Текст книги "Тополиная метель"
Автор книги: Роман Иванычук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Побей меня!..

Не богатство, так хоть повадки прежние остались – спесь осталась. Было когда-то у Штефана всего вдоволь, а ныне одна Марийка-бродяжка. Ничего, что бедную девушку взял: это в моде, а для гонора – в самый раз.
Лелеял Штефан Марийку, так ревностно лелеял, что даже детей от нее не хотел, – не ровен час еще разбухнет после родов, подурнеет, и завистники будут радоваться, как тогда, когда он дедовской полонины на Затынке лишился.
А сегодня по селу слух пошел, что Штефан побил Марийку. Радовались ли односельчане, трудно сказать, но дивились – это верно! То, бывало, пушинке не даст на нее сесть, все допытывается, поела ли она, идет с обхода – землянику ей несет, малину, натощак молоком козьим поит. Заботился о Марийке Штефан, ночью не беспокоил, чтоб синева не легла под глазами. А она ходила как чужая по Штефановой светлице, гостьей спала на Штефановых подушках, чужой ходила по улицам и не радовалась, когда женщины шептались у нее за спиной: «Ой, какая красивая!» – потому что и красота эта была не ее, а Штефанова.
Штефан день и ночь на обходах пропадал – лесником в лесничестве работал, а у Марийки все из рук валилось. Куталась она в свое одиночество, как утренние горы в белую плахту[4]4
Плахта – род юбки (укр.).
[Закрыть], и молча глядела большими, как у косули, глазами на Штефана, когда он, усталый, возвращался из лесу. Словно чего-то ждала от него. А он, как всегда, присматривался к Марийке, не осунулась ли за день или за ночь.
Однажды сказала Штефану:
– Похоже, будто меня продать собираешься.
– На люди с тобой выхожу – должна быть красивой.
– Только и того, что водишь меня на люди, как на ярмарку.
Насупился Штефан, ощетинились усы, глаза, тяжелые, холодные, уставились на Марийкино свежее, нецелованное лицо.
– Всего имеешь вволю, разве только птичьего молока не хватает…
– Имею, Штефан, по горло имею…
– Выгнать бы тебя, голубушка, – скрипнул Штефан желтыми зубами, – пошляться по селам, как когда-то!..
Замолкла Марийка – страх стиснул сердце. Все ее богатство – красота да страх перед большим светом. Исходила много дорог от детских лет до девичества, от уюта отцовской хаты до Штефановых светлиц, всю войну ходила из села в село и все по дороге растеряла, даже лицо расстрелянного хортистами отца ушло из памяти. Все растеряла, кроме красоты.
Молчала Марийка – боялась большого света.
А на селе известно как: не успел споткнуться, скажут – ногу сломал. Пошла молва, что Штефан Марийку побил, а он только замахнулся.
Так и не ударил…
Когда начало светать и над Жонкой задымились седые туманы, вернулся Штефан домой – сено на Затынке караулил – и остановился в воротах как вкопанный. Из овина крадучись вышел Карпо Гануляк и махнул через тын, только лопухи захрустели под ногами.
А Марийка стояла у дровяного сарая, за овином – бежать ей было некуда. Стояла – расчесанная Карповыми пальцами, нацелованная за все те годы, что Штефан ее берег, испуганная и неподвижная.
Штефан рванулся от ворот, словно с цепи сорвался, кулак с разгона разрубил солнечный луч, осветивший Марийкино лицо, просвистел у самых ее губ и увял – так добрый конюх и в сердцах конягу не ударит.
Марийка ждала побоев. Дрожала от страха, но ждала их – они должны были теперь обрушиться на ее голову, сам бог велел.
Но Штефан не ударил…
Пожалел… Пожалел? Неужели пожалел?!
Луч добра сверкнул из холодных Марийкиных глаз, упал зайчиком на стиснутые Штефановы губы…
Он опустил руки – кровь отхлынула от побагровевшего лица – и сказал спокойно, по-хозяйски:
– Иди в хату, проспись. Вечером гости будут.
Задрожала Марийка, как подрубленная осинка, исчез зайчик со Штефановых губ.
– Штефан…
– Иди в хату.
– Штефан! Побей меня… Слышишь, что говорю: побей!
Повернулся спиной – и за ворота.
– Приду к обеду. На Поляницу нужно…
Побежала за ним вслед, споткнулась на дороге и крикнула:
– Вернись, Штефан!
