сказал, и вновь стал прыгать на кровати, но уже молча, в каждый новый прыжок вкладывая все больше сил. Прыгал он все выше и выше. Белый запрокинул голову, высунул язык и им, с хохотом, старался дотянуться до потолка, лизнуть. На сухой побелке дважды остался влажный мазок. Он рассмеялся еще звонче, и на очередном прыжке перевернулся вверх ногами, прижал руки в наручниках к груди, и вниз головой упал между кроватями. Раздался сухой короткий треск, и что-то липкое и горячее разлетелось по палате, расплескалось по полу.
Все вскочили со своих кроватей и вперились глазами туда, где лежало тело, уже какое-то неправильное и изломанное. Одна нога, в закатившейся штанине, торчала над кроватью, и было видно, как мелкая дрожь разбивала мышцы, и со стопы медленно соскальзывал тапочек. Когда он упал, стали видны растопыренные в судороге маленькие пальцы.
Первым в себя пришел Лекарь. Он вскочил с кровати, подбежал к лежащему, поскользнулся там, упал, поднялся весь вымазанный в крови. Разведя в стороны испачканные кровью руки, он с минуту рассматривал свою одежду, затем схватил безжизненное тело парня, прижал к себе, как ребенка, и стал носить его по палате, укачивать, баюкать, иногда произнося:
– Спи, маленький, спи… Я тебя больше никому не отдам. Никому. Слышишь, Андрюша? Никому.
Никто в палате не мог даже пошевелиться, парализованный кошмаром происшедшего. Все окаменели в своих койках, словно прибитые к ним.
Лекарь долго носился с трупом, заливая пол вязкой кровью, которая текла из его ужасной ноши, но вдруг остановился, бросил труп, посмотрел на всех полными изумления глазами, и с криком отчаяния бросился к дверям. Он остервенело стучал в них, срывая голос в крике:
– Сволочи!!! Что вы с ним сделали? Убью гадов! Убью!!!
Бросив колотить в дверь, он вернулся к трупу, вновь обнял его, закачал в руках, стал плакать над ним и нежно целовать в окровавленное, изуродованное лицо. Громкие стоны и причитания разнеслись по палате.
Прибежали санитары, пытались отнять труп и связать Лекаря, но он с необычайной ловкостью уворачивался от них, бегал по палате, не выпуская из рук мертвое тело, прыгал через кровати.
– Нина!!! – кричал один из санитаров. – Охрану срочно вызывай! В "тридцать четвертой" труп и "салют"!
Им удалось загнать его в угол. Он наклонился над трупом так, чтобы защитить его от ударов санитаров своим телом; рычал зверем на каждый удар дубинкой, клацал по-звериному зубами.
– Мое! Мое!.. Не отдам! Вы убьете его! Нет, не отдам!
– Лекарь! Лекарь, – стал звать один из санитаров, когда они, совершенно выбившись из сил, перестали его избивать. – Лекарь, смотри – у меня нет дубинки. – Он бросил ее на пол и показывал пустые руки. – Все, ее больше нет. Отдай мальца и ложись спать. Никто ему ничего не сделает. Ты не узнаешь меня?
Лекарь забегал глазами по его фигуре, стал осторожно и неуверенно выпрямляться. По страшному лицу, искаженному страхом и болью, стал разливаться покой.
– Вот! Вот так вот, – приговаривал санитар. – Молодец! Хорошо.
И добавил краем рта своему напарнику:
– Не стой, дубина. Выводи из палаты "свидетелей", пока они не подключились к "салюту". Быстро, дура… И подмогу зови, иначе мне конец.
Тот пулей выскочил из палаты. Через секунду оглушительно зазвенел зуммер общей тревоги. Еще через некоторое время по коридору покатилась гулкая и частая дробь ботинок отряда охраны. В шлемах, бронежилетах, с дубинками и автоматами они ворвались в палату. Руки охранников больно и сильно хватали одуревших от всего происходящего обитателей палаты и выволакивали в коридор, где их бросали на пол. Ударами ног выбивали покорность, а заодно и воздух из легких, скручивали руки наручниками, нещадно избивали дубинками и прикладами. И, уже вялых от боли и ужаса, придавливали к полу ногами, обутыми в тяжелые армейские ботинки, с такой силой, что невозможно было дышать полной грудью.
Из палаты больше не было слышно спокойных упрашиваний. Ругань, вскрики, стук падающих тел, стоны, хрипы. Этот ад продолжался всего несколько минут, но это время, до предела пропитанное ужасом и болью, стало вечностью.
Он лежал на полу в коридоре вместе со всеми, со стоном выдерживая на себе вес ноги охранника, но краем глаза мог видеть то, что происходило в палате.
