Текст книги "Тополиная метель"
Автор книги: Роман Иванычук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 10 страниц)
Мгновенье красоты

Мне давно хотелось хотя бы на миг охватить всю красоту мира в едином фокусе. Чтобы постичь суть ее.
Мне давно хотелось понять безмолвие степи, увидеть многокрасочность неба, услышать стоголосое эхо гор, почувствовать беспредельное разнообразие красоты человеческой – в едином фокусе. Пусть только на одно мгновение. Увидеть то, о чем мечтало мое детство, то, что тревожило мою бессонную юность, что познала зрелость. В одной картине природы, в одном создании рук человеческих, в одном лице. Да, да, конечно, в лице – в этом дивном зеркале красоты вселенной.
Я долго искал его. В картинных галереях, в книгохранилищах, в собственном моем воображении, среди людей. Оно мне было необходимо, как импульс, как стимул к труду, как ключ к познанию.
И я нашел его наконец. Нашел там, где совсем не ожидал его увидеть, – у моря, среди сотен лиц, что мелькали, сливались и пропадали, подобно кристалликам в калейдоскопе.
Мы сидели вдвоем с моим ослепшим другом. Он рассказывал мне как раз о красоте последнего виденного им дня, о глазах женщины, которую видел тогда в последний раз. О, как он помнил эти глаза! Он говорил о них, как о произведении искусства, он гордился, что сберег для себя красоту их на всю жизнь.
Я кощунственно завидовал ему. Мне показалось счастьем ослепнуть и унести с собою в вечную ночь воспоминание о мгновенном явлении красоты.
И вдруг… Неподалеку от нас сидела на камне девушка в голубом платье – я не заметил, когда и откуда она появилась, – сидела и мечтательно смотрела, как трепещет, повиснув на солнечном луче, чайка, как падает она в соленую клокочущую глубь и вновь показывается из воды, радостно крича, с добычей в когтях.
Я смотрел на девушку затаив дыхание. Я бросал ревнивые взгляды вокруг. Я радовался, что никто, кроме меня, ее не заметил, в то же время я возмущался, что сотни глаз равнодушно скользят мимо, не замечая ее красоты.
Но ведь и я, я сам не мог найти ее до сегодняшнего дня.
А девушка не видела никого и ничего вокруг. Напрасно мягкий морской ветер кончиками нежных своих пальцев ласкал ее лицо, напрасно бархатистым шумом вливался в уши. Девушка не видела никого и ничего, кроме чайки, которая, падая из солнечного луча, садилась на волну. И, может быть, потому, что девушка умела видеть эту чайку, она была так светла и хороша. Возможно даже, что друг мой, будь он зрячим, познал бы новую красоту, которая затмила бы очарование последнего виденного им дня.
Слепой спросил, почему я вдруг замолчал. Я сжал его руку – тише, тише! – и он понял.
– Ты нашел?
– Да…
– Где вам, зрячим!.. Завтра другая красота вытеснит твою сегодняшнюю мечту. Я же сберег свою на всю жизнь.
Я смотрел на девушку и про себя молил ее: «Обернись ко мне!»
Она почувствовала устремленный на нее взгляд, повернула голову в мою сторону и затем перевела взгляд на море:
– Взгляните!
И я впервые в жизни увидел рассеянные по глади моря солнечные озерки, мириады разноцветных солнечных озер.
Это было второе открытие красоты вселенной, это был именно тот единый фокус в котором отразилась красота вселенной, и я понял, что с этого момента мне дано видеть тысячи раз красоту жизни.
Я не расспрашивал девушку, откуда она, я боялся, чтоб от слов моих не погасла красота ее бровей и глаз, не отлетела, оскорбившись, чайка, не скрылись озерки на море и неуловимое счастье видеть все это не исчезло, подобно пузырькам перламутровой пены в песке.
Когда я оглянулся, девушки уже не было.
