355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Сильверберг » Стархэвен (сборник фантастических романов) » Текст книги (страница 38)
Стархэвен (сборник фантастических романов)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:48

Текст книги "Стархэвен (сборник фантастических романов)"


Автор книги: Роберт Сильверберг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 41 страниц)

Между прочим, сколько же длится его соло? Он потерял счет времени. Но все идет превосходно, и он предоставляет следить за временем методичному Нэту.

После бурного начала концерт вступает в обычное русло. Центр действия смещается к допплеринвертонисту, прядущему серии классических вспышек. Вполне красивых, но избитых, слушанных–переслушанных, смотренных–пересмотренных. Тем не менее его импровизация заражает других, и вся группа свыше двадцати минут импровизирует, плетя сеть контрастов, от которых цепенеют нервы и захватывает дух. Но вот, наконец, Нэт выплескивается эффектно всем спектром, начиная откуда–то южнее инфракрасного и до того, что может быть названо рентгеновскими частотами; и этот бурный взлет сигнализирует о скором окончании представления. Все подхватывают спектроялиста и играют в свободном порыве, кружась, паря и сходясь вместе, образуя единое целое с семью головами, бомбардируя окаменевших зрителей волнами перегрузок.

Да да да да да! Ух ух ух ух ух! Пых пых пых пых пых! Ох ох ох ох ох! Давай давай давай давай давай! Диллон неистовствует в самом сердце импровизации, разбрасывая яркие пурпурные искры, бросаясь солнцами и проглатывая их, он втягивается в эту импровизацию даже больше, чем в своем большом соло, – ведь это узловой момент симфонии, гармония, полное слияние, и он сознает, что это – способ жизни, первопричина всего. Разве это не прекрасно – настроиться на красоту, окунуться прямо в жаркий источник бытия, открыть душу и пустить всех внутрь и снова выплеснуть все наружу; дать дать дать дать дать!

И все кончается. Оркестранты позволяют ему взять финальный аккорд, и он обрывает череповзрывательный пятикратный планетный союз и тройную фугу финалом, длящимся почти десять секунд. Затем руки вниз, выключение и – стена молчания встает на 90 километров высоты. На этот раз он сделал, что хотел. Он выпотрошил все черепа. Он сидит, вздрагивая, кусая губы, ошеломленный ламповым освещением, чуть не плача. Он не смотрит на остальных оркестрантов. Сколько прошло времени? Пять минут? Пять месяцев? Пять веков? И вот наконец… овация! Все римляне на ногах – вопят, хлопают себя по щекам – высшая дань. Четыре тысячи человек выбрались из своих кресел, чтобы поколотить себя пальцами по щекам. Диллон смеется, запрокинув голову, встав на ноги и откинув руки к Нэту, к Софро, ко всем шестерым. Сегодня все было лучше, чем всегда. Даже эти римляне поняли. А что они сделали, чтобы заслужить такой концерт? «Этакие чурбаны! – думает Диллон. – Они вытянули из нас самое лучшее, чтобы заставить нас перевернуть их. И мы их перевернули!»

Овация продолжается.

«Прекрасно! Прекрасно! Мы великие артисты. А теперь надо убираться отсюда, прежде чем я свалюсь с ног от усталости».

3

Он никогда не общается с остальными членами группы после представления. Все они давно поняли, что чем меньше они будут видеться друг с другом в часы досуга, тем интимнее будет их профессиональное сотрудничество. Нет ни внутригрупповой дружбы, ни даже внутригрупповой половой жизни. Они все чувствуют, что любой вид спаривания, гетеро, хомо, тройственный – это для них смерть, и оставляют все это для внешнего мира. А у них есть музыка, объединяющая их. Поэтому он уходит один.

Зрители теснятся к выходам, и Диллон, ни с кем не попрощавшись, выходит по артистической лестнице и спускается на один этаж ниже. Одежда его мокра от пота, и ему в ней очень неудобно. Что–то надо с ней сделать. Крадучись по коридору 529–го этажа, он открывает первую попавшуюся дверь в жилые комнаты, входит и обнаруживает там скорчившуюся перед экраном парочку шестнадцати–семнадцати лет. Он обнажен, а на ней только бюстгальтер; оба явно возбуждены, но не настолько, чтобы не заметить его.

