Текст книги "Мадрапур"
Автор книги: Робер Мерль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
После высадки Бушуа ночь все больше и больше светлеет, внутри самолета разливается зыбкое мерцание, еще более мрачное, чем полная темнота. Поскольку до рассвета, как мне кажется, еще далеко, я могу объяснить это только светом луны, которая хотя и не видна, но все же находится достаточно близко, чтобы осветить облачный слой, отделяющий ее от земли. В какой-то миг ее свет сделался внутри самолета таким сильным, что кажется, она сейчас пробьет наконец облака. Это ей, правда, не удается, но ночь из серой становится белой.
Тогда мадам Мюрзек проявляет поразительную инициативу: она отстегивает ремень своего кресла, точно подброшенная пружиной, встает и прилипает лицом к иллюминатору, что слева от нее. Потом поворачивается к нам, и ее синие глаза ярко светятся на желтоватом лице, как будто вобрав в себя весь свет в самолете. И мягким, теперь уже обычным для нее голосом, в котором, однако, при всей его мягкости слышна напряженность, говорит:
– Я узнаю это озеро! И набережную! Именно здесь мы вчера вечером вышли с индусом из самолета!
Все оторопело молчат, и через несколько секунд Блаватский, собрав последние остатки былого неистовства, буквально взрывается:
– Вы совсем спятили! Как вы можете сейчас вообще что-то узнать! Когда почти ничего не видно! К тому же иллюминатор, в который вы только что посмотрели, выходит на крыло самолета!
– Вовсе нет!
– Вовсе да! Смутное поблескиванье крыла – вот что вы приняли за воду!.. У вас слишком богатое воображение!..
– Вовсе нет! – повторяет Мюрзек. – Пойдите посмотрите сами, если вы мне не верите!
– Мне нет никакой необходимости пересаживаться, – наглым тоном парирует Блаватский. – Мне и с моего места очень хорошо все видно вот в эти иллюминаторы! Во всяком случае, достаточно хорошо, чтобы убедиться, что ни озера, ни набережной здесь нет и в помине!
В это мгновенье, как будто нарочно для того, чтобы он мог взять верх над Мюрзек, лунный свет исчезает, что делает невозможным всякое разглядыванье наружных пейзажей. Мюрзек возвращается на свое место и с несгибаемой кротостью говорит:
– Я сожалею, что мне приходится вам противоречить, мсье Блаватский. Теперь в самом деле ничего больше не видно. Но минуту назад я увидела озеро и набережную, которая тянется вдоль него. И я их узнала! Как раз на этой набережной и стоял индус, когда он уронил в воду свою кожаную сумку.
– Вы увидели именно то, что вам очень хотелось увидеть! – рычит Блаватский. – Истина в том, что вы воистину одержимы воспоминаниями об индусе! Я убежден, что, когда вы в очередной раз отправитесь молиться в кабину пилотов, вы увидите в ветровое стекло, что он парит в небесах при помощи собственных летательных средств!
И он позволяет себе рассмеяться. Мюрзек хранит достойное всяческих похвал молчание, и Робби голосом, которому негодование придает некоторую крикливость, говорит:
– Вам было бы лучше обойтись без этих соображений, Блаватский. Вам вовсе не нужно было знать, чем занимается мадам Мюрзек в пилотской кабине, и вам совершенно незачем приписывать ей какие-то видения!
– Я не причинил мадам Мюрзек никакого вреда, приписав ей это видение, – говорит с тяжеловесной иронией Блаватский, не глядя на Робби. – Да и зачем я буду что-то приписывать. У мадам Мюрзек и без меня хватает видений. Она весьма склонна к мистике и многое видит за пределами нашего мира!
Можно было бы ждать, что Мюрзек ответит ему. Но нет. Ни слова в ответ. Молчание. Подставила левую щеку. И Робби с раздражением восклицает:
– Не понимаю, что заставляет вас так грубо нападать на женщину, которая даже не защищается! Хотя нет, все-таки понимаю. Вы ни за что не хотите признать, что самолет летел со вчерашнего вечера по кругу, летел, чтобы опять прилететь туда, откуда он вылетел.
