Текст книги "Мадрапур"
Автор книги: Робер Мерль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Изумление, подленькое облегчение, стыд, а также и жалость, но на фоне слишком поспешной покорности пред волей судьбы – налицо все «добрые чувства», перемешанные, впрочем, и с некоторыми другими.
Мы все, разумеется, ошеломлены. Но наше сострадание немного лицемерно, поскольку оно служит оправданием нашей пассивности. Мы говорим себе: «Бедная маленькая Мишу, ей придется сейчас умереть, а ведь она так мало прожила, и жизнь только обманывала ее – с этим Майком, с этим Мадрапуром, с этим полетом…» Короче говоря, мы очень ее жалеем. От всего сердца. Которому теперь несколько полегчало.
Общая растерянность увеличивается оттого, что мы даже не можем ненавидеть индуса. Ведь не он выбрал жертву. К тому же, за несколько минут до убийства сбросив с себя маску невозмутимости, индус, вопреки всякому ожиданию, обретает человечность, и мы видим, что ему самому тошно. Свои первые слова он обращает к Мишу, и они полны упрека и сожаления:
– Вам нельзя было быть такой безучастной. Если бы вы не воздержались, а проголосовали против жеребьевки, было бы семь голосов против и семь голосов за, а в этом случае, как я уже говорил, я не стал бы полагаться на случай, а выбрал бы заложника сам.
Эту тему он больше не развивает. Но все и так ясно. Повинуясь его повелительному взгляду, я перевожу. Я не уверен, доходит ли даже сейчас до Мишу смысл того, что говорит ей ее палач. Испуганная и растерянная, как птенец, выпавший из гнезда, она из-под свисающей на лоб прядки уставилась на индуса своим карим, расширившимся от изумления зрачком и недоверчиво говорит:
– Вы собираетесь меня убить?
Я перевожу, и, ни слова не говоря, с тяжелым взглядом и замкнутым лицом, индус утвердительно кивает.
– О нет, нет! – по-детски протестует Мишу и, уткнувшись в ладони лицом, начинает рыдать.
– Мсье, – говорит Блаватский, – разве сможете вы хладнокровно…
– Замолчите! – гневно восклицает индус, направляя на Блаватского пистолет. – Мне надоели эти штампы. Поберегите свое хладнокровие для себя. Оно вам еще пригодится, если Земля останется глуха к моим просьбам. Сейчас я отказываюсь вести какую бы то ни было дискуссию по этому поводу. – И добавляет: – Если только кто-нибудь из вас не согласится заменить Мишу.
Два движения пробегают по кругу. Сначала все отводят глаза. Потом дружно останавливают их на Робби. Под натиском наших взглядов Робби вздрагивает, потом откидывает голову назад и, оглядев нас, говорит резким тоном:
– Если вы подумали обо мне, не рассчитывайте на это. Мой героический порыв прошел. Мне было сказано, что я должен разделить общую участь. Я ее и разделяю. И одному лишь Богу известно, насколько будет она общей.
После паузы в разговор влезает Христопулос, который с некоторым усилием произносит:
– Но вы ведь уже объявили себя добровольцем…
– Совершенно верно, – явно любуясь собою, парирует Робби, – как все настоящие артисты, я не повторяю своих эффектных номеров.
– Значит, речь шла всего лишь об «эффектном номере»? – говорит Мюрзек.
Но Робби такого рода выпадами не собьешь.
– Да, сухо отзывается он, – причем о номере, который всем доступен. Можете сами попробовать.
– Я, конечно, понимаю, чем сейчас вызван ваш отказ, – гнет свое Мюрзек, бросая наглый взгляд на Мандзони и Мишу. – Вряд ли вам так уж хочется спасать жизнь своей более удачливой сопернице.
– Мадам, вы отвратительны и гнусны! – говорит Мандзони.
– Тише! Успокойтесь! – раздраженно восклицает индус. – Мне надоели ваши постыдные препирательства! Если вы не способны ни на что другое, не срамитесь по крайней мере, промолчите!