– Диллон Хримс! – со стоном выдыхает женщина, разбудив двоих или троих детей.

– Хэлло, – отвечает Диллон, – я только хотел воспользоваться вашим душем, ладно? Я постараюсь не тревожить вас. Понимаете, я даже не буду разговаривать – я еще не пришел в себя после выступления.

Он сбрасывает с себя потные одежды и забирается под душ. Душ гудит и присвистывает, счищая с него грязь и пот. Затем он проделывает то же самое с одеждой. Тем временем женщина приближается к нему. Она уже без бюстгальтера; белые отпечатки пряжек на ее розовой манящей плоти быстро краснеют. Стоя на коленях перед ним, она руками тянется к его члену.

– Нет, – говорит он, – не тронь!

– Но почему?

– Я только хотел воспользоваться душем – не выношу собственной вони. А блудить я собираюсь па пятисотом этаже.

Пальцы ее рук скользят по его ляжкам. Он мягко отводит ее руки, а женщина изумленно глядит, как он одевается.

– Ты не хочешь? – спрашивает она.

– Не здесь.

Он идет к дверям, а она все еще недоумевает. Ее шокированный взгляд печалит его. Сегодня он должен быть в центре здания, а завтра наверняка он придет к ней и тогда все объяснит. Он записывает номер комнаты: 529008. Вообще–то блудить полагается наугад, но черт с ним: он обязан ей за ее пыл и за ее разочарование. Но не сегодня, а завтра…

В зале он находит фармацевтический автомат и реквизирует нужные пилюли, выстучав на панели свой метаболический код. Он заказывает телепатический усилитель, о котором сказано, что он обеспечивает самое доступное и всепроникающее путешествие. Он еще не пробовал этого наркотика. Машина выполняет необходимые вычисления и выдает пятичасовую дозу при потере сознания через 12 минут после приема. На желтой бандерольке черными прямыми буквами напечатано:

«Осторожно! Этот наркотик повышает телесенсорную чувствительность. Не рекомендуется к употреблению лицами, чей коэффициент ESP превышает 0,55».

Диллон пожимает плечами. Все правильно – не телепат. Но наркотик сделает его телепатом. Он проглатывает наркотик и входит в кабину лифта.

Пятисотый этаж.

Так близко к середине здания, как только можно. Метафизическая прихоть, но почему бы и не исполнить ее? Он еще не потерял способности играть. «Мы, артисты, счастливые люди, потому что в нас сохраняется много детского». Осталось одиннадцать минут до действия наркотика. Он идет по коридору, открывая двери. В первой комнате он находит мужчину, женщину и еще одного мужчину.

– Жаль, – говорит он.

Во второй комнате трое женщин. После минутного колебания он решает, что им не до него – они, похоже, полностью заняты друг другом. В третьей комнате – пара среднего возраста. Они смотрят на него ободряюще, но он выходит.

На четвертый раз ему повезло. В комнате одна темноволосая женщина с надутыми губками. Очевидно, ее муж где–то блудит, а к ней никто не пришел, и эта статистическая случайность выводит ее из себя. Ей чуть больше двадцати, отмечает Диллон, у нее красивый формы нос, глянцевые волосы, прелестные груди и оливковая кожа. Веки у нее чуть припухшие, что лет через десять станет недостатком, но сейчас придает ей выражение знойной чувствительности. Она склонна к раздумьям, полагает он, так как за те пятнадцать секунд или около того, что он находится в ее комнате, сердитое выражение ее лица не меняется – она очень медленно приходит к пониманию того, с кем ей предстоит сегодня блудить.

– Хэлло! – произносит он. – Улыбнись! Почему бы тебе не улыбнуться?

– Я знаю тебя. Космическая группа?

– Да. Диллон Хримс. На космотроне. Мы сегодня играли в Риме.

– Играешь в Риме, а блудишь в Бомбее?

– Черт с ним, у меня есть на то философские причины. Понимаешь, мне надо быть посредине здания. Не требуй у меня объяснений.