В рядах большинства слышатся восклицания ужаса, но на весьма тихих нотах. Ничего, что походило бы на вопль возмущения, настолько все подавлены и удручены.
– Я не желаю этого признавать, опираясь лишь на такое шаткое свидетельство! – с едва сдерживаемой яростью восклицает Блаватский. – То, что мадам Мюрзек смогла, как ей показалось, увидеть – увидеть за какую-то долю секунды, в неверном свете луны, в стекло иллюминатора, искажающее все предметы, – является для меня совершенно неубедительным! Ничего, кроме этого, я не говорю! Мои соображения продиктованы здравым смыслом, и я на этом стою!
– Прошу прощения, я увидела озеро, – говорит Мюрзек, черты которой уже невозможно различить, настолько теперь в самолете темно. Она говорит с полной безмятежностью, как будто ни одной стреле Блаватского не удалось пробить ее броню. – Еще раз повторяю, – продолжает она, – я увидела озеро, вода в котором показалась мне очень черной, несмотря на луну. Увидела набережную. И даже пришвартованную к набережной лодку, я видела так же ясно, как вижу вас. И не только увидела, но и узнала.
– Как вы можете утверждать, что это было озеро? – внезапно спрашивает голос, в котором по манере и произношению я тотчас узнаю голос Карамана. – Было ли для этого достаточно светло? – продолжает он с присущей ему речевой элегантностью. – И позволяет ли вам ваше зрение видеть так далеко, чтобы можно было разглядеть другой берег?
– По правде говоря, нет, – отвечает Мюрзек.
– Тогда это могла быть река, – говорит Караман тоном учителя, поймавшего ученика на ошибке.
– Нет. У реки есть течение.
– Если вода была черной, течения разглядеть вы не могли.
– Это возможно.
– И размеры иллюминатора так малы, – с вежливой настойчивостью продолжает Караман, – что вы не могли отдать себе отчет в реальных размерах этого водного пространства.
– Пожалуй, так, – говорит Мюрзек.
– При этих условиях, – заключает Караман с торжествующей нотой в голосе, – вы не можете нам с уверенностью сказать, видели вы озеро, реку, пруд или просто лужу…
По кругу пробегают довольно противные смешки и ухмылки, как будто большинство торопится сделать вывод, что Караман, ко всеобщему удовольствию, заткнул наконец рот этой несносной Мюрзек.
– Но ведь это чистейший идиотизм! – говорит Робби, и его протестующий голос поднимается до пронзительных нот. – Совершенно неважно, увидела ли мадам Мюрзек озеро, или это была река или пруд! Важно то, что она узнала место нашей первой посадки!
– Да как она могла его узнать, – с уничтожающей вежливостью откликается Караман, – если она описывает его так неточно?
Мстительные смешки возобновляются. Благодарение Богу, решительно отвергнув лжепророков, большинство снова внимает добрым пастырям – Блаватскому и Караману. Здравому смыслу и софистике. Яростному скептицизму и педантичной рассудительности.
Надежда явно возрождается. Надежда очень скромная, поскольку она довольствуется мыслью, что самолет после суток полета, может быть, и не возвратился туда, где он приземлялся накануне.
Но круг потерял одного из своих членов. Круг дрожит в холодном ознобе. Когда самолет снова поднимется в воздух, круг не будет знать ни куда самолет летит, ни кто им управляет. Круг не знает абсолютно ничего. И все-таки худо-бедно он начинает чуточку успокаиваться. Ах, для этого ему так мало надо! Крохотная, совсем крохотная надежда хотя бы не летать по замкнутому кольцу…
Я вовсе не выставляю себя этаким провидцем. И не собираюсь обвинять большинство. Ведь и сам я… Стоило гнусавому голосу дать мне понять, что моя болезнь всего лишь «ошибка», и прописать мне какое-то неведомое снадобье, – и я, полагавший, что не позднее чем через сутки отправлюсь по стопам Бушуа, уже считаю себя исцеленным.