Оглянулся:
– Чего тебе?
– Побей, Штефанко. Чай, и скотину бьют, хоть на зарез иль на продажу держат…
Пошел не оборачиваясь.
А когда скрылся из глаз, Марийка вяло прошептала:
– А, чтоб тебя бог побил…
•
На следующий день женщины судачили у ручья:
– Марийка Штефанова с Гануляком убежала.
– Брешут, Карпо дома. Сегодня только видела.
– Так что же – одна? С чего бы это?
Никто не знал, с чего.
Но тут принесли хлопцы с улицы свежую новость, да такую, что та, первая, развеялась, как дым:
– Штефан застрелился! В своей хате… Из охотничьего ружья…
За спасибо

«Пускай только отвихрится мартовская метель, а то, вишь, опять снегу намело, до автобуса не дойдешь, только бы обочины подмерзли, чтоб под ногами болото не чавкало, – и поеду, – думала бабка Мария, укутывая ноги в полу старого кожуха, который давно уже служит в этой хате одеялом, ой как давно! – еще Анечка топталась на нем, а после нее те двое чужих, которых Мария вынянчила просто так, за спасибо. – Пускай только потеплеет, тогда уж поеду в город, к Анечке, – меньшого внука выхаживать. Что ни говори, своя кровь».
Старый кот сидел, подобрав хвост, в ногах у Марии и снисходительно поглядывал на бабку зеленоватыми глазами: чудит его хозяйка, никуда она не поедет; слыхал он про этих родных внуков давно, еще когда малым котенком, Мурчиком, карабкался вверх по шерстяному одеялу, что вон висит на жердочке. Вечно о внуках говорила, а чужих детей нянчила. «Всегда куда-то едешь, хату продаешь соседям – пугаешь старого мурлыку, но ты, бабка, добрая, да и халупу свою тебе тяжело будет покинуть».
– Брысь! – шикнула Мария на кота, но не согнала его с постели. «Добра в этой хате отроду не бывало, так и жалеть не о чем, а там, у Анечки, – светлые комнаты, электричество и вода на кухне, не надо по воду к ручью бегать. А у Анечки маленький Ромчик недавно родился, он-то для меня дороже, чем эта покосившаяся хата, крытая дранкой. А как же…»
Кот тоскливо зажмурился и свернулся клубком у бабки в ногах. Вдруг он резко поднял голову – бабка уже дремала, – насторожился: скрипнула дверь в сенях, отворилась дверь в комнату. Белые клубы пара вкатились в хату, и в этих парах, будто Саваоф в облаках, тот, что на потемневшей иконе над кроватью, явился сосед Гаврило, весь в снегу.
Мария приподнялась, свесила с печки жилистые, натруженные ноги. Она обрадовалась, что пришел Гаврило. Томится он от зимнего безделья. Года три назад овдовел, остался с махоньким Васильком – дал бог под старость ребенка, а мать прибрал. Гаврило живет в достатке, есть у него и хлеб и к хлебу – рулевым на сплавах хорошо платят, только скучно ему зимой в своей хате.
– Письмо вам принес, Мария. В село ходил, почтальона встретил, он и попросил меня передать вам письмо.
Мария поспешно слезла с печи – от Анечки письмо! Йой падоньку![5]5
Йой падоньку! – восклицание: судьба несчастная! (укр.).
[Закрыть] Уж наверняка клянет старуху, что не едет к дочке.
– Читайте, Гаврило, – торопит она, оправляя теплый платок на молочно-белой голове. – Читайте, сосед, меня что-то знобит.
Гаврило уже обогрелся, расстегнул куртку. Матовый свет от заснеженных окон скупо осветил мелко исписанный листок бумаги, застывшие Мариины влажные глаза…
Гаврило читал письмо от дочки Анечки, которую Мария первой вырастила в этой хате.
Слушает бабка Мария, а письмо длинное-предлинное, это такое письмо, что в одном написанном слове – целая тысяча ненаписанных, что за одну минуту Гаврилова чтения пробегают годы. Это очень длинное письмо.
«Я одна у вас, мама, и не знаю…»
«Одна, это верно, что одна… Не пошла я замуж после того, как отца твоего полицейские избили за табак. За десять стеблей бакуна[6]6
Бакун – простой табак (укр.).