Он осматривает комнату. У нее шестеро детишек. Тощая девочка с такой же оливковой кожей, как у матери, проснулась. Ей около девяти лет. Значит, мать не так молода, как выглядит. Очевидно, ей лет двадцать пять. Но Диллону все равно. Как бы то ни было, а через несколько минут он ощупает всю гонаду, все возрасты любого пола и любых форм. Он говорит:

– Я должен сказать тебе о моем путешествии. Я под действием усилителя. Он свалит меня через шесть минут.

Он касается руками своих гениталий.

– Значит, у нас не так много времени. Ты должен войти в меня, прежде чем лишишься сознания.

– Так действует наркотик?

– А ты разве не знаешь?

– Я никогда раньше не принимал их, – сознается он. – И никогда не доходил до беспамятства.

– Я тоже. И не думаю, чтобы кто–нибудь на самом деле принимал усилитель. Но я слышала о том, как полагается это делать.

Разговаривая, она успевает раздеться. Груди у нее тяжеловатые, вокруг сосков – большие темные круги. Ноги у нее странно тонкие; когда она стоит прямо, то внутренние стороны ляжек далеко отстоят друг от друга. О женщинах с таким строением существует анекдот, но Диллон не может сейчас его вспомнить. Он сбрасывает с себя одежду. Наркотик начинает действовать на него чуть раньше срока – стены начинают мерцать, они выглядят пушистыми. Необыкновенно! Но метаболизм, пожалуй, еще не достиг максимума ни в чем, кроме света и звука. Он идет к спальной платформе.

– Как тебя зовут? – спрашивает он.

– Альма Клюн.

– Мне нравится твое имя, Альма.

Она охватывает его своими руками. Он опасается, что в этом эротическом опыте для нее не окажется ничего необыкновенного. Сомневается он и в том, что сможет удовлетворить ее потребности, когда подействует наркотик. Кроме того, из–за недостатка времени совокупление происходит без надлежащей подготовки. Но она, кажется, все понимает. Она не испортит ему путешествия. Он ложится на нее.

– Еще не действует? – спрашивает она. С минуту он молчит.

– Кажется, начинает, – говорит он наконец, – ощущение такое, словно я натягиваю сразу двух женщин.

Напряженность растет. До максимума еще девяносто секунд. Вот он уже натягивает сразу трех, четырех…

– Действует, – шепчет он. – О, боги, я раздуваюсь!..

Его дух–сознание покидает пределы его тела и начинает неудержимо расширяться. От наркотика он становится психочувствительным; наркотик преодолевает сопротивление защитного химизма его мозга против прямого телепатического контакта, так что он может теперь воспринимать ощущения всех сенсорных рецепторов вокруг себя. Минута за минутой дух ширится все больше и больше. Говорят, что при максимуме глаза и уши всех людей становятся вашими собственными; вы улавливаете бесконечность ответных чувств; вы в здании – сразу везде. Правда ли это? Вливаются ли в него ощущения других людей? Кажется, да. Он чувствует, как пылко трепещущая мантия его души поглощает и впитывает Альму. Это только начало. Вот его душа охватила уже детей Альмы. Он – и шестеро детей и их мать в одной и то же время. Вот уже он стал и семьей из соседней комнаты. Восемью детьми, матерью и блудником с 495–го этажа. Пределы его досягаемости распространяются этажом выше. И этажом ниже. И по коридору…

Над ним 500 этажей, 499 этажей под ним, и он видит все 999 этажей в виде колонны с поперечными полосами, крошечными метками на высоком стволе, набитом муравьями. А он является всеми муравьями сразу. Почему он не принимал этого наркотика раньше? Это так здорово – чтобы стать целой гонадой!

Вот он распространился, по меньшей мере, на двадцать этажей в обоих направлениях. И продолжает расширяться. Его рецепторы находятся повсюду.