В эту минуту в разговор вступает бортпроводница, совершенно ошеломив и большинство, и меньшинство круга, настолько ее заявление противоречит той роли успокоительницы, в которой она до сих пор перед нами выступала.
Она говорит мягким голосом:
– Мадам Мюрзек сказала правду: она в самом деле увидела озеро.
Я поворачиваю голову в ее сторону, но не могу разглядеть ее лица, для этого в самолете слишком темно. Я различаю во мраке какие-то движения, слышу два-три приглушенных восклицания. А Блаватский довольно нелюбезно говорит:
– Откуда вы знаете?
– Я сама его видела, – спокойно отвечает бортпроводница.
– Вы его видели! – восклицает Блаватский. – И когда же? – добавляет он, и в его голосе звучит почти что угроза. – Могу ли я вас об этом спросить? – И формула вежливости весьма мало вяжется с его тоном.
– В тот самый момент, когда я открыла exit. – И она продолжает с полнейшей невозмутимостью: – Я видела все, что описала мадам Мюрзек: озеро, набережную, лодку.
После довольно длительной паузы Караман говорит с интонацией человека, обладающего монополией на способность логически рассуждать:
– Но из этого вовсе не следует, что место, где самолет вчера высадил индусскую чету, было тем же самым.
– Этого я не знаю, – все так же спокойно говорит бортпроводница – Когда высадились индусы, было темно хоть глаз коли.
– А мадам Мюрзек кое-что видела, – насмешливо вставляет Блаватский.
– Естественно, – отзывается Мюрзек, – поскольку индус освещал себе путь электрическим фонарем, который он забрал у бортпроводницы.
– Я хотел бы напомнить, что при этом сама бортпроводница ничего не видела! – восклицает Блаватский, и его тон звучит почти оскорбительно.
– Но это нисколько не противоречит тому, что говорит мадам Мюрзек! – с горячностью восклицает бортпроводница. – Я ничего не видела потому, что в ту секунду, когда я захлопнула exit, индус еще не зажег фонаря.
– Никто и ничто не подтверждает, что он вообще его с собой взял, этот ваш пресловутый фонарь! – говорит Блаватский.
– Я это подтверждаю! – говорит бортпроводница. – Когда индус перешагнул порог exit, он держал его в левой руке, а в правой у него была сумка искусственной кожи.
– Прошу прощения, – вступает опять Караман, явно радуясь тому, что поймал ее на ошибке. – Сумка искусственной кожи находилась у женщины!
– Да, но индус взял сумку у нее из рук после инцидента с мсье Христопулосом.
– Я ничего такого не заметил, – говорит Караман.
– А я это заметила, – говорит бортпроводница. – Я не спускала глаз с его рук из-за моего фонаря. До последней секунды я надеялась, что он мне его вернет. К тому же я его об этом сама попросила, когда он проходил мимо меня, собираясь выйти из самолета.
– Вы попросили его вернуть вам электрический фонарь? – спрашивает Караман. – Лично я этого не слышал, – добавляет он с вежливым недоверием, как будто достаточно ему, Караману, «не заметить» или «не услышать» чего-то, как существование этой вещи тут же становится недействительным. – Ну хорошо, – продолжает он с некоторым холодком и со скрытой иронией, словно соглашаясь поиграть в предложенную ему игру, – но же он вам ответил?
– Он произнес английскую фразу, которой я не поняла.
– Зато я ее понял! – восклицает Робби. – Когда бортпроводница потребовала у него свой фонарь, индус засмеялся и сказал: «Они не нуждаются в свете, те, кто по своей собственной воле коснеет во мраке».
После этой цитаты, столь для всех нас обидной, круг замолкает, и спор, не получив завершения, сам собою угас, ничего, как всегда, не прояснив.
Бортпроводница подтвердила, что Мюрзек правильно описала местность, на которой мы приземлились сегодня, но относительно того, где наш самолет садился накануне, она ничего сказать не смогла, поскольку вчера она ничего не увидела. Значит, вопрос о том, действительно ли мы вернулись сегодня в то же самое место, откуда вылетали вчера, со всеми самыми зловещими последствиями, которые может в себе заключать этот факт, так и не решен, поскольку мы располагаем на сей счет только одним свидетельством.