Мишу отрывает от лица руки, нежные черты ее искажены ужасом и слезами. Она плачет по-детски, не стыдясь, не заботясь о приличиях, из ее губ, сведенных, как на греческих масках, в прямоугольную щель, изливается нескончаемый жалобный стон, который надрывает нам сердце.
– Не смотрите на меня! – говорит она прерывающимся голосом, обращаясь к кругу. – Я не хочу, чтобы на меня смотрели! Это ужасно. Я знаю, чего вы ждете!
Она снова прячет лицо в ладони и продолжает рыдать. Я гляжу на нее и у меня до боли перехватывает горло, я бесконечно взволнован, но при этом далек, очень далек от того, чтобы перескочить ту бездонную пропасть, что отделяет меня от самопожертвования.
– Я предлагаю провести новую жеребьевку, в которой имя Мишу будет отсутствовать, – бесцветным голосом говорит Пако, и из его круглых выпученных глаз по багровым щекам текут слезы.
Индус хранит молчание, и в круге тоже никто не открывает рта. Никто не смотрит на Пако. Пако снова говорит, обращаясь к индусу:
– Так что же, мсье, мы будем делать?
– Да ничего, – отвечает индус. – Решайте между собой. Я этим больше не занимаюсь.
И он с видом крайнего отвращения садится возле Христопулоса и протягивает тюрбан Пако, который дрожащими руками хватает его.
– Кто согласен, чтобы мы снова провели жеребьевку, исключив из бюллетеней имя Мишу?
Уткнувшись глазами в пол, пассажиры молчат, как будто разом превратились в каменные статуи. И я в том числе. Все наше великое сострадание мгновенно зачахло, как только потребовалось перейти к действиям. Никому, по сути, не хочется еще раз пережить те страшные для каждого минуты, которые предшествовали вскрытию бюллетеня. Испытанное нами огромное облегчение мы уже обратили в капитал и, ничуть не желая пускать его снова в оборот, одним своим молчанием второй раз воровски соглашаемся на смерть Мишу.
С безнадежным видом Пако повторяет свой вопрос, и тут происходит нечто новое. Руку поднимает бортпроводница. Я смотрю на нее – она сидит бледная, сжав зубы, и ее зеленые глаза устремлены на меня с выражением крайней серьезности. Я тоже в свою очередь поднимаю руку. Нет, я не отношу этот жест к своим заслугам, отнюдь нет. Я совершаю его, чтобы не упасть в глазах бортпроводницы, ибо, говоря по правде, я не ощущаю в этот момент никакого сострадания, его убила боязнь новой жеребьевки.
К моему большому изумлению – ибо я не предполагал за ним такого великодушия, – руку поднимает Блаватский. Пако тоже. И это все.
– Робби? – с вопросительной интонацией говорит Пако.
– Мсье Пако, – с высокомерием поучает его Караман, – вы не должны оказывать на людей давление, принуждая их голосовать так, как этого хочется вам.
Робби поднимает подбородок, жестким взглядом смотрит в лицо Пако и говорит вызывающе и очень четко:
– Нет!
Мюрзек ухмыляется.
– Мсье Мандзони? – спрашивает Пако.
– Послушайте, мсье Пако, – говорит Караман, – это совершенно недопустимо…
Мандзони, смущенный и красный, стараясь не привлекать к себе внимания, отрицательно качает головой, и Пако, повернувшись к Караману, говорит с нотками надменности в голосе:
– А вы?
– Мсье Пако! – восклицает Караман, негодующе приподнимая уголок губы. – Вы не имеете никакого права вербовать своих сторонников! Кроме того, я напоминаю вам, что я с самого начала решительно выступил против жеребьевки. Посему я не буду голосовать за то, чтобы она была проведена снова. Это полностью расходилось бы с моей принципиальной позицией.
Он замолкает, довольный, что оправдался. По крайней мере, в плане этики так оно, вероятно, и есть.
Пако, у которого по щекам по-прежнему катятся слезы, обводит круг глазами и говорит сдавленным голосом:
– Вы подлецы.
Мюрзек незамедлительно принимает вызов.
– Уж во всяком случае, не от развратника вроде вас выслушивать нам нравственные проповеди, – говорит она свистящим голосом. – А если у вас такое нежное сердце, почему же вы сами добровольно не вызвались занять место Мишу?
