Текст книги "Тополиная метель"
Автор книги: Роман Иванычук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
– Там что-то еще начали строить?
– Клуб. Читальня будет, Андрей.
– Но?
– Ей-бо! Такой клуб будет, как театр в Коломые. На четыреста мест.
– Ты врать здоров, Луць.
– Спасибо на слове, свояк. Да ты бы пошел посмотрел. Хоть со стороны поинтересуйся.
Андрей пятится от ограды, так как не выносит агитации. Но еще вопрос:
– А кто же деньги дает, Луць?
– Поп дает. Не знаешь, кто деньги дает? Государство. А если и своего труда немного добавим, то судиться не будем. Разве мы с тобою требовали плату тогда, как собирались читальню строить? А, Андрейко?
– Ого, тогда время другое было.
– Что правда, то правда. Тогда совсем другое время было. Тебя тогда от читальни полиция палкой прогнала, в кандалы заковала, а теперь… Да где уж! Из-за такого забора…
«Агитирует Луць. Ничего другого, только агитирует. Нет, братец, меня в свое время не так агитировали. Голодный был, и то не сдался. А теперь, слава богу, не думаю о куске хлеба. А что еще человеку надо?» И Андрей снова идет к себе, продолжает работу. Но мысли не дают ему покоя.
«Читальни захотелось, пся крев?»
«Захотелось!»
«На!» – шлеп по щеке…
Тьфу! Вырвалась чертова ветка из-за перекладины и ударила по лицу. То жандармы били, а теперь собственный забор лупит.
Сплюнул. Ничего уже сегодня не ладится. Олена возится около скотины. Посмотрел на нее, будто давно не видел. Платком половину лица прикрыла, какая-то странная, словно немая. А глаза темные и грустные, как тогда, на Юзевичевом поле.
Бросил пилу, пошел на улицу. «Как театр в Коломые… Сами делают… Гм…»
Неуверенно, боясь самого себя, подошел к мастерам, закладывавшим фундамент под клуб.
– Бог в помощь! – все же захотелось словом перекинуться с людьми.
А этот Семен Заречный, бес бы ему приснился:
– А мы бы не кляли, если б и вы помогли!
Взял Андрей топор, поплевал в ладони да и – трах-трах по сучковатому бревну. Белые стружки, крученые, как от рубанка, – во все стороны.
– Ого-го! – смеется Семен. – А я думал, ты совсем расклеился около Олены! Скажи, Андрей, а правду ли говорят, что ты такой высокий забор ставишь, что и окон не видно? Как вокруг тюрьмы, а?
Дружно засмеялись мастера.
Вздрогнул Андрей, выпрямился, и так ему горько стало на душе, так больно, что взял бы этот топор… Эх!.. Повернулся и пошел по дороге. Торопился, будто к выгодной работе. Чувствовал, что должен что-то сделать, потому что дальше так жить нестерпимо. Был первым человеком в селе, а теперь один лишь смех, стыд и позор!
Остановился у своего забора, посмотрел на свое хозяйство.
Одна тоска кругом! Навалился на забор всем телом – трресь, тр-рах!
– Сдурел ты или пьян? – крикнула Олена.
А Андрей повалил забор и только тогда глухо ответил:
– Не знаю!
Зашел в хату и сразу взял готовые рамки. Самому понравились! Улыбнулся им, как ребенку, и унес с собою на улицу.
– Вот я уже и закончил, пан… товарищ директор.
Глаза директора засветились.
– Вы мастер. Да это же прекрасно! Ну, и сколько же они?
– Да так… Нисколько.
– Что значит – так?
– А так… Для детей…
Вечером, когда директор все же пришел к нему договариваться о плате за рамки прекрасной художественной работы, Андрей кричал, забыв о вежливости и почтительности:
– Все вы думаете, к чертовой матери, что я уже такой человек, что ничего для людей сделать не могу? И человеком-то меня все вы не считаете!