Что касается бортпроводницы, то, когда я чуть позже спрашиваю ее, почему, рискуя еще больше усилить общую тревогу, она все же вмешалась, она не без волнения отвечает: «Мне надоело слушать, как эти господа третируют мадам Мюрзек, тогда как она говорит про это озеро чистейшую правду».
Мне не удается продолжить свои расспросы: с невероятно далеким и глухим гулом, поразившим меня еще в самом начале нашего путешествия, включаются двигатели, и почти сразу по обе стороны занавески, отделяющей салон от galley, загораются световые табло, рекомендующие нам пристегнуть ремни. В этом совете есть что-то нелепое: повинуясь гнусавому голосу, никто из пассажиров, если не считать Пако, когда он бросился на помощь Бушуа, и мадам Мюрзек, когда она подбежала к иллюминатору, так и не отстегнул ремней.
Самолет, сильно раскачиваясь, начинает катиться по неровной почве, набирает скорость и отрывается от земли. Если быть точным, к заключению, что он уже оторвался, я, за отсутствием в полной тьме каких-либо ориентиров, которые помогли бы мне в этом убедиться, прихожу только тогда, когда прекращаются толчки. В самолете загорается свет, и мы какое-то время с оторопелым видом глядим друг на друга, беспрерывно моргая. Стоит жуткий холод, и озноб пробирает не меня одного.
Бортпроводница встает и говорит с матерински заботливым видом:
– Пойду приготовлю поесть и чего-нибудь горячего выпить.
И я чувствую, как во мне, да и во всех пассажирах, мгновенно спадает напряженность. Я знаю, умалишенный может привыкнуть к своей лечебнице, узник – к своей камере, маленький страдалец, которого истязают родители, – к своему шкафу. И сожалеют, когда приходится их покидать.
Но все же я никогда бы не решился вообразить то огромное облегчение, которое я читаю на лицах моих спутников, когда наконец прекращается мучительное ожидание на земле – в полном мраке и лютом холоде.
Слава Богу, все это позади. Самолет снова в воздухе, мягко и мощно мурлычут моторы. Нас опять омывает благодатный свет, скоро включится и отопление, расслабятся сведенные холодом мышцы. Бортпроводница, наша верная опекунша, неустанно о нас заботится. Сейчас мы выпьем горячего чаю или кофе. И поедим. Да, поедим! Вот что самое главное! Разве в деревне не едят всегда после похорон? Чтобы быть уверенными, что жизнь продолжается. Продолжается она и в нашем самолете, выполняющем чартерный рейс в Мадрапур. Свет опять загорелся, мы «все» снова здесь. Можно снова друг на друга смотреть, друг друга любить, ненавидеть друг друга, снова завязывать между собой весьма сложные отношения. Есть во всем этом что-то успокаивающее, что-то возвращающее нас к милой сердцу рутине, и, если не слишком задумываться о будущем, все как будто бы входит в нормальную колею.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Бортпроводница разносит еду, и хотя мне трудно сказать, съел я что-нибудь или нет, но я чувствую себя теперь гораздо лучше, может быть, просто оттого, что начинает сказываться действие онирила. Не буду утверждать, что моя слабость совсем исчезла, но… как мне получше это объяснить… но, скажем, при условии, что я не совершаю усилий, не поворачиваю, например, головы или не отрываю спины от спинки кресла, я про нее забываю и даже испытываю приятное, освежающее чувство легкости и свободы. У меня появляется ощущение, что я уже в силах бежать по морскому пляжу, весело прыгать в теплом вечернем воздухе и даже могу, если захочу, оттолкнуться ногой от песка и взлететь в воздух. Это чувство воздушной легкости сопровождается новым для меня, пьянящим сознанием, что бортпроводница принадлежит мне, мне одному, как если бы наша давняя, очень давняя связь (начала которой я уже не помню) ежеминутно вручала бы мне ее в полное распоряжение.