– Но я… я не могу, – говорит, вконец растерявшись, Пако. – У меня жена, дети.
– Жена, которую ты обманываешь со своими «малолетками», – злобно цедит Бушуа.
– Если ты обо всем так правильно рассуждаешь, – обернувшись к шурину, в приступе ярости бросает ему Пако, – почему бы тебе самому не вызваться добровольцем? Ты ведь с утра до вечера твердишь, что тебе осталось жить не больше года…
– Конечно, – подтверждает Бушуа.
Свой ответ он сопровождает коротким, леденящим душу смешком. Чудовищно худой, с лицом трупа, Бушуа воплощает собой классический облик смерти. А сейчас мы узнали, что по истечении недолгого срока он в самом деле умрет. Испытывая неловкость, мы отводим глаза, словно он принадлежит уже к другой породе, словно и мы сами не смертны.
– Впрочем, ты отпускаешь мне слишком большой срок, Поль, – продолжает Бушуа, явно получая удовольствие от страха, который он нам внушает. – Мне остается уже не год, а всего лишь полгода. Так что можешь себе представить, как мне не терпится попасть в Мадрапур!
Он снова смеется – негромким скрежещущим смехом, каким в моем представлении должен смеяться прокаженный.
В этот миг рыданья Мишу прекращаются, она поднимает голову, ее лицо мокро от слез, но оно достаточно твердо, и голосом, четкость которого меня удивляет, она спрашивает у индуса:
– Сколько времени у меня остается?
Индус приподымает рукав пиджака и после довольно заметного колебания говорит:
– Десять минут.
У меня сразу возникает уверенность, что он лжет, что срок ультиматума уже истек, но он втайне от всех предоставил Мишу отсрочку. Он может себе это позволить, теперь он безраздельный хозяин времени, поскольку лишь один владеет часами.
– И я могу на эти десять минут удалиться в туристический класс? – спрашивает Мишу, и голос ее больше не дрожит.
– Да, – незамедлительно отвечает индус.
– Вместе с Мандзони?
Индус поднимает брови.
– Если синьор Мандзони согласен, – говорит индус, к которому вернулась его напускная учтивость.
Мандзони утвердительно кивает. У него бледное и неподвижное прекрасное лицо римской статуи. Кажется, он не в состоянии выговорить ни слова. Мишу проворно встает, берет Мандзони за руку и тянет за собой точно ребенок, которому не терпится поскорее пойти поиграть с товарищем, ускользнув от опеки взрослых. Она стремительно пересекает круг, волоча за собой на буксире Мандзони, который рядом с нею выглядит нелепо огромным.
Занавеска туристического класса опускается за ними. И в салоне ничего не остается от Мишу, кроме полицейского романа, который она в спешке уронила на пол и, жалея терять лишнее время, решила не подбирать. Падая, книга раскрывается, фотография Майка вылетает из нее и, прочертив в воздухе короткую траекторию, неподвижно замирает лицом к полу.
Индус встает и тихо говорит несколько слов своей помощнице, та сразу же пересекает салон и останавливается на пороге туристического класса. Она не отдергивает занавеску, а только отодвигает один ее уголок на уровне глаза.
В салоне продолжает царить молчание, но в молчании этом появляется новый оттенок. Мы смущены. Никто не понимает, как Мишу после столь горьких рыданий смогла так быстро прийти к своему неожиданному решению. Нам не по душе, что в трагическую серьезность этой минуты вторгается чувственный элемент, нас это коробит. Я скажу нечто довольно гнусное по своей бестактности, но что поделаешь, это соответствует тому, что мы сейчас переживаем: нам кажется, что Мишу вышла из роли.
Но никто, даже Караман, не чувствует себя в ладах с собственной совестью, чтобы позволить себе замечание подобного рода. И мы почти признательны Робби, когда он предпринимает отвлекающий маневр.
– Могу ли я подобрать книгу? – спрашивает он по-английски у индуса.
– Можете, – отвечает тот.