Невероятным образом Лекарю удалось оторвать от пола привинченную болтами койку, и он орудовал ею с такой легкостью, словно это была пустая картонная коробка, а не несколько десятков килограммов железа. Получая сокрушительные удары кроватью, охранники падали один за другим. Их не спасали ни шлемы, ни бронежилеты, которые только сковывали движения и не позволяли действовать свободно. Солдаты валились на пол и отползали в сторону, чтобы уступить место в свалке новым, а самим прийти в себя после ударов.
Лекарь рычал, размахивая кроватью, безумно хохотал, когда его удары наиболее удачно достигали цели.
– Это вам за моего Андрюшу, сволочи! – приговаривал он в такие моменты. – Убью! Всех убью!..
Прибежали еще два отряда, навалились на Лекаря, отняли кровать, но он забрал у кого-то дубинку, и удары дробью забарабанили по шлемам и бронежилетам, не причиняя уже охранникам никакого вреда.
– Не стрелять! – постоянно звучал приказ. – Не стрелять! Так возьмем, мать его…
Схватка продолжалась. Лекарь сопротивлялся, не зная в своем безумстве усталости.
За это время лежащим в коридоре больным сделали уколы, и уже потерявших силы людей, словно тряпичных кукол, растащили по соседним палатам.
Он слышал, как к палате, в которой бушевал необузданный Лекарь, что-то торопливо подкатили, тяжелое, неповоротливое, на громко скрипящих колесах. Слышал, как прозвучала короткая команда: "Разойдись!". Слышал треск, видел мигание ламп в палате и в коридоре. Слышал тут же, захлебнувшийся крик, и чувствовал запах озона, и, уже потом, засыпая в соседней палате, слышал спокойные шаги охраны, тихий, но взволнованный разговор людей, сделавших нелегкую работу:
– Мать…, здоров бык махаться!
– Пристрелить, как собаку, и делу конец.
Это просто и легко для него. Сегодня и завтра ему мозги хорошенько прожарят. Не хотел бы я оказаться на его месте.
– Тьфу, зараза! Он мне зуб выбил, гад!
– Ничего, новый вставишь – лучше настоящего…
– А не пошел бы ты!..
Потом был сон, и снились страшно мигающие лампы, дурманяще-свежий запах озона и сухой электрический треск…
Лекарь открыл глаза и, не мигая, стал смотреть в потолок.
– Не люблю, когда на меня, спящего, смотрят.
А я не люблю, когда спят и лежат, как мертвые: вытянувшись и с руками на груди.
Сон – это почти смерть, – заключил Лекарь, поднимаясь с постели и натягивая пижаму на худое тело.
Страшный ты, Лекарь.
– Не я страшный, Кукушонок – жизнь страшная. А я только живу.
– Тебе не хочется жить?
– Вот ты любопытный! Прямо в душу лезешь. – Лекарь разочарованно покачал головой. – В твои-то годы надо о девушках думать, а не копаться в человеческих душах. Грязное это дело, скажу я тебе прямо.
– Ты не хочешь жить? – не унимался Кукушонок.
Его сосед по палате встал, подошел к умывальнику, погладил череп, проверяя насколько отрасли волосы.
– Раньше не хотел. Теперь приходится – выздоровел. Хорошо здесь лечат.
Совершенно нельзя было понять: говорит ли этот человек серьезно, или, наоборот, шутит – везде одна и та же интонация. Однообразная нота усталости в голосе. По-другому Лекарь не говорил никогда.
– Это очень плохо, – вдруг сказал он, рассматривая себя в зеркале. – Очень.
– Что плохо?
Лекарь повернулся к Кукушонку:
– Плохо то, мой дорогой друг, что в палате живут два абсолютно здоровых психа, а не могут утром пожелать друг другу, нормально, по-хорошему, доброго утра. Вместо этого какие-то нервные темы. Зачем?
– Нас скоро отсюда выпустят?
– Выпишут, – поправил Лекарь, – выпишут. Нас – не знаю, а тебя – скоро.
– Мне почему-то страшно, Лекарь.
– Это бывает. Я знаю. Но скоро пройдет.
– Лекарь, а, Лекарь? Почему меня назвали Кукушонком? Лекарь – это понятно, а Кукушонок – нет.
Лекарь неторопливо умылся и отфыркался.
– Когда тебя сюда привезли, ты совсем плох был. Никто не знал: кто ты, откуда, где твой дом, как тебя зовут и кто твои родители. Ты же сверлил глазами стену и упрямо молчал. Вот и прозвали Кукушонком. Тебе не нравится?
– По правде, не очень, но все равно лучше, чем Наполеон или Тоска.