Эта ночь, во всяком случае ее начало, была «самой счастливой в моей жизни» – утверждение достаточно абсурдное, которое, исходя из нормальной логики, можно употребить лишь в миг последней агонии, если, конечно, у вас отыщется тогда время для подведения подобных итогов.
Впрочем, я не могу считать абсолютно достоверным то, о чем я собираюсь сейчас рассказать. Учитывая состояние эйфории, в которое ввергнул меня онирил – принеся мне до неожиданного эпизода (о нем речь впереди) величайшее блаженство, которому следовало стать результатом этого эпизода, а не предшествовать ему, – можно полагать, что я не покидал своего кресла и все происшедшее лишь плод воображения, перевозбужденного лекарством.
Дабы увериться в обратном, нужно, чтобы это событие повторилось. К сожалению, я уверен, что оно больше не повторится. В этих условиях вопрос, который я все время себе задаю, формулируется так: чем странное воспоминание отличается от сна?
Решить его я не могу, поскольку некоторые сны благодаря своей связности, яркости, внутренней логичности, богатству деталей создают впечатление полной реальности, которое не исчезает даже после того, как человек проснулся. И наоборот, разве в горькие минуты одиночества и неудач у вас не возникает чувство, что воспоминания, одолевающие вас, – например, о «большой любви», которую вы долгие месяцы и, может быть, годы полагали взаимной, – что вам это привиделось скорее во сне, чем случилось на самом деле?
Вскоре после еды (точнее не скажу, ибо вместе со своими часами я во многом утратил и представление о времени) я вижу склонившееся надо мной прелестное лицо бортпроводницы и ее зеленые глаза, которые неотрывно глядят на меня с выражением таким нежным и ласковым, что у меня вновь возникает – но только стократно усиленное – ощущение полета, которое я испытал перед тем, как заснул. Она передо мною, должно быть, стоит, но ее тела я не вижу, вижу лишь над собою лицо, точно крупный план в кинофильме, с удивительным контрастом света и тени, – вижу только ее ярко освещенное нежное лицо и золотистые волосы; все остальное утопает в тени. Я вижу ее очень близко, точно она лежит на мне во весь рост, в позе, которую такая женщина, как бортпроводница, должна особенно любить, поскольку она знает, что ее тело покажется партнеру легким и хрупким и он будет умилен и растроган.
На самом же деле бортпроводница такую позу принять не могла. Кресло, в котором я полулежу, делает это невозможным, и к тому же я не ощущаю ее тяжести. Она до меня не дотрагивается, даже не берет мою руку – ее лицо словно парит в нескольких сантиметрах от моего, и оно было бы неподвижным, если бы не глаза, которые многое мне говорят.
Рот ее тоже живет. Он, конечно, вовсе не «слишком мал», как я имел раньше глупость сказать, ибо кажущаяся малость его размеров с лихвой восполняется извилистым детским рисунком губ и прелестной особенностью улыбки, чуть приоткрывающей мелкие зубы. При всей нежности, которая светится на этом лице, в его выражении заметна сейчас некая двойственность. Взгляд у нее серьезен, а рот шаловлив.
Голова бортпроводницы – одна только голова, поскольку тела ее я не вижу, – довольно долго остается будто подвешенной надо мной, и при этом я чувствую, как по мне концентрическими кругами разбегаются волны тепла, добираясь до самых кончиков пальцев моих рук и ног. Ее глаза, почти не мигая, неотступно смотрят мне прямо в зрачки, а губы чуть заметно подрагивают, точно мордочка у котенка, когда он, играя, царапает и легонько покусывает вас.
Мгновенье, которого я так жду, наконец наступает, но его предваряет фраза, совершенно неожиданная для меня. Тихим голосом, в котором слышится некоторая торжественность, бортпроводница говорит:
– Сегодня пятнадцатое ноября.
И, словно все между нами давно решено и условлено, она приникает своими детскими губами к моим.
И вот что при этом меня удивляет: хотя свет в самолете ночью не гасится, а пассажиры еще не успели заснуть и, разумеется, прекрасно видят наш поцелуй, но круг совершенно никак и ничем, даже неодобрительными комментариями вполголоса, не реагирует на то, что для него, и особенно для viudas, не может не представлять собой вопиющего нарушения общепринятого этикета.