•
Андрей ничего не мог ответить Бондарю на его вопрос. Держал в опущенной руке смятый лист бумаги и хмуро смотрел в окно, на кошару, где шныряли белые и черные овцы.
– Не могу я дальше так, – говорил, обращаясь к самому себе. – Я мог бы в колхозе столярить да и хоть бы овец пасти на полонине. Но если не хотите, то…
Прояснилось наконец, смягчилось Луцево лицо, а Бондарь протянул руку к Андрею.
– Что уж теперь с тобою делать? Давай сюда бумажку. Лучше поздно, чем… А постой-ка… – Бондарь сосредоточился, подмигнул хитро и бросил Андрею с каким-то вызовом, твердо: – Оформлял ты как-то церковь, теперь за клуб возьмись, а? Богу отслужил, послужи теперь обществу. Ну?
Виновато и неловко, почти по-детски улыбнулся Андрей и вздохнул, будто снял с плеч своих тяжкую ношу.
1959
Месть

Иван встретил рассвет за столом. В эту ночь у него не хватило силы зайти в свою пустую хату.
Вчера к вечеру позвонили из райцентра и сообщили, что в село возвращается Луць Федорчин. Надо, мол, устроить на работу и сделать все, чтобы он снова почувствовал себя человеком. Наказание отбыл, раскаялся. Пусть теперь живет на земле деда-прадеда, у него теперь семья…
– А у меня семьи нет! Слышите, нет!.. – закричал Иван в телефон и с силой бросил трубку.
Что-то треснуло в аппарате, сломалось.
– А, чтоб тебя, собачья кровь…
Вышел из сельсовета, в сумерках побрел крутым берегом над речкой. Остановился там, где речка дугой уперлась в огороды, и представил себе ту страшную ночь, окрасившую пожарами небо, а воду – кровью. Его тогда не было, он ездил в райцентр на совещание. А в это время его маленькую Маричку бандиты схватили, ударили головкой о яблоню – и конец. А Докию, связанную, в реку бросили…
Застонал Иван и, круто повернувшись, торопливо пошел вверх по склону горы. Шел к Луцю, шел поздравить его с приездом. И когда около полуночи, влажный от росы и опьяневший от боли, вошел в сельсовет, ему показалось, что было именно так…
Без стука и без приветствий вошел в хату Луця… Нет, не вошел – рванул дверь так, что она соскочила с петель и отворилась, резко ударившись о стену.
– Собирайся, Луць! Да побыстрее! Сердак можешь не брать, холодно тебе больше не будет. Поцелуй жену и ребенка – это твое право. А на большее права у тебя нет, только на смерть.
– Убить меня хочешь?
– Да. Разве ты на что-то другое рассчитывал, когда возвращался в село?
Губы Луця задрожали, он словно проглотил жгучий комок и хрипло сказал:
– Жену, ребенка пожалей, чем они виноваты?
– Их не трону… Это ты мстил невиновным. Моей Маричке о яблоню голову размозжил, а Докию, связанную, в реку кинул. И хату сжег, чтобы и следа нашего на земле не осталось.
– Я их не убивал, Иван, это другие…
– Ты был среди них! Из-за вас в те страшные ночи женщины седели и дети с ума сходили… Ну, выходи скорее! Не трясись, будь смелым хоть один раз в жизни…
Из хаты Луць вышел первым. Иван привел его в овраг, отступил от него и замахнулся гуцульским топориком…
…За окном здания сельского Совета темнела ночь. Иван шарахнулся от собственных мыслей.
«А может, не виноват?»
«Виноват, виноват, виноват».
Запустил пальцы в седые волосы и грузно склонился над столом.
И случилось еще такое.
В весеннее воскресенье люди вышли из церкви на улицу, перешептывались:
– Луць Федорчин вернулся. Не видали его? Стоял на клиросе, молился и плакал.
– Это гадючьи слезы.
– А может, и не гадючьи? Если уж государство простило…
– У государства параграфы, а у нас сердце…
Вдруг шумок пробежал по толпе:
– Иван идет!