[Закрыть], что он вырастил за хатой, потому что на монопольный денег не было (вечно этих денег у хлопа нет, и почему оно так?), за эти десять стеблей, боже мой милый, высекли его вот тут, на дворе, как зловредного пса, и ушли. А он проскрипел еще с год, курить ему уже не хотелось, да и умер. А я так и не вышла замуж, потому что никто не позарился на бедную и не такую уж видную из себя, а гулять я сроду не гуляла, одна ты у меня и была…»
«И не знаю, что вас там, в горах, держит…»
«Кабы кто знал, дитя мое, что это за сила такая гуцула в горах держит? Сойдет в долину – хлеба́ там дунаем[7]7
Дунай – разлив реки, вообще большое скопление воды (укр.).
[Закрыть], и руки рабочие всегда нужны, а он поглядит, поработает, мешок зерна на плечи – и обратно к себе, на каменистые склоны, в горы, – овец пасти, лес рубить, песни петь да смотреть на небо…»
«Ну, было время – мучились люди, так вы…»
«Как у людей, так и у меня, дочка. Все под одним небом ходим, так и должны делиться горем и счастьем. Тогда у каждого своего хлеба хорошо если до нового урожая хватало, а у нас все же легче было. Кормильца давно уже нет, боль притупилась, а у других еще была как свежая рана: того в Германию вывезли, другого здесь замучили, тот на войну пошел, и по нем только похоронную прислали, а были такие, что тут, в своем селе, такого натворили, что от стыда глаза девать некуда было… Юлина – кто бы мог подумать – тайник у нее в риге нашли, пустой уже. И засудили. А малую Настеньку я взяла. Дозволили взять. Какие там у Юлины еще грехи были, не знаю, но ребенок-то чем виноват? А ты уже к этому времени высокие школы окончила, замуж вышла, жить вы стали хорошо, – одно только, что с первой моей внучкой трудновато вам приходилось. Но там у вас и ясли и садочки, а здесь этого еще не было, пропала бы Настенька. Так разве я могла поступить иначе?..»
«Потом… вы какая-то странная, мама. Что вас заставило взять второго ребенка – из хаты, от родителей?»
«Бог ведает, Анечка… Есть что-то в сердце у человека – век о нем не знаешь, а оно, глядь, и отзовется и скажет тебе: „Должна так поступить“. А он, этот Филипп, пусть ему бог простит, от этой водки совсем обеспамятел. Гафию в чахотку вогнал, а она не признавалась, чтобы в больницу не забрали, – боялась, как бы дитя с голоду не померло при таком отце. Настеньки у меня уже не было, – вырастила ее, хорошей девушкой в свет выпустила. Теперь она в Косове ковры ткёт, да и старуха, мать ее родная, вернулась. Ты тогда как раз вторую девочку родила, и я уже совсем собралась к тебе, да подумала: у вас там и ясли и садики, а у нас этого не было… Филипп замерз пьяный в лесу, Гафия в больницу должна была ложиться, ну, я и взяла ее девочку к себе…»
«Гафия выздоровела, ребенка забрала, а вы… То хату не на кого оставить, а может, кота жалко?.. Ромчику третий месяц пошел, отпуск кончается, скоро в школу пойду, а Ярослав мой на заводе целыми днями пропадает. Главным инженером недавно назначили, в доме он редкий гость. Опять к ребенку чужого человека зови, словно у меня родной матери нет…»
Мария энергичным движением сдвинула платок на шею, ее влажные глаза выражали решимость.
– Возьмите, Гаврило, чернила и ручку с подоконника, вот вам бумага, и пишите, пожалуйста: в понедельник пускай встречают. Сегодня четверг, как раз успею собраться.
Мяукнул кот на шестке, соскочил на глиняный пол, потерся боками о Мариину ногу.
– Брысь!
Кот посмотрел на нее зелеными глазами и скорбно опустил голову. Только сейчас заметила Мария, что кот уже очень-очень стар.
– Мурка́ заберете к себе, Гаврило. А хату, если хотите, возьмите под конюшню. Плетень свалите – и как у себя на подворье.
– Я только что об этом подумал, Мария. Завтра сплав начнется, деньги у меня будут. На рассвете пойду на шлюзы.
К субботе Мария уже собралась в дорогу. Мешки дорожные с разным домашним скарбом лежали на лавке, опустела кровать, оголилась вешалка над печью, только властно смотрел со стены сидевший среди облаков Саваоф да кот подремывал на печи, лежа на старом кожухе.