…Ночью море разбушевалось, и я не мог уснуть. Я думал о девушке, мысленно вел с ней разговор:
«Я искал тебя всю жизнь. С той поры, как узнал, что ты существуешь на свете, моя большая красота, с той поры я искал тебя. Ты должна вернуться».
«Не торопись взять от меня все за один раз. Да это и невозможно. Я – вечное твое счастье познания, и ты будешь находить меня и открывать всю свою жизнь».
«Нет, я хочу знать одну тебя. Как мой друг…»
«И ничего больше? Но ведь друг твой слеп».
«Я хочу сорвать душистый цветок и вдыхать его аромат…»
«На лугу очень много красивых цветов. Будь осмотрителен. Наклонившись, чтоб сорвать один цветок, бойся растоптать десять, ведь они все – твои. Я только показала тебе дорожку на луг».
А море бесновалось. Оно вбирало в себя темноту, дыбилось, цепляло пенистыми гребнями холодное ночное небо, будто пытаясь постичь его красоту. Всю ночь напролет в слепой темноте взбешенное море, не постигшее красоту неба, таранило берег, мстило невиновному.
Когда же утром небосвод поднялся ввысь и взошло солнце, море отхлынуло от подножия скал и роптало на долю свою где-то там, далеко внизу.
Я выбежал на берег. Удивительно, как смутилось море, почуяв солнце! Притихшее, оно кротко синело, несмело перекатывая белые барашки.
И я снова увидел на нем солнечные озерки. И я был сейчас сильнее моря.
На уступе скалы не было девушки. Но я видел солнечные озерки, которые она мне открыла, а за ними протянулись голубые дороги познания красоты мира. Я пойду по этим дорогам и буду находить все новые и новые образы прекрасного.
Мой бедный слепой друг сидел на пропитанном утренней прохладой песке. Заслышав мои шаги, он повернулся ко мне.
– Что, нет ее? Не можешь даже припомнить ее глаз?
Он что-то еще говорил, но я не слушал. Мне хотелось, чтобы он хотя бы на мгновенье увидел солнечные озерки.
Теперь я не завидовал ему. Я плакал над ним и молил свою долю и совесть свою, чтоб они никогда не дали мне ослепнуть. Никогда!
Тополиная метель
Моей жене

Над моей весной взвихрилась тополиная метель.
Миниатюрные пушистые парашютики несут в неведомые летние пространства созревшие семена. Они опускаются на карнизы зданий, на клумбы, на головы людей. А кое-какие внедряются и в щедрую землю.
Надо мною шелестит буйнозеленой листвою мой тополек.
Его без меня посадили, но я поливал его мартовскими слезами моего детства, согревал апрельским теплом ранней юности, поил майским счастьем моей любви.
И вырос он…
Рядом со мной под тополем сидишь и ты, моя родная, самая близкая. Ранней весной, когда на нашем дереве набухали почки, несмело кудрявились первыми листочками ветви, мы мечтали о нынешней тополиной метели.
А теперь как-то странно.
И тревожно. Летит пушок, а мы не знаем: взойдут ли семена?
Взойдут они или не взойдут – неизвестно, но лишь только белый пушок легонько коснулся наших волос; так и остался в них, а сдуть его уже не в наших силах.
Нет. Нам не грустно. Нам только немножечко тревожно в это наступающее лето. И оттого нам хочется вернуться в пору весеннего цветенья и спросить самих себя: радуемся ли мы тополиной зрелости?
Только нынче.
Потому что завтра уже будет лето. Будут и засуха и живительные дожди. И грозы, и град. Всего придется. И мы идем в лето, хотим идти.
А теперь я благодарю тебя, мой друг, за то, что не мешала мне искать среди моих весен капли росы для нашего тополька, за то, что увлажняла деревцо своей верой в жизнь, когда налетали суховеи, и вместе со мной радовалась весенним ливням.
Шумит надо мною июньскими листьями мой молодой тополь. И разве не красуется он среди нескончаемого ряда своих друзей? Скромно шелестит и упирается пышнозеленой головой в небо. Ему еще надо расти и расти.