Робби наклоняется, одной рукой хватает полицейский роман, другой рукой фотографию Майка, закладывает ее между страницами, кладет книгу на пустое кресло Мишу, и я уже готов решить, что он проделал все это из чистой деликатности – чтобы избавить Мишу от лишних хлопот, когда она вернется на свое место, – как вдруг, передумав, он вытаскивает фотографию из книги и с полнейшей бесцеремонностью начинает ее неторопливо рассматривать:
– Вам нравится Майк? – спрашивает с ухмылкой Мюрзек.
Робби, и глазом не моргнув, продолжает свое обследование, потом поднимает голову, глядит на меня и говорит:
– Er ist ein schoner Mann, aber… Ich fuhle nicht die Spur von einem Geist[21]21
Он красивый парень, но… Я духа в нем не вижу и следа (нем.).
[Закрыть]. Нет, не переводите, мистер Серджиус, – продолжает он по-немецки, – это бесполезно. Переводить стихотворную строчку из Гёте в данном случае то же самое, что бросать жемчужину свинье. Есть люди, мы с вами знаем, абсолютно глухие к психологическим нюансам.
Он сует фотографию обратно в книгу и с чванливой миной, как будто только за одно то, что он процитировал Гёте, ему полагается лишняя звездочка на эполетах, кладет руки на подлокотники и одновременно приставляет ногу к ноге, проделывая все это с каким-то особенным рвением, словно застывает в нравственной стойке «смирно», дабы с честью ответить на вызов судьбы.
Опять наступает молчание, и тогда Блаватский, воинственно глядя из-за очков, решительным тоном говорит:
– Вы позволите мне сделать замечание?
Индус тихо вздыхает. С той минуты как из тюрбана появилось имя Мишу, весь его облик, манера держаться, а возможно, и само его положение на борту в чем-то неуловимо изменились. Он уже больше не единоличный властитель в самолете. Такое впечатление, что теперь он и сам чему-то подвластен. И хотя он по-прежнему остается хозяином наших жизней, наших слов, нашего имущества и малейших наших движений, расстояние между ним и нами уменьшилось – и оно уменьшается в той мере, в какой становится все более очевидным, что, впутавшись в общую для нас всех авантюру, он не больше, чем мы, в состоянии контролировать дальнейший ход событий.
По мере того как движется время (поскольку часовой срок, который он дал Земле на выполнение этого требования о посадке самолета, я в этом убежден, давно истек), его по-прежнему всесильная власть над нами не мешает ему, полагаю, ощущать свое бессилие перед лицом Земли. Отсюда и возникшее у нас чувство, что после жеребьевки он вдруг как-то сник, что мыслями он уже где-то не здесь и лишь по инерции употребляет свою над нами власть.
– Говорите, мистер Блаватский, – устало отзывается он.
– Предположим, – говорит, сверкая глазами, Блаватский, – предположим, что один час пройдет – если он уже не прошел. Что в этом случае происходит? Вы держите слово (он понижает здесь голос), вы казните эту девушку. Но самолет, хочу вам это напомнить, представляет собой герметически замкнутую систему. Первый вопрос: как вы поступите с телом?
– Я отказываюсь обсуждать эту тему, – говорит индус, но в его тоне не слышно язвительности, и он не лишает Блаватского слова.
Он даже, кажется, хочет, чтобы тот продолжал.
– Что ж, рассмотрим дальнейшие перспективы, – продолжает Блаватский. – После этой первой казни вы снова ставите ультиматум Земле. И Земля, то ли оттого, что она вас не слышит, то ли слышит, но не желает уступать вашим требованиям, вновь не сажает самолет по истечении второго часа. Тогда вы казните второго заложника, и его тело будет присоединено к телу этой девушки – ради соблюдения внешних приличий вы, допустим, уберете их куда-нибудь в сторонку, подальше от наших глаз. С этого момента, поскольку Земля по-прежнему глуха к вашим мольбам, ничто не мешает этому зловещему процессу продолжаться, а туристическому классу сделаться своего рода моргом для всех четырнадцати пассажиров на борту. В конце концов лишь вы со своей ассистенткой останетесь в живых среди всей этой бойни. И в пункте прибытия, где бы он ни был, вы неминуемо будете задержаны и обвинены в этой массовой резне.