…В окно увидела Мария Варвару, что живет над речкой. Она вела за руку Гаврилова Василька, хлопчик почему-то плакал. Мария вышла на крыльцо.
– Ты ко мне, Варвара? Заходи, заходи, посиди, поговорим. Потому что завтра меня уже тут не будет. К дочери уезжаю.
– К вам, тетушка, к вам… – Варвара была почему-то встревожена. – Вы ничего не знаете?
– А что случилось? – встрепенулась Мария.
– Вчера Гаврилу деревом придавило на шлюзах.
– Падку! Жив?
– Да жив… Только ногу сильно помяло. Тетушка Мария… Я б Василька к себе взяла, да вы же знаете, у меня шестеро в хате… Пускай он эту ночь у вас переспит, а я в сельсовет пойду. Они хлопца к кому-нибудь пристроят.
Мгновенье Мария стояла неподвижно на пороге, потом ступила к мальчику, прижала его к себе, он уткнулся головой в подол ее юбки.
– Варвара, – сказала Мария тихо, – не надо в сельсовет, там своих забот хватает. Вот… бегите лучше на почту в Ославы. Далековато, но вы успеете. И телеграмму моей Анечке дайте… Возьмите этот конверт, тут адрес. Скажите, что приеду, как только Гаврило выздоровеет. Пускай еще маленько потерпят. У них там и ясли и садики, а у нас этого пока еще нет…
Старый кот тихо ластился к бабке, спал Василько под старым кожухом, сидела Мария на скамье, опершись на увязанные мешки, и шептала:
– Прости меня, Анечка, что не одна ты у меня. Ой, дочка, среди людей живем. А нам, как видишь, все же легче, чем другим…
1964
Отец

Это было в ресторане на вокзале. Дед Панас хотел поужинать. Долго не решался войти со своими мешками, потому что в зале слышалась музыка, а за столиками сидело, как он думал, сплошь одно начальство. Но надо было подкрепиться. Дед снял шляпу и поклонился швейцару:
– Можно?
Вошел, огляделся, ища свободное место, и слышит – кто-то его окликнул. Это был старый знакомый – Марко. Когда-то на сплаве вместе работали. Радостно было встретиться через много лет!
Пили пиво по случаю встречи.
Марко расспрашивал о жизни, Панас скупо отвечал.
– А дети как?
– Была Оленка, да и та…
– ?
– Поехала учиться во Львов. А тут война. Дознался от людей, что немцы угнали. Так и не вернулась.
Пиво пили, а до котлет не дотронулись.
Панас вынул люльку.
– Кури папиросы.
– Это можно.
Марко заказал еще пива.
– А может, и вернется. Бывает такое. Нет и нет, а потом, глядишь…
– Да где там…
– Все может быть.
Ни один, ни другой не верили, но обоим хотелось верить.
– Где-то в Коломые, – это уже Панас, – вернулся сын к отцу. Через двенадцать лет, а все же вернулся.
– Я и говорю.
– Тому было всего пять лет, когда его угнали.
– А твоей?
Дед Панас задумался, припоминал.
– Теперь была бы такая, как эта, – указал он на молодую женщину, сидящую за соседним столиком. Остановил на минутку теплый взгляд на ее красивом лице. Потом вынул из мешка бутылку. – От сестры еду, так она вот сливянку дала на дорогу.
– Ну и вез бы домой.
– Нет у меня никого. Одни стены…
Налил вина в стопки.
– Кабы объявилась, все село напоил бы допьяна.
– Пейте, кум.
– Дай боже!
Дед Панас думал о том, какой бы это был праздник, если б Оленка вернулась. Спрашивал, сколько детей у Марка. Аж четверо, слава богу.
– А у меня… Пейте, кум, – угощал дед, словно у себя дома. – И красивая была, как эта…
Женщина улыбнулась, а Панас решил, что ему, и потому через стол поклонился. Она удивленно пожала плечами и что-то шепнула своему соседу.
А Панас говорил или, может быть, только думал:
– Я ей одно наказывал: «Учись и учись». В школе ее всегда хвалили. А книжки такие мудреные читала, что я в них ничего не мог разобрать.
Дед наливал чарку за чаркой. Не слышал даже, как Марко расплатился, попрощался и ушел, торопясь на поезд.