Альму теперь он ощущает смутно. Только один его атом занят ею, а остальные скитаются по залам городов, образующих гонаду 116. Он в каждой комнате. Часть его вверху, в Бостоне, часть в низу, в Лондоне, и одновременно весь он в Риме и в Бомбее. В сотнях комнат. В тысяче. В рое двуногих пчел. Он – это пятьдесят орущих детишек, втиснутых в три лондонские комнаты. Он – это два нетвердо держащиеся на ногах бостонца, идущих на свой пятитысячный сексуальный съезд. Он – это пылкий тринадцатилетний блудник, крадущийся по 483–му этажу. Он – это шесть меняющихся пар в лондонской спальне.

Вот он стал еще шире, достигая внизу Сан–Франциско, а вверху – Найроби, Чем больше он расширяется, тем легче это переносится. Улей. Могущественный улей. Вот он уже объемлет Токио. Вот объемлет Чикаго. И Прагу. Достает до Шанхая, Вены, Варшавы. Толедо! Париж! Рейкьявик! Луиссвилль! Сверху донизу! От вершины до дна! Теперь он – это все 880 тысяч людей на тысяче этажей. Его душа увеличена до предела. Голова разрывается. Через мозг проходят изображения, проплывают кадры реальности, расплывчатые пятачки туманных видений лиц, глаз, пальцев, улыбок, звуков… Все это плавно смешивается, перекрывается и уплывает прочь. Он везде, и он все сразу. Бог мой! Впервые он познает природу такого тонкого организма, как общество; он видит равновесие и противоречия, целый заговор компромиссов, склеивающих все вместе. И все это восхитительно прекрасно. Звучание этого огромного города, состоящего из многих городов, совсем такое же, как звучание космического оркестра: все должно быть взаимосвязано, все должны принадлежать еще кому–то. Поэт из Сан–Франциско является частью уборщика из Рейкьявика. Маленький сопливый честолюбец из Шанхая является частью безмятежного неудачника из Рима. Сколько же тут всего! Диллону интересно знать, останутся ли следы восприятий, когда действие наркотика кончится. Дух его кипит. Он растворяется в тысячах душ сразу. Сотни тысяч совокуплений совершаются в нем. Там – он утрачивает девственность, тут – он сам лишает девственности; он и обладающий и обладаемый одновременно.

Диллон несется в лифте своего воображения. Вверх! 501, 502, 503, 504, 505! 600! 700! 800! 900! 1000! Он стоит на посадочной площадке, на самой верхушке, вглядываясь в ночь. Вокруг него башни – соседние гонады, 115, 117, 118 – вся констеляция. Раньше он часто спрашивал себя, на что похожа жизнь в других зданиях. Теперь это его нисколько не интересует. Достаточно удивительного и в 116–й гонаде – свыше 880 тысяч пересекающихся жизней. Когда–то от своих друзей в Сан–Франциско он слыхал, что сам дьявол подсунул мысль – переделать мир так, чтобы нагромоздить тысячи людей в единственном колоссальном здании, осуществить эту ульеобразную жизнь. Как не правы эти ворчуны! Если бы они приняли этот наркотик, они бы ощутили правильную перспективу, вкусили бы всю бесконечную сложность нашего вертикального бытия. Теперь вниз 480, 479, 476, 475! Город над городом. И на каждом этаже тысячи лабиринтов. И везде его ждут наслаждения.

«Хэлло! Я – Диллон Хримс. Могу я побыгь немного тобой? А тобой? А тобой? Вы счастливы? Нет? Видел ли ты этот великолепный мир, в котором ты живешь?»

«Что? Тебе хотелось бы комнату побольше? А ты хочешь путешествовать? А тебе не нравятся твои дети? А тебе надоела твоя работа? А ты чем недоволен? Идиот! Пойдешь со мной, полетай с этажа на этаж, посмотри вокруг! Поройся в окружающем тебя мире! Полюби его!»

– Это и в самом деле так здорово? – спрашивает Альма. – У тебя сияют глаза!

– Я не могу это описать, – бормочет Диллон, пронзая обслуживающий слой, чтобы попасть на этажи под Рейкьявиком, а затем снова всплывая в Луиссвилль, одновременно касаясь каждой точки здания от верха до самого низа. Он потерял чувство времени. Путешествию полагается длиться пять часов, а он все еще на Альме, что заставляет думать, что прошло не более десяти или пятнадцати минут.