Положив ногу на ногу и держа в левой руке револьвер, ствол которого опущен вниз, индус выслушивает мрачный сценарий Блаватского без тени волнения. Затем снова взглядывает на часы, но, как и прежде, старается сделать это незаметно. Как ни странно, анализ, произведенный Блаватским, кажется, его не только не смутил, но даже вернул ему былую самоуверенность. И он совершенно спокойно говорит:
– Ваше исследование возможных перспектив, мистер Блаватский, неверно в своей основе. Оно строится на двух допущениях: во-первых, что Земля не испытывает никакой доброжелательности к пассажирам, и, во-вторых, что мои требования к Земле чрезмерны.
– Я готов обсудить эти допущения, – говорит Блаватский, наклоняя свою курчавую голову и выдвигая вперед квадратную челюсть.
– Помилуйте, мистер Блаватский! – говорит индус, к которому вернулась его прежняя язвительность. – Тут и нечего обсуждать! Доброжелательство Земли является в нашей задаче величиной неизвестной! Окончательная судьба пассажиров – тоже. Впрочем, само слово «пассажир»[22]22
По-французски слово «passager» означает также «мимолетный», «скоротечный», «временный».
[Закрыть] – оно очень двусмысленно! И как прекрасно оно выявляет всю ненадежность и хрупкость вашего допущения!
Говоря это, он обводит круг глазами и – чего он давно уже не делал – внезапно придает своему взгляду максимальную напряженность. Эффект наступает мгновенно. Я чувствую, как меня захлестывает тоска, которая, может быть, даже хуже смертной тоски, ибо она остается смутной, расплывчатой, ни к чему конкретному не привязанной – и при этом она так сильна и коварна, что с головы до пят насквозь пронизывает мое тело. Отвратительная минута. Только этим эпитетом могу я обозначить ощущение, которое я испытываю. Оно, повторяю, ни с чем определенным не связано, разве что с той интонацией, с какой индус произнес слово «пассажир», и с тем семантическим зарядом, который он в него вкладывает.
– Ну хорошо, – говорит поспешно Блаватский, и я вижу, как он моргает за защитным экраном своих очков, – перейдем ко второму допущению; вы наверняка лучше, чем я, осведомлены относительно требований, с которыми вы обратились к Земле.
– Но в моих требованиях, – говорит индус, усмехаясь, – поверьте мне, нет ничего чрезмерного! Вопреки тому, что вы могли предположить, я не требую от Земли никаких жертв! Ни освобождения политических узников, ни внесения выкупа. – И добавляет со странной улыбкой: – Я лишь прошу исправить одну ошибку. Ибо мы с моей ассистенткой находимся у вас на борту по ошибке.
– По ошибке! – восклицает Караман. – Как могу я в это поверить?
– Ну конечно же, по ошибке, – говорит индус. – А вы, мсье Караман, вы – сама логика, как могли вы хоть на секунду предположить, что я пожелал бы отправиться туда, куда вы, по вашему мнению, летите? Ведь я совершенно убежден, что Мадрапура не существует!
– Тогда куда, по вашему мнению, мы летим? – вопрошает Караман, и губа его так сильно дрожит, что это даже мешает проявиться привычному тику. – Но, пока не получен новый приказ, мы, конечно, летим в Мадрапур! Я решительно отвергаю любую другую гипотезу!
Индус вздергивает брови и, ни слова не говоря, улыбается со снисходительным видом взрослого, которого забавляет поведение заупрямившегося ребенка. Должен сказать, что чересчур категоричный тон Карамана, во всяком случае для меня, прозвучал довольно фальшиво.
Индус опять смотрит на часы, но в нем уже не чувствуется никакого нетерпения, никакой возбужденности, словно отсрочка, которую он молчаливо предоставил Мишу, теперь может быть беспрепятственно продлена. Как будто спор с Блаватским вернул ему – совершенно непостижимым для меня образом – надежду, что Земля примет его ультиматум. И, однако, единственная новая деталь, которая обнаружилась в ходе этой короткой дискуссии: ошибка индуса при посадке на самолет, скромность его требований к Земле, – является новой только для нас. Для него здесь нет ничего нового, нет ничего, что вдруг могло бы так твердо уверить его в успехе предпринятой им попытки.