«А что, если б это была Оленка? Попросил бы ее за стол и спросил бы: помнит ли она своего отца? Или лучше так: на все деньги, что у меня с собой, купил бы ей платок».
Он уже не пил, а только смотрел на молодую женщину и воображал себе, что это его дочь.
«Так вот, подарил бы ей платок. Да что – платок! Она платка, наверное, и не носит. Потому – в городе выросла». Но он ничего больше не мог бы сегодня купить. Такой платочек, в полоску, с длинной бахромой, он видел в ларьке на вокзале. Вот его и купит. Сложит аккуратненько, подойдет к столику и скажет: «Не знаю, чья вы, но у меня Оленка была такая, как вы, так возьмите себе». Вот и все.
Он представлял себе и даже начинал верить, что дальше будет так: она очень удивится, потом вскочит из-за стола, бросится ему на шею и крикнет:
«Таточко родненький, да это же я!»
Тогда он заберет ее домой, созовет все село и справит такой праздник, какого свет не видывал.
А молодая женщина смотрела на него. Деду Панасу даже казалось, что она очень пристально смотрит, словно узнает. Да и самому Панасу уже кажется, что он узнает черты родного лица: волосы с таким же пробором посередине, круглолицая, ямочка на подбородке… Хотел уже вскочить и крикнуть: «Это я, я! Отец твой!» Но не осмелился, – а вдруг не Оленка? Лучше всего будет сделать так, как задумал. Пошатываясь, потому что от сливянки зашумело в голове, Панас вышел в вестибюль. Отыскал ларек. Купил платок, такой в полосочку, с длинной бахромой. Возвращался, спотыкаясь о чьи-то узлы. Но за столиком уже никого не было. Этого не ожидал дед Панас. Словно выдернули у него из-под ног последнюю доску на шатучем мосту, будто сердце вынули из груди и положили на его место что-то ледяное. Понимал: это была не Оленка, стало быть, не о ком жалеть. Но после сладостной мечты подкралась холодная пустота.
В руках – платок. Это все, что ему осталось. И разве еще слезинка из всего его богатства. Вот она блеснула, скатилась по седому, щетинистому лицу, затерялась, оставив лишь соленый привкус на губах.
Через межу – только шаг

Бондарь, председатель артели, уже десятый раз выгонял на весеннее пастбище артельный скот. Ленивые краснобокие коровы радостно закивали головами и быстро побежали знакомой дорожкой к молодой траве зеленых левад.
– В добрый час! – крикнул вдогонку пастуху.
– Добрый день, – вместо ответа пастуха послышался ему за спиною чей-то несмелый голос.
– А-а, Макивчук! Как жив-здоров, Андрей? Что хорошего?
Андрей ответил не сразу. Одну руку он не вынимал из кармана, – слышно было, как в нем шелестела бумага, а другою, – видимо, не знал, куда девать, – чесал в затылке.
– Я…
– Снова о том налоге? С этой просьбой иди в сельсовет. И без тебя хлопот…
– Да нет… Я вот на скотину посмотрел… Хорошо зиму выдержала. Так вот я… того… мог бы даже свою Лиску к стаду… А?.. Стельная… И хорошей породы…
Бондарь пристально посмотрел в смущенные, недоверчивые глаза Андрея и все понял.
– Ну, идем в контору, коли так.
Возле стола – Луць, бригадир. Непричесанный, худой, злой. Зол он на Андрея.
– На готовое, голубчик? – сверкнул острым взглядом.
– А коль не в лад, то я со своим назад. – Андрей надвинул на брови шапку и хотел было уже идти, но что-то задержало его. – Я хотел… как все люди, чтоб того… разницы, как говорят, не было. Но если согласия нет… А ты, Луць, не ершись, не на твое добро замахиваюсь!
– Нету здесь моего, все наше! Пора это знать. Жил-жил, как хорек, в норе своей, нелюдимом столько лет…
– Ну, жил…
– А как не стало дешевой водки, так и власть свою перестал любить!
– Не стало… дешевой… – протянул Андрей, передразнивая Луця. – А ты не пил? Кто в тридцать девятом кричал так, что окна дребезжали на околице: «Пьем, теперь наша власть!»?
– Да, браток мой, кричал, – Луць поднялся и, опершись руками о стол, процедил сквозь зубы: – Я как «верую» сказал, так с тех пор и по сегодня! А ты?