Летят на белых парашютиках в безвестные летние просторы тополиные семена. Созревшими или увядшими несет их ветер? Какое из них, зацепившись за землю, поднимется стройным деревцем?
Метет, догуливает над миром моим тополиная метель – знамение лета.
1964
Юра Фурщик

Бывало иногда так: разыскивает кто-либо в Перегонцах Юру Васкула, а люди ничего сказать не могут, будто такой человек вовсе никогда в селе и не жил. Знал его настоящую фамилию, может быть, только один житель села – секретарь сельсовета, а односельчане – нет. Фурщик – и все. Или еще – Юра Фурщик.
Потому что не раз он как «вьёкнет» на лошадей в лесничестве да как прищелкнет в воздухе кнутом, так даже эхо по берегам Прутца прокатится. Это Юрино «вьё-о» слышно в самих Замулинцах. Как крылатые драконы, вылетают тогда из ворот запряженные в старомодную бричку лошади – муругий жеребец и серая в яблоках кобылица, и дети и старики – кто куда, во все стороны, машины и те на обочину сворачивают. Юра Фурщик едет! Сторонись! Гулко выстреливает бичом, но это лишь для острастки, потому что когда кто словом обмолвится, что Юра лошадь ударил, возьмет на душу тяжкий грех: каждый в Перегонцах знает, что Юра лошадей не бьет.
Чаще всего возил он лесничего на далекие обходы, иногда лесников развозил по участкам, рабочих «подбрасывал» на порубки, к саженцам, а подчас случалось даже и с районным начальством горделиво пронестись по главной улице села к лесничему. Это было не какое-нибудь бахвальство для Юры, не о себе думал – лошадьми гордился: видите, дескать, машины имеют, а Юру все же зовут. Лесничему, правда, хлопотно, потому что начальство есть начальство, каждый понимает: лесничиха себе голову сушит, как бы ужин получше подать, а Юре такая оказия в самый раз – вечером за стол посадят. И в хорошей компании побудет, и бокальчиком разок-другой с учеными людьми чокнется.
Если бы кто сказал, что он падок на этот махонький бокальчик, тоже погрешил бы против истины, потому что Юру никогда на чужое не тянет, он может и за свои позволить себе кое-когда раскошелиться на хорошую чарку. Юру другое интересует: о чем ученые люди говорят – не в конторе, а за столом, как они сидят, как едят.
Любит он наблюдать за важным начальником, у которого от чарки глаза веселеют и он становится таким же простым, как все люди. В кооперативе не то. Юра знает всех «забегальщиков» как свои пять пальцев, наперед может сказать, кто как ответит на его шутку, а здесь – новизна. Приглядится синими, слегка насмешливыми глазами к начальникам, хитро поведет своим на редкость курносым носом, а лесничий уже знает, что и Юра хочет вклиниться в разговор, хочет сказать припасенную им остроту, и поглядывает на него из-под бровей: «Ну, не стесняйтесь, Юра, говорите же, здесь все равны». А если по правде сказать, то и стеснения никакого нет: они, эти люди, умеют мудреные расчеты вычислять и таблицы вырисовывать, а править лошадьми – дудки, пусть бы кто попробовал. А у лесничего за столом все равны. А раз так, то почему бы не спросить вон того начальника с загнутым книзу носом, которого директором называют, хотя бы такое:
– Вам, – извините, что о таком спрашиваю, – вам нос не мешает, когда вы из бокальчика шампанское пьете?
Ну и что? Все смеются, еще и приговаривают: «А, чтоб вам добра всякого, Юра», – да так и должно быть – разве обидится Юра, если директор выпьет вот так за его нос?