Однако эта его уверенность не разряжает царящего в салоне напряжения. Набросанный Блаватским сценарий дальнейшего разворота событий, оставив равнодушным индуса, поверг нас в леденящий ужас, и в нас, пробивая себе дорогу сквозь пласты угрызений совести и стыда, начинает шевелиться мысль, что принесение в жертву Мишу в конечном счете звучит похоронным звоном и для нас.
Так, без единого слова с той и с другой стороны, без реплик a parte, произносимых внутри нашего круга, проходят две или три бесконечно долгих минуты. Потом индус поднимает голову и говорит своей помощнице на хинди:
– Ну, что они там делают?
Она отрывает глаза от угла занавески, оборачивает к нему искаженное презрением лицо и произносит на хинди одно только слово; я не понимаю его, но смысл его благодаря ее мимике вполне очевиден.
Она добавляет, по-прежнему на хинди:
– Все западные женщины – суки.
Это не нравится индусу. Он надменно хмурит брови и с таким видом, будто напоминает своей ассистентке азбучную истину, говорит ей:
– Все женщины – суки.
– Я не сука, – величественно выпрямляясь, возражает она.
Индус обволакивает ее ироническим взглядом.
– Что ты станешь делать, если тебе придется через несколько минут умереть?
– Предамся медитации.
– О чем?
– О смерти.
Индус глядит на нее так, словно его отделяют от нее столетия мудрости, и торжественно изрекает:
– Физическая любовь – тоже медитация о смерти.
В это мгновенье ассистентка перехватывает мой устремленный на нее внимательный взгляд и гневно говорит:
– Будь осторожен, этот хряк с обезьяньим лицом понимает хинди.
Индус поворачивается ко мне.
– Поверьте, – говорит он по-английски, и в его мрачных глазах вдруг вспыхивают искорки, – я не разделяю того мнения о вас, которое выразила моя ассистентка.
С той поры как он поймал меня на плутовстве с бюллетенями, его отношение ко мне перестало быть враждебным. Его глаза снова начинают искриться. Он продолжает по-английски с абсолютно безмятежным видом, словно все, что произошло за последние минуты, больше не в счет, и тоном – неожиданным с его стороны – доверительного разговора мужчины с мужчиной:
– Моя ассистентка гораздо более страстная натура – она одержима ненавистью.
– А! – внезапно кричит ассистентка, вздымая свой пышный бюст, словно ей не хватает воздуха.
Она вытягивает руку, указывая на что-то пальцем, и, выпучив глаза, широко разевает рот, из которого не вырывается ни единого звука.
– Вот тебе раз, – говорит индус голосом резким, точно удар хлыста.
И тут язык ассистентки будто мгновенно развязался. По-прежнему тыча указательным пальцем куда-то вперед, она в безумном возбуждении принимается кричать на хинди:
– Гляди! Гляди! Там что-то есть! Там! Там!
Индус оборачивается, а я поднимаю глаза. По обе стороны от занавески кухонного отсека, на перегородке, отделяющей нас от него, загорелись световые табло, и они преспокойнейшим образом, словно речь идет о самой обычной промежуточной посадке, на двух языках объявляют:
ПРИСТЕГНИТЕ РЕМНИ
FASTEN YOUR BELTS
Странное дело, объявление не вызывает у нас никакого желания обсудить эту новость, и я не замечаю ни малейшего признака облегчения на напряженных лицах моих спутников. Нам пока еще не удалось одолеть крутой пик драмы, избавиться от ощущения своей обреченности. Однако, поскольку индус не потребовал от Земли ни выкупа, ни освобождения узников, ясно, что его высадка произойдет без особых осложнений и что, во всяком случае, Мишу не будет казнена. Значит, снова сможет продолжаться нормальное течение полета. Но, хотя все как будто улаживается наилучшим образом, мы еще полны недоверия к судьбе или, что, пожалуй, одно и то же, к конечной цели нашего путешествия.