Однако сейчас я никакого удивления по этому поводу не испытываю, ибо сам я круга, так же как и тела бортпроводницы, не вижу. Все, кроме ее лица, кажется мне утонувшим в тумане. Да и лицо исчезает, как только ее губы, горячие и в то же время прохладные, сливаются с моими.
Органы чувств меня снова подводят. Я не могу сейчас пользоваться зрением и осязанием одновременно. В ту самую секунду, когда рот бортпроводницы прячется в моем, я чувствую укол досады и боли: я оказался слишком к ней близко, я ее больше не вижу.
Я все думаю – разумеется, уже после того, что между нами произошло, – почему бортпроводница упомянула о пятнадцатом ноября с таким видом, будто просила меня эту дату запомнить, чтобы в будущем можно было ее отмечать; ведь нам всем «так мало осталось времени жить», как сформулировал Робби. Но мне сейчас некогда задавать себе такие вопросы.
– Идемте, – шепчет бортпроводница, сжимая мои пальцы и заставляя меня подняться.
Я встаю на ноги. И даже не пошатываюсь. У меня совершенно пропало ощущение слабости.
Не выпуская моей руки, бортпроводница проворно увлекает меня за собой по проходу между рядами туристического класса, я следую за ней почти бегом, чувствуя себя невероятно легким, и ноги мои едва касаются пола. Дойдя до конца туристического класса, бортпроводница останавливается, вынимает из кармана маленькую отмычку и отпирает расположенную напротив туалетов низкую и узкую дверь, протиснуться в которую я могу лишь пригнувшись.
Это каюта. Поначалу она не поражает меня своими размерами, хотя первое, что должно было прийти мне в голову, – недоумение, как удалось поместить такую просторную каюту в хвосте самолета.
Ни с чем не сообразный характер обстановки тоже должен был привлечь мое внимание, в частности, широкое и приземистое, обитое золотистым бархатом кресло, которое, в отличие от всех остальных кресел в самолете, не прикреплено к полу, поскольку, прежде чем меня усадить в него, бортпроводница отодвигает его от кровати, освобождая для себя проход. Но что больше всего поражает – это когда вдруг видишь в самолете кровать, двуспальную величественную кровать, и в некоторой растерянности я размышляю о том, как же умудрились ее сюда втащить – в дверь или через выдвижной трап. Но, уж во всяком случае, не в окно. Окно здесь – обычный иллюминатор, на котором бортпроводница задергивает маленькую шторку, тоже золотистого цвета. Эту операцию она проделывает с такой тщательностью, как будто глубокой ночью, средь моря облаков кто-нибудь может к нам сюда заглянуть.
– Так нам будет уютней, – говорит она, взглянув на меня с легкой улыбкой.
Она еще раз проходит передо мной, чуть прикоснувшись пальцами к моей шее, и запирает дверь на позолоченный засов; дверь теперь кажется мне такой маленькой, что снова пройти в нее я мог бы разве только на четвереньках.
В каюте все, кроме перегородки позади кровати, обито золотистым бархатом, даже потолок, даже стенной шкаф, дверцу которого открывает сейчас бортпроводница. Это гардероб, в низу которого в правом углу я вижу маленький холодильник. Бортпроводница вешает на плечики свой форменный жакет, затем оборачивается ко мне и говорит с дружелюбной улыбкой:
– Здесь тепло. Вы можете снять свой пиджак.
Но она не дает мне времени сделать это самому. Секунду спустя, опираясь обоими коленями о мои, она наклоняется, хватает один из рукавов моего пиджака и поднимает его у меня над головой, чтобы помочь мне вытащить руку. Завладев моим пиджаком, она заботливо вешает его на свободные плечики в гардероб. Я смотрю на нее. После того как она сбросила с себя жакет, ее талия кажется мне еще более тонкой, а груди еще более пышными.