А зимой, когда в горы понаедут туристы, приходится ли Юре отмахиваться от них, как лошадям от мух в Петров день? И его просят, и лесничего просят, чтоб разрешил Фурщику прокатить их на санях по тем горным дебрям, где пешему – один дым да нитка. И Юра – только бы лесничий не перечил – не отказывается… И то сказать: что за жизнь, если лошади в конюшне стоят и накормленные нудятся, а сам Юра Фурщик слоняется, как неприкаянный, у закрытого база…
Но и тот возьмет на душу большой грех, кто скажет, что Юра тайком деньги берет у туристов, этого никогда не бывало. Разве только от бокальчика не откажется, так это же не плата, а так, угощение. Он весь в любви к своим питомцам и готов биться об какой хотите заклад, что муругим никто править не сможет. Не думайте, у лошадей в упряжке так же, как у людей: есть старший, и его надо слушаться. Кнут – это уж известно – Юра держит в руках для порядка, а на лошадей только «вьёкает», и то на муругого, потому что он лучше чует все нюансы Юриного голоса и понимает их без вожжей, а кобылица должна его слушаться. Ей довериться нельзя еще и потому, что жеребенок бежит рядом. Иногда, ради шутки, Юра даст охочему туристу вожжи в руки и – только смех да срамота одна. Почует муругий чужую руку, станет сразу норовистым, а кобылица и себе дыбки дает. И если какой-нибудь упрямец вожжами ударит, тогда лошади со зла так шарахнутся, что, гляди, и ноги задерешь.
Каждый день Юра допоздна ухаживает за лошадьми, скребницей их чистит, разговаривает с ними, как с людьми, и за это получает неоценимую награду: умный муругий положит ему длинную, как бутылка, морду на плечо и так смотрит в глаза хозяину, будто вот-вот что-то скажет. Серая в яблоках кобылица более сдержанна, а может, озабочена, она – мама. А жеребенок, тот только наскоро ткнется мордочкой в вымя, а все больше возле Юры трется. Да и знает, почему: когда был совсем махоньким, то Фурщик его на руках, как кролика, в хату носил, чтоб не простудился в осеннюю непогоду.
О чем думают лошади перед сном, Юра знает: они довольны, что их никто не дергал и не бил, что хорошо днем поработали, а теперь сыты и вычесаны. Но о чем Юра думает, лошади не знают. А думает он все чаще о том, что скоро совсем постареет и тогда другого конюха возьмут на работу в лесничество…
К концу зимы Юра Фурщик вдруг сник, необычно отяжелел. И его «вьё-о!» не слышится уже в Замулинцах, и кнутом стреляет редко, в кооперативной лавке уже не звенят его шутки, и никакими просьбами теперь никто не уговорит выпить бокальчик с начальством. И лошади совсем обленились и уже не мчатся, как бывало, вовсю, словно драконы. Видимо, тоже одряхлели.
Возвращались как-то с лесничим поздним вечером из Форощанки – ездили бурелом осматривать. Пока обошли эту страшную, разрушенную ураганом местность, пока вволю наплакался и наохался лесничий, пока подсчитывал в памяти, сколько утрачено кубометров живого леса, уже и сумерки наступили. Едут, тянутся слишком уж медленно, мороз прямо до костей пробирает, а Юра ни «вьё-о!» ни «нно!» – ступают лошади так, будто ноги их в трясине вязнут, и недоуменно оглядывается муругий на своего хозяина: не спит ли он?
– Юра! – говорит нахмурившийся лесничий. – Или вы езжайте, или…
– А я вроде не стою… – равнодушно буркнул Юра.
Сани едва ползут по накатанной снежной дороге, прямо злость берет – так, глядишь, и полозья к снегу примерзнут.
– Юра, – спрашивает лесничий, – вы часом не выпили сегодня? С чего это носом клюете?
– Не-е, это я позавчера пил, но такую, что на третий день разбирает, – парирует Юра. – Не видите разве, что мой муругий приболел? Поглядите, – он ткнул коня кнутовищем под бок, – даже бебехи свесил.
– Свесил потому, что дремлет. Ну-ка, дайте мне вожжи.
– А когда это я вам больную лошадь в руки давал?..
– Да я только попробую, Юра.