Бортпроводница первой нарушает молчание. Она говорит с чисто профессиональной невозмутимостью и таким тоном, будто ей уже возвратили все ее права на борту, ибо привычный порядок вещей восстановлен:
– Пристегните, пожалуйста, ремни. – И повторяет на своем щебечущем английском: – Please, fasten your belts.
Я повинуюсь. Я сцепляю одну с другой обе части металлической пряжки. Слышится щелчок, и благодаря ему я ощущаю, что возвращаюсь к реальности.
Миссис Бойд, должно быть, испытывает такое же чувство, ибо ее круглое лицо розовеет, она наклоняется к миссис Банистер и на одном дыхании тихо произносит:
– Слава Богу, этот кошмар кончился.
Индус слышит ее слова и, словно такой оптимизм раздражает его, с суровостью говорит:
– Он кончился для меня. А для вас, по-прежнему привязанных к колесу времени, он продолжается.
Он больше ничего не добавляет, и никто – и уж миссис Бойд меньше, чем кто-либо, – не ощущает желания просить у него разъяснений. Впрочем, протяженность времени, проходящего между мгновением, когда ты застегиваешь пряжку ремня, и мгновением, когда ощущаешь соприкосновение с землей, – эта протяженность в самолете совершенно ничтожна, настолько вся она заполнена тревожным ожиданием посадки.
Индус наклоняется и на хинди приказывает своей помощнице вызвать нашу парочку обратно в салон, что она и проделывает без малейшего стеснения, стремительно раздвигая занавеску туристического класса и сопровождая этот повелительный жест гортанными звуками.
Первым появляется Мандзони (вероятно, ему меньше надо было приводить себя в порядок). Наставив на него револьвер, ассистентка с брезгливым видом сторонится, пропуская его, будто боится, что он может ее задеть. Но Мандзони задерживается на пороге – я бы даже сказал, что он вальяжно располагается там, – высокий, хорошо сложенный, нелепо элегантный в своем белом костюме, и с такой заботливостью поправляет галстук, словно на карту поставлены грядущие судьбы планеты. Возможно, он медлит потому, что хочет дождаться Мишу или сыграть роль ширмы между нею и нами, пока она не приведет в порядок свой туалет. Но когда он обводит нас своими довольно пустыми глазами избалованного ребенка (избалованного сперва матерью, потом многочисленными женщинами), я замечаю в его лице странное противоречие: эти черты римского императора достаточно мужественны, но в целом лицо кажется каким-то дряблым, вялым.
Он глядит на индуса и в несколько театральной манере, как будто драпируясь в тогу, говорит по-английски, очень четко выговаривая слова, но чуточку сюсюкая:
– А теперь, если вам нужно кого-то казнить, казните меня.
Может быть, потому, что мы так долго пребывали в мучительном напряжении, это заявление наконец-то рождает на наших лицах улыбки, тут и там даже вспыхивает смех. Мюрзек мгновенно набрасывается на добычу.
– Мсье Мандзони, – говорит она свистящим голосом, – жаль, что вы успели прочитать на световом табло в туристическом классе приказ застегнуть ремни. Иначе вы, конечно бы, стали для нас героем!
– Но я там ничего не прочитал! – говорит Мандзони с такой страдальческой миной, что мне он кажется искренним.
Однако я заметил в дальнейшем, что в нашем салоне никто не желал верить, что у него, с его манерой одеваться, с его риторикой, с его сюсюканьем, хватило бы мужества всерьез предложить себя вместо Мишу.
Со спадающей на лоб прядкой волос, потупив взор, появляется Мишу. Она проходит перед Мандзони, словно не замечая его, машинально пересекает левую половину круга, скованно садится в свое кресло, пристегивает ремень и, ни на кого не глядя, никому ничего не говоря, раскрывает свою книгу и принимается ее читать – или делает вид, что читает.
– Не будете ли вы так любезны сесть, мадам? – говорит бортпроводница, обращаясь к индуске, которая по-прежнему стоит перед занавеской туристического класса. – Посадка иногда бывает довольно жесткой.