Она открывает маленький холодильник в низу гардероба, достает небольшой флакон виски, отвинчивает крышку и, вылив содержимое в стакан, протягивает его мне.
– Но я спиртного не пью, – говорю я.
– Выпейте, – отвечает она с улыбкой. – Вам станет удивительно хорошо.
Я подчиняюсь. Широкий граненый стакан приятно холодит мне руку, и когда я делаю два-три глотка, мне сразу начинает казаться, что тело мое воспаряет. Я удивлен. Алкоголь никогда не оказывал на меня такого действия. У меня возникает нелепая и романтическая мысль, что бортпроводница дала мне любовный напиток, и я полушутя-полусерьезно говорю:
– Что ты дала мне выпить, Цирцея?
Она не отвечает. С удивлением я обнаруживаю, что она опустилась между моих ног на колени и развязывает мне галстук. Я говорю «с удивлением», потому что я полагал, что она, закрыв холодильник, стоит еще возле гардероба и расправляет на плечиках свою собственную блузку.
В этот миг я вдруг ощущаю, что кто-то чужой смотрит на нас – на меня, сидящего в широком приземистом кресле, с толстым граненым, наполовину опорожненным стаканом в руках, и на нее, стоящую на коленях между моими ногами, набросив себе на шею мой галстук, который она с меня уже сняла, и расстегивающую своими нежными пальцами, прикосновение которых доставляет мне неизъяснимое наслаждение, верхние пуговицы моей рубашки.
Я поворачиваю вправо голову и обнаруживаю, что это я сам гляжу на нас в зеркале, которое занимает всю панель позади кровати, делая ее вдвое длиннее, как, впрочем, и всю остальную каюту. Да, убеждаюсь я снова, глаза у меня очень, очень ласковые, и их взгляд, который удивительно похож на собачий, вполне может растрогать женское сердце. Но чудес не бывает, и я, как всегда, испытываю удивление и даже боль. Нижняя часть лица как была, так и осталась у меня обезьяньей. К счастью, бортпроводница не глядит на меня. Ее тонкая рука скользнула в распахнутый ворот моей рубашки и ласково поглаживает шерсть у меня на груди.
В несколько глотков я допиваю напиток, который она налила мне, и выпускаю из рук опорожненный стакан, который мягко скатывается к моим ногам. Я делаюсь полностью невесомым. Я уже не сижу в приземистом кресле, а лежу на величественной кровати и сжимаю в объятьях голую бортпроводницу; ее голова находится на уровне моей груди, и она, точно к медвежьей шкуре, прижимается к ней своим ясным и милым лицом. В это мгновение она поднимает на меня зеленые глаза. Я знаю, о чем они меня просят: быть с ней и после таким же нежным, как до. У меня все переворачивается в душе при мысли, что такая чудесная девушка может опасаться, что я буду с ней холоден. Я вижу в зеркале, как мои горящие собачьей преданностью глаза обещают ей то, о чем она просит. И почему-то мне кажется, что эта безмолвная клятва открывает пред нами безбрежное будущее.
Я полон такого благоговения перед ее красотой и проникнут такой к ней признательностью за ее невероятную щедрость, что не осмеливаюсь ни на какое движение, хотя мое тело от головы до пят пронизано дрожью. Думаю, она это чувствует. Ее легкие пальцы скользят по моей мохнатой груди. Да, Красавица, я твое Чудовище, твой навеки. Я лежу, глаза мои упираются в потолок, и у меня такое чувство, что вместе с тобою, вдали от злых, недоброжелательных взглядов, я запрятан в обитую бархатом шкатулку, которая внезапно уменьшилась до размеров двух наших тел.
Конец отвратителен. Бортпроводница исчезает. Обитая бархатом шкатулка смыкается надо мной, и теперь я один. Я в гробу. Обеими руками, совершенно лишенными сил, я делаю жалкие попытки сбросить с себя его крышку.