Расступились и затаив дыхание смотрели на председателя сельсовета, который приближался к ним неровным шагом. На лице у Ивана, наискось, длинный шрам. Он блестит, будто из зарубцевавшейся раны просочилась сукровица. Это они когда-то так его попотчевали…
Подошел Иван и крикнул:
– Выведите Луця из церкви! Вытащите, пусть святого места не оскверняет!
Два парня бросились через распятие.
На щеках Луця – следы слез.
– На колени здесь! – закричал. – На колени, гадина!
Луць послушно припал к сырой земле.
– Исповедуйся перед людьми!
– Я уже исповедовался… и наказание отбыл.
– Это было твое спасение, а не наказание.
Поднялся шум. Женщины, крича, подносили к Луцеву лицу своих детей. Подростки дергали его за рукава и показывали на почерневшие березовые кресты за церковью. Старики обрушивали на его голову проклятия.
А потом все ринулись на него, чтобы втоптать его в землю.
– Стойте! – крикнул Иван и проснулся…
Было уже девять утра. Солнце взобралось на подоконник. Посыльный подметал двор.
Иван схватил телефонную трубку и кричал в нее, забыв, что аппарат испорчен:
– Район дайте! Дайте район, черт вас побери!..
В это мгновение отворилась дверь.
Иван вскочил с кресла, старый шрам побагровел на его лице и казался свежей раной. Перед ним стоял Луць, вернувшийся в село после отбытия наказания. Вернулся, чтобы честно жить.
Губы Ивана перекосила судорога. Поблекшие Луцевы глаза говорили с опаской:
«Не напоминай ничего, Иван, хотя ты и имеешь право… Убийц не выпускают… А о том, где я был, не напоминай, сможешь, Иван?»
– Пришел записаться? – через силу вымолвил председатель сельсовета и бросил взгляд на книгу, в которую вписывал жителей села. Толстая, словно старинный фолиант, книга лежала на краю стола, молчаливая и неумолимая, как закон.
Раскрыл ее. К чистой странице прилепилась засушенная муха. Иван соскоблил ее ногтем, сдул на пол, а оставшееся пятно закрыл свеженаписанной фамилией еще одного жителя села.
Шрам на лице побледнел, сравнялся с цветом кожи.
– Посыльный! – крикнул Иван в дверь. – Пойди на почту, пусть мастера пришлют телефон наладить…
1963
Прут уносит лед

Онуфрий Горда еще в силе. Лед ломается, скрежещет, наваливается на борт парома, а Горда шестом отталкивает льдины. Женщины, затаив дыхание, прижав узлы к груди, от страха молчат. А паром – как брошенная в разбушевавшиеся весенние воды щепка.
Прут уносит лед.
Он тяжелыми глыбами трется о берег, крушит камень, грозно рычит под днищем парома.
Горда уверенно забрасывает, словно прочь от себя, длинный шест, вонзает его окованный конец в речное дно и сам всей своей тяжестью повисает на нем. Шест гнется, кажется – вот-вот переломится и паромщик полетит за борт. Крепкие руки упруги, как тетива, жилы на шее синеют от напряжения, но шест выпрямляется.
Горда один.
Берег еще далеко. Паром то будто застынет на месте, то словно с пенящейся ледяной кашей стремительно несется вниз. Маленький мальчик со слезами на глазах, уцепившись за мамин подол, смотрит на Горду. Тот улыбается малышу. Не бойся, сынок, Горда отвечает за тебя. Горда отвечает за людей. Жилы на руках лопнут, шест переломится – зубами уцепится, а доведет паром до берега, потому что это его родные люди, его родная река, его родная земля.
…Тридцать лет не видел ее. Полжизни растратил на чужбине попусту, ни за понюшку табака, – счастья искал. Тридцать лет… А все еще помнит, как упала его прощальная слезинка на скованный льдом Прут. Не от нее ли – горячей, горькой, жгучей – двинулся тогда на Пруте лед? А дальше – бразильская нужда, бойни Чикаго, чужая речь, неприветливый край и тоска, тоска… Казалось: если б вернулся, упал бы грудью на родную землю, целовал бы ее, обнимал бы людей и наказывал никогда не оставлять родного края.