Все так осязаемо. При перемещении по зданию он касается стен, полов, экранов, людей, вещей. Он предполагает, что скоро он начнет свертываться. Но нет! Он все еще расширяется. Одновременность ощущений все усиливается. Он переполняется восприятиями. Люди двигаются, разговаривают, спят, танцуют, совокупляются, едят, читают,

«Я – это вы все. Вы все – часть меня».

Он может отчетливо фокусироваться на отдельных личностях. Вот Электра. А вот Нэт – спектроялист. Вот Мэймлон Клавер, а вот переполненный мыслями социокомпьютер, называемый Чарльзом Мэттерном. Вот луиссвилльский администратор, а вот варшавский мужлан. А я – все они, все благословенное здание.

«О, прекрасное место! О, как я люблю его! О, это стоящая вещь! О!»

Когда он приходит в себя, он видит темноволосую, скорчившуюся на краю спальной платформы, спящую женщину. Он не может вспомнить ее имени. Он трогает ее за бедра, и она тотчас просыпается, моргая глазами.

– Хэлло, – произносит она, – с возвращением!

– Как тебя зовут?

– Альма Клюн. У тебя красные глаза.

Он молча кивает. Сейчас он чувствует на себе вес всего здания. 500 этажей давят ему на голову, 499 этажей жмут на его ноги снизу. Точка приложения обеих сил где–то около его поджелудочной железы. Его внутренние органы лопнут, если он вовремя не уберется отсюда. В памяти остались только клочки путешествия. Ленты разорванных воспоминаний беспорядочно шелестят в его мозгу. Каким–то образом, помимо зрения, он смутно ощущает перемещающиеся с этажа на этаж полчища муравьев.

Альма тянется к нему. Наверное, хочет удовлетворить его. Он стряхивает ее с себя и ищет одежду. Он хочет вернуться к Электре, попытаться рассказать ей, где он был и что с ним случилось, а затем, может быть, и всплакнуть – может, тогда ему станет легче. Не поблагодарив Альму за гостеприимство, он уходит и ищет лифт, идущий вниз. Вместо этого он наталкивается на подъемный лифт и как–то, он полагает, что случайно, попадает на 530–й этаж. И устремляется в римский звуковой зал. Там темно. Инструменты все еще на эстраде. Диллон подходит к космотрону и включает его. Глаза у него мокрые. Он пытается вызвать в памяти какие–нибудь изображения своего призрачного путешествия. Лица. Экстаз. «О, какое прекрасное место! О, как я люблю его! О, это стоящая вещь! О!» Да, так именно это он тогда и чувствовал. Но сейчас он этого уже не чувствует. На все лег тонкий осадок сомнения. Он спрашивает себя: «Разве так предполагалось это? Разве так это должно быть? Разве это самое лучшее, что мы могли сделать? Это здание, этот величественный улей?»

Руки Диллона ложатся на проецитроны, которые кажутся ему колючими и горячими; он вжимает их в панель, и из инструмента извлекаются угрюмые цвета. Он включает звуковое сопровождение и извлекает звуки, заставляющие заныть его старые кости в отвислых мускулах. «Фу, как неправильно!» Этого следовало ожидать. Все время расширяться, а затем все время свертываться. «Но почему свертывание зашло так глубоко?» И сейчас Диллон прямо принуждает себя играть. Потерзав десять минут инструмент и свои нервы, он выключает космотрон и уходит. Он направляется в Сан–Франциско, 160–ю этажами ниже. Это не так уж много – к рассвету он будет там.

Мы хорошо организованы

1

Сигмунд Клавер все еще чувствует себя в Луиссвилле мальчишкой. Он еще не в состоянии убедить себя, что здесь, наверху, его настоящее место. Он чувствует себя здесь посторонним, не–званно вторгшимся субъектом. Когда он поднимается в город гонады 116, им овладевает странная детская робость, которую ему приходится подавлять усилием воли. Ему вечно хочется оглянуться через плечо. При виде охранников он все еще боится, что они преградят ему путь. Вот непреклонная мускулистая фигура загораживает широкий коридор. Что ты здесь делаешь, сынок? Нечего тебе по этим этажам болтаться. Разве тебе неизвестно, что Луис–свилль только для администраторов? И Сигмунд, с горящим от стыда лицом примется лепетать жалкие слова оправдания и заторопится к лифту.