Весь в поту, я открываю глаза. В самолете уже светло. Я поворачиваю голову к иллюминатору, в который потоками вливается солнце. Это простое движение обессиливает меня. Я пытаюсь пошевелиться в своем кресле и обнаруживаю, что ослабел еще больше, чем накануне. По лбу, по лопаткам, под мышками обильно струится пот, и тревога, от которой я уже, казалось, избавился, снова накатывает на меня мощной волной. Я охвачен безумной паникой. Подобно тем, кто отбрасывает в агонии одеяло и ищет глазами одежду, я обвожу взглядом круг в поисках щели, через которую я мог бы отсюда бежать. Мне кажется, что бездонная черная бездна разверзается у меня под ногами и она сейчас поглотит меня. Мое сердце колотится. Живот мучат колики. Ноги дрожат. Я не могу ни о чем думать и без конца повторяю фразу, которая бьется во мне, заполняя собою все поле сознания: «На этот раз всё. На этот раз всё. На этот раз всё». Я истекаю потом, язык прилипает к нёбу. Я не могу выговорить ни слова. Ощущение обессиленности ужасно, и с каждой минутой оно возрастает. Такое впечатление, что вся моя сила не переставая вытекает из меня через отверстую рану, которую невозможно ничем закрыть. Голова пуста. Я уже не осознаю, что я – это я. Я превратился в комок сотрясающего меня мерзкого ужаса.
– Вот ваш онирил, – говорит бортпроводница и, так как я не в состоянии пошевелить рукой, кладет таблетку мне в рот и, приложив к губам край стакана, дает мне запить.
Я вижу ее совсем близко, мои глаза не отрываясь глядят на нее, она стоит со мной рядом, ее образ является мне так же, как накануне, при том же свете, но выражение сегодня совсем другое.
Я смотрю на нее и испытываю ужасное потрясение. Я просто не верю своим глазам: в ее глазах нет и следа былой нежности. Все еще продолжая пить, ибо даже этот процесс теперь требует от меня усилий, я снова взглядываю на нее. Она не отвечает на мой призыв. Что произошло? Даже если учесть, что на публике она должна проявлять особую сдержанность, все равно поведение ее необъяснимо, ибо как раз о сдержанности она до сих пор меньше всего заботилась: после ухода индусов она позволила мне пойти за нею на кухню, позволила помогать ей разносить пассажирам еду, позволила сесть с нею рядом, взять ее руку.
Я пью, я смотрю на нее, я больше не могу ничего прочитать в ее зеленых глазах. Ее губы, которые мне со вчерашнего дня так знакомы, застыли в отстраненной, безликой улыбке. Я испытываю ощущение покинутости, которое представляется мне в тысячу раз страшнее, чем тот ужас, который я только что испытал, когда обнаружил, проснувшись, что моя слабость еще возросла.
Она удаляется. Ушла, наверное, в galley, поставить на место стакан, из которого я пил. Такое ощущение, что на рассвете кто-то похитил нежную и ласковую душу бортпроводницы и оставил в самолете ее оболочку.
Из кухни возвращается и садится рядом со мной в свое кресло совершенно чужая мне женщина, не имеющая ко мне никакого отношения. Ценой огромного усилия – ибо мне уже угрожает неподвижность суставов – мне удается повернуть к ней глаза. Я узнаю золотистые волосы, нежное лицо, детский рисунок рта. Но это не она, теперь я в этом уверен. Ибо в ответ на безмолвный призыв моих глаз она бы сразу повернулась ко мне. Но веки у нее все так же опущены, руки все так же спокойно лежат на коленях, а на лице написано выражение профессиональной скуки, как у многих стюардесс на дальних линиях, работа которых чуть ли не наполовину состоит из бесконечного ожидания.
Она сидит так близко ко мне, что, протянув руку, я мог бы дотронуться до нее, но я чувствую, что не буду этого делать: я начинаю бояться ее реакций. Ее тело, хрупкость и бархатистую мягкость которого я так обожал, как будто внезапно застыло и затвердело рядом со мной, а руки уже просто не способны обвивать мою шею. Я смотрю на нее, и у меня сжимается сердце. Если, как полагает Робби, мне так мало осталось времени жить, даже и эта малость чересчур велика, чтобы вынести страшную боль, причиненную этой утратой.