А годы шли. Шумели весенние мутные воды, задумчиво текли осенние реки, но Горда никогда не забывал своей родной реки… Словно еще вчера блестел скованный ледяным панцирем Прут, казался спокойным и покорным, дрожал под полозьями саней и конскими копытами, скрипел под ногами пешеходов, молчал, будто немой, безъязыкий. Но пробудилась сила, расколола холодный панцирь, и ничто уже не остановит свободный бег реки.
Крепко-накрепко слился в сознании Горды образ его родной реки с образом народа. Это была уже не река, это был его народ, здоровый, могучий, а он как осколок, опустошенный тоской, согнутый нуждой, хворый, беспомощный.
…Горда вернулся летом. О, это был праздник всей земли! Идя по берегу Прута, он нагнулся, горстью зачерпнул воды, напился, – нет, это не сон, он и вправду здесь, у себя на родине, на родине!
А потом переплыл на другой берег. Дрожащими руками ухватил шест, как бывало, погнал паром по тихой воде и ощутил, как молодая сила волной вливается в руки и в сердце. Нет, он еще поживет, напрасно он думал, что вернулся только затем, чтобы умереть на родной земле. Ого! Он еще покажет людям того, бывшего паромщика Горду – молодого парня, даром что седая борода стелется по груди и морщины помяли лицо.
…Гнется, поскрипывает шест, крестится в страхе старушка, спокойно смотрит Горда, затаив суровую усмешку где-то в уголках глаз или в изломах бровей…
…Пройдут еще долгие-долгие годы, а Горда будет таким же молодым, как его родной край, прогнавший панов, сбросивший цепи, уничтоживший виселицы, его молодеющий, бессмертный край. С чего бы это Горде стареть и выпускать багор из рук? Он будет вечно молодым. Глянет задумчиво на синеватые горы вдали, глянет на покрытые налитыми колосьями просторы за Прутом, тихую песню пошлет притомившимся хлеборобам, приласкает взглядом ребенка; старую боль перечеркнет усмешка на лице старика, и навстречу красному солнцу над горизонтом блеснет в глазах скупая, не болью вызванная, искренняя слеза.
Пройдут годы, а он будет стоять на страже родных полей, смотреть в чистое небо, следить: не идет ли гроза из-за горизонта, не застонет ли перед бурей, цепляя крылом прозрачную воду, белокрылая чайка?
1956
В дороге

Мчится автобус широкой проезжей дорогой. Полсотни жизней человеческих проходят в автобусе небольшой отрезок своего пути. Полсотни жизней проносятся мимо меня, как придорожные тополи. Сошел на своей остановке – ни тополей этих, ни людей.
Жизнь не проходит одной и той же дорогой дважды.
…На заднем сиденье автобуса трясет, и голоса людей дробятся, как лен на трепале, – там балагурит какой-то весельчак. Он так и сыплет шутками, двусмысленными остротами. Смуглая девушка отвернулась к окну и, зажав рот ладонями, сдерживает смех; молодицы раскраснелись, с улыбкой поглядывают на парня, подбрасывают и от себя словечко, а он не пропускает никого, чтоб не наклеить ярлычка. У парня ухарский вид, глаза дерзко поблескивают, – кто знает, может, парень подвыпил.
Рядом с ним сидит старушка. Из-под платка выбились прядки седых волос, щеки впалые, глаза грустные, а на шее как-то резко выпятились сухожилия.
– Трясет, бабушка? – спрашивает парень.
– Трясет, милок, – отвечает.
– Почему же дома не сидите, а звоните костями по дорогам, как невеста ложками в святой вечер?
Смуглянка у окна прыснула в кулак, восхищенно глянула на парня, а тот лукаво подмигнул ей – и опять к старушке:
– А вы случайно не на ярмарку, бабушка?