– А я что? Что я? – вскипел Макивчук. – Против власти когда-нибудь шел? Или я тебе при немцах окна бил, или хату сжег в сорок пятом? Ну?
Бондарь не вмешивался. Пусть выговорятся соседи, это их право. Потому что все знали…
Не было когда-то дружнее побратимов, чем Луць и Андрей. Но это давно было. Еще когда они парнями были. Тогда еще, как их обоих таскали в полицейский участок за организацию читальни. А когда в уезде затрепетали впервые красные стяги, выпивали на радостях и показывали друг другу следы от ручных кандалов.
Тогда же и поженились на сестрах из той хатки, что с одним-единственным подслеповатым оконцем, да и в нем вместо стекла ветошь торчала.
Село диву давалось, потому что этих двух сестер-красавиц никто никогда не видел на улице по воскресеньям, разве только в будни на Юзевичевом поле.
Но как-то удивительная история случилась: когда у Юзевича отобрали поле, Андрей сказал Луцю:
– А вот это уже не подобает. По какому праву? Не крал же он. Работал…
– Глупый ты, – ответил Луць. – Твоя Олена, моя Мария – они работали.
– Все равно не годится так.
Но это когда-то было.
А теперь Луць хотел донять шурина, за все ему отплатить (ведь тот на своей печке сидел, когда они первыми фундамент колхозного здания закладывали) и сказал Андрею такое, во что и сам никогда бы не поверил:
– Да кто его знает, кто жег. Кто тебя поймет! – сказал и взгляд потупил, стыдясь собственной глупости.
Качнулась, как от пощечины, высокая фигура Андрея, пушистые ржаные усы, подкуренные табачным дымом, поникли, моложавые темные глаза глубоко запали, и острый кончик носа побелел, словно отмороженный. «Кто знает?!» – хотел крикнуть, но что-то сдавило горло, и слова в нем застряли.
•
…Никто не знает. Ох, никто не знает!..
Как нынче… Моргал на припечке фитилек, а на дворе мокла осенняя ночь. Олена молча сидела за прялкой, белые волокна от пряжи сыпались на влажный пол, а он смотрел на эти волокна и ничего не видел. А кучка волокон росла и росла на глазах, как гора белой шерсти, только что настриженной с его овец. В сарае тоскливо блеяли две овцы: по отаре скучали, по полонине.
«Разве я батраков нанимал или чужим трудом наживал то, что отобрали? Сам по горло был в труде!»
«И мог бы вместе со всеми», – чувствует, как думает Олена, и кричит ей, себе, всем: «Не хочу, не буду свой труд в пай отдавать!»
«Ну и живи не́людем, – молча отвечает Олена. – На смех, на стыд».
«И проживу. Не сдохну без поля и без овец. Ремесло имею в руках, резьбой по дереву займусь».
Пятилетняя Галюнька водит пальчиком по запотевшему окну – рип-рип. На дворе темно и моросит. И вдруг у хаты шаги. Пальчик – зигзагом по влажному окну, Галюнька шепчет:
– Кто-то идет, папа…
Долго разговаривали в сенях – Андрей и какие-то люди. Шепотом. Олена тревожно прислушивалась – ничего не слыхать.
– Чего хотели? – спросила она, когда Андрей, хмурый, темный, вошел в хату и долго возился за печью, а огонек фитилька моргал едва-едва – вот-вот погаснет.
– Хлеба хотели… Сказал – нету, – соврал Андрей.
– Погибели на них нет.
– Цить…
Утром уже не моросило. Солнце выглядывало из-за туч. «Сушит, – подумал Андрей, – сено в стогах сушит. К вечеру на ветру оно и вовсе сухим станет. Если бы хороший уголек из печи или искра из трубки, то и пожар может случиться. А почему бы и нет? Такое может быть. Стог от стога – и все дымом. Мое сено – для моих овец».
Олена разжигала огонь в печи, облила керосином кучку щепок, полыхнуло пламя, заклубил черный дым.
Андрей вздрогнул.
– Ты что?
– Икнулось…
Пошел к сельской лавке. Там всегда собираются Юзевичи и тихонько беседуют о войне, которая весной должна начаться.
Андрей в сторонке послушает.
А навстречу Семен Заречный на паре мосластых, на тряском возу куда-то едет. Поздоровались. На Завуялье едет, там сено закупили. Своего мало, не хватит до весны. А скота в колхозе много.