Я перевожу. Никакого ответа. Только исполненный уничтожающего презрения взгляд. Сперва на меня. Затем на бортпроводницу.
– Прошу вас извинить мою ассистентку, – говорит индус с изысканной вежливостью, за которой мне всегда слышится насмешка. – Ей поручено бдительно следить за всеми. А то у мистера Христопулоса душа разрывается из-за утраты колец, а мистер Блаватский скорбит о своем револьвере.
– Вы могли бы вернуть мне его, когда будете покидать самолет, – со спокойной самоуверенностью говорит Блаватский.
– И не подумаю.
– Только револьвер, – говорит Блаватский. – Без обоймы, если вы боитесь, что я в вас выстрелю.
– Довольно, обойдемся без вестернов, мистер Блаватский! – говорит индус. И добавляет с милой улыбкой, но тоном, не допускающим возражений: – Вы не нуждаетесь в оружии, вы прекрасно вооружены своей софистикой.
После чего он, как и мы, пристегивает ремень и, заложив ногу за ногу, с разбухшей от нашего добра черной сумкой из искусственной кожи возле кресла, невозмутимый, gentlemanly[23]23
С видом джентльмена (англ.).
[Закрыть], ждет. И в то же время не знаю почему, но мне кажется, что он теперь от нас бесконечно далек, что он уже не с нами, не здесь и что он просто не допустит, чтобы кто-нибудь сейчас к нему обратился.
Что касается нас, мы уже успокоились и с каждой минутой все больше погружаемся в трясину повседневности. Каждый со своими мыслями, каждый сам по себе, мы ждем, послушные, безмолвные, хорошо воспитанные, надежно привязанные к креслам, ждем, сглатывая слюну, чтобы не заложило уши, и легкая тревога, всегда охватывающая человека при посадке самолета, скрывает от нас другую тревогу, ту, что вызвана полной неопределенностью нашей ситуации. Миссис Бойд сосет карамельку, миссис Банистер зевает, прикрывая рукою рот. Под своими пышными усами Христопулос жует зубочистку. Бушуа тасует колоду карт. Мишу с ледяным видом повернулась к Мандзони спиной и перечитывает свой кровавый детектив.
Словом, глядя на нас, можно решить, будто здесь вообще ничего не происходило. Не было ни захвата воздушными пиратами самолета, ни жеребьевки, ни тем более искупительной жертвы, которую мы протянули на подносе всемогущему божеству. Разумеется, мы избавлены от изрядной части наших земных благ, но, за исключением мадам Эдмонд и Христопулоса, людей примитивных, весьма дорожащих внешней мишурою как свидетельством успеха, все остальные рады, что дешево отделались, и насильственное изъятие ценностей воспринимают не более мучительно, чем какой-нибудь дополнительный налог. Кошмар, как очень точно выразилась миссис Бойд, кончился. Готов побиться об заклад, что наши viudas, которые, лишившись своего вожделенного четырехзвездного отеля, на какое-то время овдовели вторично, мысленно уже обретают его вновь в целости и сохранности, с роскошными, обращенными на юг номерами и с выходящими на озеро своими собственными террасами.
И, однако, во время этого обманчивого возвращения к нормальному положению вещей происходит важное событие. Мадам Мюрзек еще раз бросает всем нам вызов, и наш круг окончательно отторгает ее. Я употребляю этот глагол в его самом сильном и самом буквальном физиологическом значении, в том смысле, в каком говорят об организме, отторгающем чужеродное тело.
Разумеется, у всех у нас предостаточно причин плохо относиться к Мюрзек. Я, например, не могу ей простить подлого предположения, что, подготавливая бюллетени для жеребьевки, я пропустил свое имя. Будем откровенны: я ее ненавижу. Ненавижу даже физически. Мне невыносим самый вид ее широких скул, синих глаз, отдающего желтизною лица. И, признаюсь в этом без околичностей, я был в числе тех, кто, когда настал час, резко и недвусмысленно выступил против нее.
Однако справедливости ради мне хотелось бы все же отметить, что, непрестанно в чем-то нас изобличая, Мюрзек почти всегда оказывалась по существу права.