– Нет, не на ярмарку, сынок, – прошамкала. – К дохтуру, в Новоселицу, зубы вставлять еду.
Смех.
– А без зубов, бабка, на тот свет не берут? Зубы ведь деньги большие стоят…
– Может, где за деньги, а в Новоселице докторша задаром вставляет… А на тот свет, говоришь… Ого… К богу отправиться всегда поспею.
Как-то сразу посуровело лицо у парня, и неожиданно сказал он такое, что молодицы охнули, а бабка перекрестилась.
– Когда отправитесь к этому своему богу на небо, скажите ему, что не по-божьи он поступает. Вас вот на свете долго держит, а мою Гафийку…
– Свят-свят… – снова закрестилась старушка.
– Не креститесь, рогов не ношу. Я в небо камни не швырял и окна богу не бил, так зачем же он мою Гафийку… Эх, бабка, бабка… Сиротки остались, как росинки на солнце…
Застыла улыбка на губах у смуглянки, удивление и ужас тенью легли на голубые глаза; молодицы простили весельчаку богохульство, повернулись к нему лицом и сочувственно кивают головой.
– А я вот хожу по свету как очумелый, людей смешу – боль свою глушу, по вечерам дома с малышами в прятки играю, а утром обещаю им маму привести.
– Надо, надо, сынок. Женская рука детям нужна, ласка… Ты не для себя, для детей ищи, – отозвалась старушка, и речь ее была тепла, как пашня после дождя.
– Только для детей, говорите… Как будто я ваш ровесник… Да искал уже, искал. И нашел, даже полюбилась мне она. На смотрины ее привел. Увидел ее мой меньшенький и: «Мама, мама!» – да к ней на колени. Припал к груди – и ботиночками на шалевую юбку. Отшатнулась она, поставила на пол ребенка, встряхнула подолок… И всё. Заплакал меньшенький, а старший за руку его да из хаты вон. А Гафийка, бывало, отшлепает, за уши отдерет сорванцов, а они все равно к ней липнут, как гусята… Да, да… для себя-то найти легко…
Прослезился весельчак, вздохнули молодицы, а смуглая девушка у окна даже с места поднялась и глаз с парня не сводит.
Шофер притормозил, остановил автобус.
– Новоселица! – крикнул кондуктор.
Засуетилась старушка, поднялась, пошла к выходу.
– Пойду и я с вами, бабка, – сказал весельчак, и снова маска беспечности легла на его лицо. – Провожу к доктору. Вставите зубы, помолодеете, так, может, и поженимся. Сами говорите – для детей только…
Вышли вместе. Шофер закрыл двери и включил мотор.
– Подождите! – прозвенел голос смуглой девушки. – Я еще не сошла.
…Мчимся дорогами. Проносится мимо нас частица огромного мира. Большая частица, неповторимая – жизнь одной дорогой не ездит дважды. И потому мы счастливы, когда удается остановиться на миг в безудержном лёте времени и отчетливо увидеть хоть одно лицо среди сотен лиц, проходящих силуэтами мимо.
1963
Чужой внук

Мягко шлепаются наземь спасовки в саду у Тодосия, а на пасеке у Федора роятся пчелы. Тодосий молча собирает краснощекие яблоки в корзину, а Федор ходит между ульями и тревожится, как бы рой не залетел на соседскую яблоню. Пчелам что! Им и горя мало. Вылетит матка с выводком – и пиши пропало. Не то чтобы Тодосий не позволил собрать рой – самолюбие не позволит…
Потому что соседи в ссоре.
Что Тодосий с Федором поссорились, об этом никто не знает, да и не поверил бы никто. Оба в летах – и тому и другому седьмой десяток идет, и прожили они в согласии целых пятьдесят лет. Еще недавно вместе ходили в лес на работу. Тщательно подсчитывали свои метровки и кучи хвороста, получали заработанные деньги и к воскресному дню возвращались домой. И вспоминали по дороге те времена, когда жилось хорошо, а жилось им хорошо потому, что молоды были. Старость не радость.