– Крепко начал стараться, Семен…
– Кто же будет за нас? Манна небесная с облаков не падает. – Пристально взглянул на Андрея. – А ты так и не собираешься к нам?
Не ответил.
В лавку не зашел. Ему вдруг показалось, что он стал таким маленьким, что стыдно и на люди показаться. Постоял под дверьми, послушал, а там снова о сене – будто сговорились. А может быть, уже знают? Задрожал, зуб на зуб не попадает (тьфу, какая паршивая осень!), свернул за угол лавки и тропинкой меж огородами подался домой.
Олена спросила, не заболел ли, потому что такой бледный, словно выстиранный. Нашумел на нее.
– Вчера Гафия говорила, стога сгорели на Яворнице. Чтоб уже они передохли все, людей с сумой по свету пускают!
Вокруг сердца замкнулся железный обруч, кровь заструилась в груди.
– А, чтоб вас всех удар хватил с вашим сеном и стогами! – прохрипел он, когда немного отлегло.
Вечером вышел из хаты так, чтобы никто не видел. За пазухой нес пучок сухого тряпья и спички. Не шел, а бежал, потому что опасался – уйдет решимость и он этого не сделает. А должен. Пообещал.
А когда темные стога, как гигантские бугаи, вырисовались на горизонте, когда к ним уже оставалось не более ста шагов, мозг его ошпарило как кипятком: «Боже мой! Судьба несчастная! Это же труд людей!»
Рванул из-за пазухи тряпье, швырнул в болото, – казалось ему, что оно горит. Рвал на своей груди сорочку.
«Покарай меня сила господня! Покарай на этом месте!»
Никто этого не знал…
Бондарь вмешался. Видел, что Луць хватил через край, оборвал его:
– Не плети небылиц, Луць.
Улыбнулся бледному от обиды (э-гей, от обиды ли?) Андрею и мягко заговорил, как хозяин с хозяином:
– Меня одно удивляет, Андрей. Когда ты едва-едва перебивался, когда туго приходилось вашему брату, ты и слушать не хотел, как мы ни упрашивали тебя. А теперь неплохо зарабатываешь, резьба – дело прибыльное, да и с налогами немного легче. Почему же так вдруг?
Не знал Андрей, как ответить.
Несколько лет неплохо жилось. Ну, как сказать – неплохо? Из кожи лез, налоги платил, но ни с кем ничего не делил. Был уверен, что хорошо делает, что на все село он один выигрывает: все на трудодень надеются, а он свое имеет, хоть и мало, но зато никем не считанное. Со старой межи камни все в сарай снес – пусть лежат.
Пан-отец говорит, что еще все может измениться.
Галюнька в первый класс пошла. «В школу пусть ходит, – сказал Олене, – но эти пионеры, комсомолы, красные галстуки на шее чтоб я не видел. Учи ее читать „отче наш“.»
А потом (дочка уже в четвертый класс перешла) все как-то повернулось по-иному. Жил как на необитаемом острове. Луць, шурин, сосед через дорогу, хоть бы нос показал, а Олена – та разве что на минутку к сестре Марии забегала и молчаливая возвращалась в хату.
Урчало веретено – Олена пряла шерсть. Стучала стамеска по сливовой красной колодочке: Андрей выполнял заказ для церкви – иконостас делал. Выйдет церковь как пасхальная крашенка. Со всех концов будут приходить люди, и ученые приедут – дивиться его резьбе. И деньги поп платит большие.
Вытесывал, вытачивал клиночки и вкладки. Безжизненная сливовая колода трепетала живыми лепестками. И при этом почему-то было грустно. Вспоминал, как первую свою работу (тогда еще парнем был) подарил для хаты-читальни, и до сих пор в той рамке портрет Тараса Шевченко висит. Правда, это очень давно было. Тогда вместе с Луцем священника поносили, а теперь поп – единственный советчик. Он всегда говорит людям, когда они соберутся на площадке у церкви:
– До весны подождем, а там все изменится. Вы только послушайте радио.
Андрей частенько оставался у попа до поздней ночи, Поп включал приемник и ловил «Голос Америки».
– До весны, пан Макивчук, только до этой весны, а там фертик – Совет на нет.