Это глупое чувство он старается подавить и запрятать поглубже. Он понимает, что это чувство недостойно того его образа, который видят все остальные. Образ Сигмунда – рассудительного человека, Сигмунда – избранника судьбы, Сигмунда, с детства предназначенного для Луиссвилля.

Если бы только они знали! Под всем этим прячется уязвимый парень. Под всем этим – робкий, неуверенный в себе Сигмунд, встревоженный своим быстрым продвижением вверх и извиняющийся сам перед собой за свои собственные успехи. Смиренный, неуверенный в себе Сигмунд.

А может быть, это тоже только образ? По временам ему кажется, что этот прячущийся, этот тайный Сигмунд – только фасад того Сигмунда, которого он сам создал для того, чтобы можно было продолжать нравиться себе, и что под этой подповерхностной оболочкой робости, где–то вне пределов его понимания, таится настоящий Сигмунд, каждая частичка которого так же безжалостна, нагла и честолюбива, как тот Сигмунд, которого видит внешний мир.

Теперь он поднимается в Луиссвилль почти каждое утро. Его используют в качестве консультанта. Некоторые из высоких людей сделали его своим любимцем: Льюис Холстон, Ниссим Шоук, Киплинг Фрихаус – все из самых высочайших уровней власти. Он прекрасно понимает, что, пользуясь его честолюбием, они эксплуатируют его, сваливая на его всю скучную утомительную работу, которой им не хочется заниматься самим. «Сигмунд, приготовьте доклад по проблемам возбудимости рабочего класса. Сигмунд, составьте диаграммы баланса адреналина в крови жителей средних городов. Сигмунд, какой в этом месяце коэффициент потерь при обороте? Сигмунд! Сигмунд! Сигмунд!» Но он не остается внакладе. По мере того, как они обретают привычку заставлять его думать за них, он быстро становится необходимым. Через год или два, вне всяких сомнений, ему предложат подняться в здании. Может быть, его повысят с Шанхая в Толедо или в Париж: скорее же всего, что при очередной вакансии его переведут прямо в Луиссвилль. В Луиссвилль! А ведь ему еще нет и двадцати лет! Случалось ли такое с кем–нибудь раньше?

К тому времени, наверное, он почувствует себя среди членов правящего класса гораздо увереннее. Он представляет себе, как они за глаза посмеиваются над ним. Они так давно взобрались на вершину, что забыли о том, что другим для этого приходится очень стараться. Сигмунд понимает, что он должен им казаться комичным – этаким ревностным службистом, энергичным маленьким карьеристом, у которого внутри все горит от напористости, с которой он стремится вверх. Его терпят, потому что он способный – более способный, наверняка, чем большинство из них. Но они уважают его, хотя и считают его глупцом – за то, что он так сильно стремится к тому, что им давно уже успело надоесть.

Взять к примеру Ниссима Шоука. Это один из двух или трех самых значительных людей в гонаде. (А кто – самый значительный? Сигмунд этого себе даже не представляет. На высшем уровне власть становится неясной абстракцией; с одной стороны, все обитатели Луиссвилля имеют абсолютное влияние на все здание, а с другой стороны – никто.) Сигмунд предполагает, что Шоуку около шестидесяти лет. Но выглядит он гораздо моложе. Стройный, атлетически сложенный мужчина с оливковой кожей, с холодным взглядом, сильный физически. Бдительный, осторожный, он производит впечатление ужасно энергичного человека с большим запасом прочности. Несмотря на это, насколько Сигмунд может судить, Шоук вообще ничего не делает. Все управленческие проблемы он передает на рассмотрение своим подчиненным, а сам скользит по кабинетам на вершине с таким видом, словно самые сложные проблемы здания всего лишь игра воображения.