– Ну-ну, пробуйте, – нагловато говорит Юра и так отдает вожжи в руки лесничего, как некий следователь протокол на подпись неграмотному: поставь, мол, крестик.
И вдруг случилось такое, чего и в помыслах никогда не было у Юры Фурщика. Причмокнул лесничий на лошадей по-Юриному, «вьёкнул» на муругого: «Гей-гей!» – и тоже по-Юриному; подтянул живот муругий, встрепенулась кобылица, понеслись лошади, а Юра лишь рот раскрыл.
Заерзал старый возница на сиденье, глазам своим не верит: да как это его лошади, которых он выпестовал, вырастил из малых жеребят, в чужих руках пошли?! Несмело протянул к лесничему руки:
– Отдайте вожжи мне…
Но, обозленный на опустошительный бурелом и сильную стужу, лесничий даже не повернул головы к Фурщику. Неслись лошади галопом, летели из-под копыт смерзшиеся комья снега и гулко бились о передок саней. Муругий принимал на себя и «висьта-а!» и «гат-тя-я!» – будто от самого Юры.
Дернул Юра за вожжи. «Да какое же ты имеешь право на моих лошадях, я же в твои бумаги не лезу и лесниками не командую, хотя они, может, мне не хуже бы, чем тебе, подчинялись…»
– Отдайте вожжи, говорю, – сказал с угрозой.
– Теперь уже сидите себе. Не видите разве, Юра, что не лошади, а вы сами ослабли, – щелкнул лесничий кнутом (а холера б его взяла: по-Юриному щелкнул!). И только свистнули сани по краю дороги – не занесло.
Что-то говорил, кричал Юра, в его голосе не было ни почтительности, ни уважения к лесничему, а только злость и обида.
Молчал лесничий как проклятый. Возможно, его теперь уже забавляло ущемленное Юрино самолюбие, а лошади – видно было при луне – даже шеи выгибали в быстром беге. Но вот лесничий резко натянул вожжи, остановил лошадей. Или ему это почудилось?
– Вы что, Юра, плачете?
Не ответил старик. Скинул рукавицу, высморкался, небрежно вытер слезы, стыдясь их, и слез с саней.
Лесничему стало жаль его.
– Ну нате, возьмите свои вожжи.
– Хе… возьмите, – прогнусавил Юра сквозь забитый слезами нос. – Как же это… Как же они… – и, не досказав, махнул рукой и подался звериной тропой в снежную темень леса.
На другой день, как всегда на рассвете, пришел Юра на подворье лесничества, открыл конюшню, но в нее не вошел. Две лошадиные головы повернулись к нему – одна с белой звездочкой на лбу, другая буланая, радостно заржал муругий, а жеребенок ткнулся мягкой мордочкой в Юрины ладони.
Только жеребенка приласкал. Укоризненно покачал головой, окинул горестным взглядом насторожившихся лошадей и вышел.
А когда открылась контора и лесничий в своем кабинете кричал в телефонную трубку о буреломе, Юра зашел в холодную приемную, сел за столик и, печальный и совсем постаревший, что-то долго, повторяя вслух по складам, писал на листке бумаги.
Потом тихо приоткрыл дверь в кабинет, неуверенно подошел к лесничему и подал ему исписанный каракулями листок.
– Я вас не отпущу! – вскочил с кресла лесничий. – Кто же отпустит такого, как вы, Фурщика, кто отпустит? Вы, Юра, словно маленький обидчивый ребенок…
– Вы не отпустите, – прошептал Юра. – Вы? Лошади мои… Годы мои… меня отпускают…
•
Как-то весною приплелся Юра на полонину, где паслись «его» лошади. Серая в яблоках кобылица щипала сочную молодую траву да хлопотливо поглядывала на жеребенка, вертевшегося поодаль, а муругий стоял смирный, сытый, положив длинную, как бутылка, морду на плечо молодому конюху.
Рослый жеребенок повернул голову на Юрины шаги.
Почмокал ему.
Но жеребец уже не узнавал Юру Фурщика.
1967