А впрочем… И у старости есть свои радости.
Когда у Тодосия начали терпнуть руки и топор все чаще застревал в пихтовом полене, он сказал Федору:
– Э, хватит… Отработал свое… А старость не страшна – внук прокормит.
И почему-то показалось тогда Федору, что хотел сосед уколоть его этими словами. Он тоже отбросил топор и ответил с подчеркнутой небрежностью:
– И я с голоду не пропаду. Мне пасека хлеб даст…
Сказал и впервые за всю свою жизнь почувствовал Федор, что немощная и безнадежная старость, которую он до сих пор отгонял от ворот, ворвалась все же к нему на подворье и тяжко, как обухом, саданула в грудь: пасеку он имел немалую, а детей и внуков не было у него никогда…
Они с женой прожили долгий век бездетными и, правду сказать, не задумывались над этим. Наверное, потому не задумывались, что внук, которым вздумал сейчас похвалиться Тодосий, был также и их внуком. Да, да… Этот Василько когда-то не мог толком сказать, кого он больше любит – деда Тодосия, мед или дядю Федю.
Василько… Замурзанный, в рубашонке, подпоясанный синей тесьмой, он с трудом одолевал перелаз и изумленно смотрел, как мудрый пасечник в крапивном мешке с решетом вместо дна возится с ульями. А дядя Федор дымил паклей и разговаривал с пчелами, как с разумными существами; дядя Федор подсыпал им сахару в ненастье, а в хорошую погоду отбирал у пчел тяжелую вощину, с которой текла по рукам пахучая темная жидкость; и такой он, дядя Федор, умный, что даже пчелы его слушаются и не кусают.
И любил Василько дядю Федора, может, даже больше меда, может, даже больше, чем…
Но подрос Василько, и стал как-то чуждаться, и от меда отказывался, и тогда слышался Федору голос его старости, – шел он откуда-то из крапивы, что росла за тыном: «А своего не имеешь, то-то… своего не имеешь…»
Но и у старости есть свои радости: у кого внуки, у кого пасека.
И сейчас вот… стиснула тоска Федорово сердце, как вощину в кулаке.
– А когда Василь приедет? – помолчав, спросил Федор.
– Теперь уж не скоро. На той неделе я к дочке в город ездил, проводы справляли. В офицерскую школу его приняли.
От неожиданности у Федора дернулась голова и щетинистые усы встали ежиком.
– Как же это так?.. И ты мне не сказал? Да я ведь тоже вроде… поехал бы с тобой… или хотя бы…
– Я, правду сказать, и забыл, – равнодушно ответил Тодосий.
Забыл… Неприязнь шевельнулась в сердце у Федора. Он стиснул топорище так, что жилы на руках вздулись. Забыл… «А может, тебе, Тодось, просто жаль было поделиться со мной своей радостью?»
…Была весна. Гудели пчелы в цветах, а Федор хозяйничал на пасеке, и не выходил у него из головы этот внук, подпоясанный тесьмой, перепачканный соком черешни, этот Василько.
Тодосий выглянул из-за плетня.
– Вышел бы ты, Федор, хоть за ворота, на свет божий поглядел бы.
– А… все равно всего не увидишь, всего не полюбишь. А пчела – она ровно капля росы, в которой солнце видно, или как ребенок, в котором и свет твой, и любовь…
– Да… Это верно.
– А где же ты был, Тодось? Я уже несколько дней тебя не видел.
– А я к внуку ездил. Недалеко он тут…
Федор вскочил с пенька и затрусил к перелазу.
– Да что ж это ты, сосед, смеешься надо мной, что ли? Да разве я не мог бы дать ему меда фляжку?.. Если уж неловко тебе было чужой дарить, сказал бы, что это твой. И не соврал бы – с твоей акации пчелы, почитай, литр взяли.
– Да я забыл, Федор, – удивленно пожал плечами Тодосий. – Вот приедет он будущим летом, тогда и наговоритесь с ним.