Когда-то Андрей с интересом прислушивался к его словам: еще тлела надежда, что вынесет из сарая межевые каменья. Потом слушал из вежливости, потому что в селе три огромные колхозные фермы поднялись, да такие, что деду его и не снились, а в этих фермах и коровы и овцы! Все же сила в коллективе, что ни говорите. И люди словно другими стали. Не ругаются из-за межи, каждый день вместе, дружно, как когда-то на толоках. Один только он от людей отделен. Может быть, потому, послушав как-то поповские небылицы, не стерпел:
– Говорите, пан-отец, Совет на нет? А я так думаю: на целый свет. Что-то мне кажется, прошу прощения у батюшки, к этому дело идет.
Ох как тогда рассердился поп. Назвал Андрея безбожником и коммунистом. Андрею стало смешно, потому что какой же он коммунист, если единоличник… Хлопнул дверью поповского дома да и пошел домой.
Галюнька его ходила по комнате и читала на память:
За мир на всей планете,
И значит – за народ.
Стоял Андрей в уголочке и боялся пошевелиться, будто опасался, что помешает дочери, которая повторяла слова стихотворения, прижимая книжку к груди. Вспомнилась Андрею Олена, когда она была юной: заплатанный фартук, прохудившаяся блузка, и глаза, что снились ему в те далекие дни, грустные, словно заплаканные, а фартучек белый, как крылышки мотылька.
«А этот поп лезет со своими разговорами», – подумал Андрей и плюнул в сердцах.
Заметила Галюнька отца – и к нему.
«Ой, люди, – подумал с тревогой, обнимая дочку, – что было бы с нею, если бы вдруг, не дай господи, война?»
Малая не помнила, чтобы отец когда-либо был таким добрым. Хитрая детская природа знает, когда улучить момент для просьбы.
– Я тоже хочу ходить в красном галстуке, папочка. Как все. Софийка тетки Марты носит…
Андрей забыл теперь о том, что сам когда-то наказывал.
– А ты почему же не носишь? Разве я что?
– Я не пионерка, папа. Всех приняли, а я…
Не обида, а злость сдавила Андрею сердце. Резко повернулся – и в школу.
– Я вас прошу не делать разницы меж детьми! То, что я единоличник, – мое дело, а ребенок – что он? – говорил в сердцах Андрей.
Директор школы спокойно выслушал Макивчука.
– Вы как раз вовремя пришли, товарищ Макивчук. Я сам собирался к вам. Беда с вашей дочкой, да и только. Никто ж насильно в пионеры не запишет, а она уже в третий раз: «Не буду пионеркой». Вчера о причине сказала: «Отец будет ругать».
Андрей смутился, как школьник, уличенный в неблаговидном поступке. Замялся:
– Да это… Знаете… Что было, то было. А теперь пусть она будет как все. Потому что… – Хотел еще сказать, но не смог. Натянул фуражку.
Директор еще немного задержал Андрея.
– У нас, видите ли, новая школа достраивается. И так нам хочется, чтобы все было с иголочки. Не смогли бы вы сделать для школы пару рамок?
Обрадовался Андрей, что и он кому-то нужен. Заработок заработком. Но это уже для коллектива.
Шел домой, и всю дорогу ему казалось, что идут их двое. Один – тот, что согласился рамки для школы за деньги делать, а другой – тот, что ребенка отстаивал в школе.
Конец зимы да еще начало весны просидели за работой эти два человека.
Один делал рамки, выкладывал разнообразными клинышками рамки и думал: «Вот полтора месяца работы вечерами – и пятьсот рублей как из воды». Второй смотрел на Галюньку, на ее красный галстук. Смотрел в свое будущее.
Весною задумал обнести двор высоким забором, чтобы не лезла в сад разная там беда. А то привыкли к общему и думают, что везде можно. На детей сердился. Неужели забыл, как сам лазил в чужие сады, когда об артели никто и слыхом не слыхал?
Ставил забор, а сам украдкой посматривал на выгон, где выросли два новых строения: одно – школа, другое – сельсовет. И что-то третье начали. Что бы это такое? Сам себя убеждал, что это его совсем не интересует, однако что еще там Луць на своем дворе роет?
– Здорово, шурин!
– Как жив-здоров? Забор ставишь?
– Угу…
– Больно высок. Смотри, упадет и все твои сотки накроет, еще и тебя придавит.
Андрей уловил насмешку в голосе Луця, но молча проглотил обиду.