Да и зачем Шоуку стараться? Он на вершине. Он дурачит всех, кроме, пожалуй, Сигмунда. Шоуку нет нужды действовать, ему достаточно только быть. И теперь он бездействует и наслаждается удобствами своего положения, точно принцы из эпохи Ренессанса. Одно слово Ниссима Шоука может отправить почти любого в Спуск. Единственное его замечание способно изменить любое, тщательно охраняемое правило поведения в гонаде. Тем не менее он не порождает программ, не отменяет предложений, он уклоняется от удовлетворения каких бы то ни было требований.

Иметь такую власть и не пытаться употреблять ее! Это так поражает Сигмунда, словно сама идея власти превращается в шутку. Пассивность Шоука несет в себе невысказанное презрение к заслугам Сигмунда. Сардоническая улыбка Шоука осмеивает честолюбие Сигмунда. Она отрицает самый смысл служения обществу. Я здесь, провозглашает Шоук любым своим жестом, и это важно лишь мне; гонада же пусть сама следит за собой; всякий, кто берет на себя ее бремя, – идиот. Сигмунд, тоскующий по власти, считает, что Шоук отравляет его душу сомнением.

«А что, если Шоук прав? Что, если я через пятнадцать лет займу его место и обнаружу, что все это бессмысленно? Нет, нет! Шоук болен, вот и все. Его душа пуста. Жизнь имеет цель и служба обществу осуществляет эту цель. Я хорошо обучен править людьми; следовательно, я бы предал человечество, а также себя, если бы отказался выполнять мои обязанности. Ниссим Шоук не прав. Мне жаль его.

Но почему мне становится не по себе, когда я гляжу в его глаза?»

А у Шоука есть дочь Рея. Она замужем за Паоло, сыном Киплинга Фрихауса, и живет в Толедо, на 900–м этаже. Луиссвилльские семьи имеют обыкновение родниться между собой. А дети администраторов не остаются жить в Луиссвилле; он предназначен для правителей. А их дети, если им не посчастливится найти себе место в рядах администраторов, поселяются, в большинстве своем, в Париже и Толедо, сразу же под Луиссвиллем. Там они образуют привилегированную колонию потомков сильных мира сего. Сигмунд блудит предпочтительно в Париже и Толедо. И Рея Шоук – одна из его фавориток.

Она на несколько лет старше Сигмунда. У нее отцовские гибкие формы: стройное, несколько мальчишеское тело с маленькими крепкими грудями, недостаточно выпуклыми ягодицами и твердыми мускулами. У нее смуглое лицо, сверкающие интимным лукавством глаза, тонкий изящный нос. У нее только трое детей. Сигмунду неизвестно, почему ее семья так мала. Она сообразительна, понятлива и многоопытна. Кроме того, она чуть ли не самая двуполая из всех, кого знает Сигмунд; он находит ее первобытно страстной, но она говорит, что испытывает такое же сладострастие и при любви с женщинами. Среди ее половых партнеров – жена Сигмунда Мэймлон, которая, как он считает, во многом является более молодой версией Реи. Возможно, поэтому–то он и находит ее такой привлекательной – она воплощает в себе все самое интересное, что он находит в Мэймлон и Ниссиме Шоуке.

Половое развитие Сигмунда шло преждевременно. Свои первые любовные опыты он проделал на седьмом году, на два года раньше гонадской нормы. К девяти годам он был уже знаком с механикой половых связей и уверенно получал самые высокие знаки внимания в своей компании. Ему отдавались даже одиннадцатилетки. Половая зрелость наступила у него в десять лет; в двенадцать лет он женился на Мэймлон, которая более года верховодила им; вскоре она забеременела от него, и семья Клавер переехала из чикагской спальни для новобрачных в свою собственную квартиру в Шанхае. Половые отношения он находил приятными сами по себе, а позднее он стал понимать и их значение в жизни здания.