Обида змеей обвилась вокруг Федорова сердца, и он едва удерживался, чтоб не крикнуть: «Да разве ж мы чужие с Васильком? Что ты его от меня прячешь?»
И тут почувствовал Федор, как невзлюбил в эту минуту соседа, и пасеку свою, и бабку, которая, сидя на пороге, грелась на солнышке, старость свою возненавидел и, бог мой… даже Василька!
Он подступил ближе и прошипел сквозь прогнившие зубы:
– И долго твоему Василю в рекрутах картошку чистить?
– Ты что, с быка свалился? – оторопел Тодосий. – В каких таких рекрутах? На офицера он учится, Василь!
– Так-таки на офицера? И охота тебе, сосед, людей смешить! Думаешь, так сразу: айн-цвай – и офицер!
– А ты как думал? На тот год с двумя звездочками приедет.
– Пхе, две звездочки! В Австрии две звездочки капрал носил.
Не ожидал Тодосий столь ядовитых слов от Федора. Вскипел… и пошла такая свара, которую старикам и по сей день вспоминать стыдно, но тогда сдержаться ни тот, ни другой уже не могли. Понеслась она, как мутная весенняя вода через плотину…
– Сам ты капрал, старый дурень! Офицером будет мой Василь, понял? Офицером! И на кой черт ему твой мед сдался! Носится со своим медом, как баба с поросенком…
– Перед каждым рождеством и ты с ним носился – от меня получал!
– Свой брал! Со своих яблонь и акаций…
– Так сруби их, если жалко!
– И срублю!
В тот же день спилил Тодосий роскошную акацию, что росла на меже. Грохнулась она к Федору на огород, и рой пчел поднялся над пахучей кроной.
– Пускай теперь жрут!
– А, чтоб тебе самому вытянуться с ней рядом! – Федорова бабка била кулаком о кулак.
В тот же вечер взбешенный Федор приволок из лесу три елочки и высадил их напротив Тодосиевых яблонь.
А на следующий день обоим было стыдно. Терзался и каялся Тодосий, тяжким камнем лежала обида на сердце у Федора.
Но ссора есть ссора. Легко ли первому запросить мира?
…Падают краснобокие Тодосиевы яблоки к Федору в огород и пропадают в росе. Никто их не собирает.
А у Федора того и гляди вылетит рой и тоже может пропасть. Только бы не сейчас… Только бы… Но…
Вырвался из крайнего улья. «Ну?.. Ну? О, чтоб тебя громом убило!» Закрутился спиралью в небо и легко, словно клубок дыма, опустился на Тодосиеву яблоню.
– А, пропади ты, треклятое племя! – в сердцах вскричал Федор. – Не нужны мне и остальные… Для кого?
И теперь ему уже ничто не мило – ни пчелы, ни сама жизнь…
А перед вечером сельский почтальон, который ничего не знал о ссоре соседей, крикнул через плетень на оба двора:
– Тодосий! Федор! Магарыч ставьте, ваш Василь завтра приезжает! Принимайте телеграмму!
Глянул Тодосий на Федора: дескать, что теперь будет? А у Федора слезы – кап-кап! – и побежали по изборожденному морщинами лицу.
Федор прикрыл лицо ладонью и тихонько, чтоб не услышал сосед, сказал жене:
– Старуха, помой кадушку, мед отжимать буду.
Но Тодосий видел и слышал… И теперь уже все понял. Ночью вышел он в сад и, хоть непривычен был ходить за пчелами, собрал кое-как сонный рой и отнес Федору на пасеку.
Не спалось и Федору. На рассвете он срубил елочки и оттащил в овраг.
А утром соседи, потоптавшись смущенно каждый перед своей хатой, вышли наконец разом за ворота и молча пошли к автобусной станции.
– Так, говоришь, две звездочки у нашего Василька? – спросил Федор.
– Две, две, а как же! – гордо ответил Тодосий.
1963