Он неутомимо блудит. Молодые женщины ему пресны; он предпочитает женщин старше двадцати лет, таких, как Присипесса Мэттерн и Микаэла Квиведо из Шанхая. Или Рея Фрихаус. Женщины с таким опытом в постели получше, чем большинство юных. Главное, однако, для Сигмунда не в этом. Мэймлон может дать ему все физическое наслаждение, которое ему нужно. Но он чувствует, что женщины постарше учат его многим вещам, без слов передавая ему свой жизненный опыт. От них он получает неуловимую способность проникновения в глубины динамики зрелой жизни: кризисы, конфликты, возмездия. Он любит учиться. Он убежден, что его собственная зрелость происходит от его многочисленных встреч с женщинами старшего поколения.

Мэймлон рассказывает, что большинство соседей и знакомых полагает, что он блудит даже в Луиссвилле, фактически же это не так. Он никогда не осмеливался на это. Там, наверху, есть женщины, привлекающие его, женщины, которым за тридцать, за сорок, есть и помоложе, как, например, вторая жена Ниссима Шоука, которая едва ли старше Реи. Но самоуверенность Сигмунда, внушающая благоговение его ровням, исчезает при мысли о женах администраторов. Довольно того, что он, живя в Шанхае, отваживается встречаться с женщинами из Толедо и Парижа. Но Луисевилль? Залезть в постель с женой Шоука, а затем увидеть пришедшего Шоука, холодно улыбающегося, гостеприимно предлагающего ему бокал шипучки: «Хелло, Сигмунд, как самочувствие?» Нет. Может быть, лет через пять, когда он сам станет жить в Луиссвилле. Но не сейчас. А пока он блудит с Реей Шоук–Фрихаус и некоторыми другими из се круга. Неплохо для начала.

Роскошно оборудованный кабинет Ниссима Шоука. Вот где в Луиссвилле расточается пространство гравитационного ложа. У Шоука нет стола – он ведет все дела из гравитационного ложа, гамакообразно подвешенного у широкого светлого окна. Позднее утро, солнце уже высоко. Из окна открывается умопомрачительный вид на соседние гонады. Входит Сигмунд, вызванный пять минут назад. Он с трудом выдерживает холодный взгляд Шоука, стараясь при этом казаться не слишком смиренным, не слишком подобострастным, но и не слишком враждебным.

– Ближе, – приказывает Шоук, как обычно играя на нервах Сигму н да.

Сигмунд пересекает необъятную комнату и оказывается нос к носу с Шоуком – пародия на интимность. Вместо того чтобы заставить Сигмунда соблюдать дистанцию, как это обычно требуется от подчиненных, Шоук ставит его так близко, что тот не в состоянии видеть одновременно оба глаза Шоука. Изображение раздваивается, теряется фокус, глаза болят.

Небрежно, едва внятным голосом Шоук цедит:

– Не займетесь ли вы вот этим? – и щелкает по информационному кубику. Это, как объясняет Шоук, петиция от гражданского совета Чикаго, ходатайствующего о смягчении жестких норм на соотношение полов в гонаде.

– Они хотят свободнее выбирать пол своих детей, – говорит Шоук. – Они утверждают, что существующие законы ущемляют индивидуальные свободы и вообще неблагоразумны. Прослушайте потом петицию детально. Что вы об этом думаете, Сигмунд?

Сигмунд напрягает память в поисках какой–либо теоретической информации по проблеме соотношения полов. Ничего. Значит, надо действовать интуитивно. Какой же совет нужен Шоуку? Обычно ему нравится, когда советуют оставить все так, как есть. Хорошо. Как же теперь оправдать законы соотношения полов, не выказывая интеллектуальной лени? Сигмунд начинает поспешно импровизировать. Он легко проникает в логику администрирования, это его талант.

– По первому побуждению я бы посоветовал отказать в ходатайстве.

– Хорошо. Почему?

– Основной упор динамики урбанистического модуля должен быть направлен на стабильность и предсказуемость, исключающих случайность. Гонада не может расширяться физически, а наши условия не вполне приспособлены для размещения избыточного населения. Таким образом, более всего другого мы должны заботиться о программировании регулярного роста населения.

Шоук холодно косится на него и произносит:

– Если вы не имеете в виду непристойность, то позволю себе заметить, что вы говорите совсем как пропагандист ограничения рождаемости.

– Нет! – выпаливает Сигмунд. – Упаси бог, нет! Конечно, должно оставаться всеобщее плодородие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю