Текст книги "Мадрапур"
Автор книги: Робер Мерль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
Уж на этот счет я совершенно спокоен. Если смотреть на вещи непредвзято (что для меня почти невозможно, особенно с тех пор, как я сел возле нее), бортпроводница, конечно, могла дать повод для подозрений – своим молчанием, двусмысленностью своего поведения, странностью некоторых своих ответов. Но, честно говоря, на нее накинулись так же, как люди накидываются на налогового чиновника, обвиняя его в том, что им приходится платить чересчур большие налоги, – обвинение предъявляют не ей, а тому, кто за нею стоит. Ведь никто в самолете не верит всерьез в ее виновность. Даже Блаватский. Для него «сообщничество» бортпроводницы – сама бортпроводница очень точно это угадала – явилось лишь соблазнительной гипотезой, которая позволила ему снова вернуться к привычным для него категориям, и в то же время почти безнадежной попыткой объяснить необъяснимое.
И вот доказательство: после выступления Робби, которое он с презрением отверг, Блаватский умолкает, очевидно отказавшись усматривать в происшедшем некий «заговор», к которому могла быть причастна бортпроводница. По его мнению и, я думаю, также по мнению всех остальных, включая мадам Эдмонд, этот ложный след никуда не ведет.
Наступает молчание, которое длится несколько минут, так как никто не заинтересован в том, чтобы его нарушать. Я потому, что сижу рядом с бортпроводницей. Караман оттого, что Блаватский стушевался, и это доставляет Караману заметное удовольствие. Пако потому, что разрывается между тревогой, которую внушает ему состояние здоровья Бушуа, и близким соседством Мишу, которая с дочерней непринужденностью положила ему на руку свою ладонь. Миссис Бойд потому, что «кошмар» уже кончился и она может отдаться приятным мыслям о вновь обретенных радостях жизни. И миссис Банистер потому, что, ни разу на него не взглянув, она видит только Мандзони.
Из– за Мандзони и нарушается молчание; вернее, из-за тех затруднений, которые он испытывает, вынужденный играть навязанную ему роль. Ему следует заниматься лишь миссис Банистер, но после того, как закончился допрос, его глаза снова устремлены на одну Мишу. С той минуты, как девушка покинула его ради Пако, она перестала быть для Мандзони очередным номером в длинной веренице номеров и превратилась в бередящий душу звук непонятного поражения. Ибо Пако, с его лысым черепом, круглыми навыкате глазами, солидным брюшком и мятым костюмом, никак не должен был внушать Мишу такую нежность, особенно после разоблачений насчет его повадок, с которыми выступила мадам Эдмонд. И тем не менее птенчик выпорхнул и пристроился под крылом этой толстой ощипанной птицы, словно прося защитить его от Мандзони, который, однако, так великодушно и щедро утешил ее, когда она была уже, можно сказать, на смертном одре.
Как я уже упоминал, я не люблю красивых мужчин, и сейчас, ненадолго забыв, насколько тревожна вся наша ситуация, я от души забавляюсь. Мандзони так деморализован неблагодарностью Мишу, что даже не остерегается острых как бритва взглядов, которые мечут в него японские глаза миссис Банистер. А ведь, имея хоть каплю воображения, можно увидеть, что правая половина его лица уже исполосована лезвиями этих взглядов и на щеках начинают выступать капли крови.
Несчастный ничего не чувствует. Он не знает, какие огромные запасы невыплеснутой злобы накапливаются у него под боком и какой чудовищный счет придется ему оплатить, когда он решит наконец принести дань своего почитания тем холмам и долинам, где его давно уже ждут.
В той стороне все грозно и страшно. Ураган наносит свирепый урон душевному пейзажу миссис Банистер, с корнем, точно морковку, вырывает деревья, крушит кровли, налетая на Мишу, бросает ее на асфальт. Когда подумаешь обо всех бесспорных и неисчислимых преимуществах, какие миссис Банистер, урожденная де Буатель, имеет перед этой жалкой Мишу, плоской точно доска, извалявшейся в грязи, брошенной женихом, не обладающей ни культурой, ни твердым характером… Тогда как на стороне миссис Банистер не только благородное происхождение, элегантность, знание света, но и великолепное, устоявшее под натиском лет тело, ягодицы, которые действительно ягодицы, а не костлявые плашки для сидения, и груди, которые действительно груди, а не эти крохотные мешочки, отвисшие и пустые, и, наконец, живот, пленительный и нежный, словно подушка в светской гостиной, а не этот худосочный набор томящихся в тесноте внутренних органов.
В то время как нож миссис Банистер протыкает своим острием эту девицу и вышвыривает ее, точно сор, на помойку, бортпроводница покидает меня, чтобы прибрать в galley, и своим отсутствием обрекает меня на нестерпимое одиночество, но вместе с тем возвращает мне зрение, и теперь я могу более спокойно рассмотреть своих визави.
И я сразу же понимаю, что царящему в салоне молчанию с минуты на минуту наступит конец. Миссис Банистер, с бесстрастным лицом, но судорожно вцепившимися в юбку пальцами, устремляет взор своих жестоких самурайских очей уже не только на одного Мандзони, но и на всех сидящих в круге мужчин, поскольку они, как и он, обязаны были пасть на колени у подножия ее трона, дабы лобызать ее прелестные ножки.
Я удивляюсь такой силе страсти, сконцентрированной в одном-единственном устремлении. Удивляюсь и своей собственной страсти – благо бортпроводница ушла и я могу достаточно трезво взглянуть на вещи. Все это просто невероятно. Мы все поглощены своими любовными переживаниями и ничтожными заботами. Караман, раскрыв папку, делает вид, что с головой погрузился в проблемы нефти и продажи оружия; Пако размечтался о деловой древесине и о Мишу; Христопулос и Блаватский – о наркотиках; миссис Бойд – о четырехзвездном отеле; и все как один дружно забыли, что мы не знаем ни кто управляет нашим самолетом, ни каков конечный пункт его назначения, ни даже того, есть ли вообще у него такой пункт.
Миссис Банистер не приходится делать таких усилий, чтобы отвлечься от мыслей о нашей ситуации. Она вся переполнена обидой, которую ей нанесли своим невниманием эти мужланы. И в ту минуту, когда я слышу, как у меня за спиной отодвигается и вновь опадает занавеска galley, и жду, не решаясь обернуться, что бортпроводница опять займет свое кресло, – в эту самую секунду, изогнув несколько вбок элегантную длинную шею и произведя своим туловищем целую серию мелких движений, чтобы дать нам возможность оценить все великолепие ее груди, миссис Банистер говорит резким тоном, не глядя на Мандзони:
– Поскольку меня окружают столь внимательные и столь умные мужчины, я хотела бы задать им один вопрос: как объясняют они ледяной холод, ворвавшийся в самолет, когда индус и его спутница покидали его?
Я слышу, как рядом со мной задышала бортпроводница. Потом ритм ее дыхания меняется, и, бросив на нее сбоку взгляд, я вижу, что вопрос миссис Банистер встревожил ее и она опасается, как бы это не вызвало нового спора. Но, по правде говоря, поскольку агрессивность вопрошающей очевидна, никто из мужчин (миссис Банистер обратилась только к ним) не собирается ей отвечать. Впрочем, совершенно очевидно, что миссис Банистер и не ожидает ответа; по существу, она не столько задала вопрос, сколько бросила вызов, использовав как предлог первое, что пришло ей на ум, – вызов мужчинам, которые «окружают ее»; этим выражением она себя выдала, ибо миссис Банистер изъясняется так, будто она восседает в центре круга, а мы все сидим вокруг нее, тогда как на самом деле ее кресло расположено по отношению к центру точно так же, как наши.
Первым, кто реагирует – правда, не произнося ни слова, – оказывается Караман; не желая ни ввязываться в дискуссию, ни оставлять без внимания вопрос, заданный дочерью герцога Буательского, он изображает улыбку светского человека и, приподняв бровь, с учтивым и понимающим видом глядит на Мандзони.
Это напоминание о его обязанностях оставляет Мандзони безучастным. Он снова впал в оцепенение и сидит, не сводя глаз с маленькой узкой ручки Мишу, которую держит в своей толстой волосатой лапе Пако. Конечно, в их позе нет ни малейшей двусмысленности, это всего только нежность, но нежность, которая украдена у него, у Мандзони, и которой ему сейчас не хватает – не хватает, наверно, впервые с той давней поры, когда обожавшая его мать баюкала его, прижимая к груди.
И тут на вопрос миссис Банистер отвечает Пако, но его ответ вряд ли может ее удовлетворить, потому что он затрагивает тему, которая отвлекает внимание круга от ее особы.
– И верно, – говорит он, – холод действительно был ужасающий. И у меня сжалось сердце, когда я увидел, что мадам Мюрзек уходит в ледяную тьму в одной легкой замшевой куртке.
Следует неловкое молчание. Оно свидетельствует о том, что почти все мы испытываем то же самое чувство, но у нас, в отличие от Пако, не хватало смелости об этом сказать. Однако Мандзони, по-прежнему поглощенный своими переживаниями по поводу содеянной с ним несправедливости, отказывается участвовать в последовавшем за ответом Пако обмене взглядами, и миссис Банистер, обрушивая на Пако всю ту ярость которую вызвало в ней равнодушие соседа, с враждебностью говорит:
– Если у вас такое нежное сердце, мсье Пако, не надо было угрожать мадам Мюрзек, что вы ее «вышвырнете вон»!
– My dear! – говорит только что проснувшаяся миссис Бойд.
– Но я никогда ничего подобного не говорил! – с неподдельным негодованием восклицает Пако. – Я посоветовал ей удалиться в туристический класс. Это Блаватский подал ей мысль покинуть самолет!
– Совершенно верно, – говорит Блаватский, холодно глядя из-за очков. – Это сделал я. Но немного позже именно вы произнесли слова, которые сейчас процитировала миссис Банистер.
– Нет, нет и нет! – кричит Пако с искренней, но отчасти сознательной забывчивостью.
– Да, да и да! – говорит миссис Банистер. – Вы это сказали! А потом вы пригрозили надавать ей оплеух! Странная угроза, адресованная даме!
Мадам Эдмонд не может вынести торжествующего вида миссис Банистер. Она наклоняется вправо и, сильно грассируя, говорит:
– Мюрзек не более дама, чем вы.
Миссис Банистер пропускает этот выпад мимо ушей, а Робби, встряхивая кудрями, серьезным голосом говорит:
– Но какое имеет значение, кто что сказал! Мы все приложили руку к тому, чтобы она ушла! И все несем за это ответственность!
В разговор вступаю я:
– Все, кроме бортпроводницы.
– Это верно, – говорит Робби.
– Нет, – со смущенным видом говорит бортпроводница. – Это не совсем верно. Я ограничилась тем, что сказала мадам Мюрзек, что она имеет право остаться. Я не настаивала на том, чтобы она это сделала.
Тут меня удивляет Блаватский. Однако мне бы не следовало удивляться, ибо Блаватский, проголосовав вместе с Пако, бортпроводницей и мной за то, чтобы провести повторную жеребьевку, исключив из бюллетеней имя Мишу, уже выказал известную склонность к состраданию. Но мне пока еще трудно признать за ним это качество – может быть, из-за его инквизиторских пристрастий.
Глухим голосом он говорит:
– Я сожалею, что подал мадам Мюрзек мысль покинуть самолет. Для меня это был способ оказать на нее давление, чтобы заставить ее замолчать! Я был поражен, когда она восприняла мой совет буквально! Высаживаться одной, в полной тьме, среди этого холода, даже не зная, где ты находишься!.. Такое решение мне совершенно непонятно!
Караман, у которого совесть чиста, так как он почти не вступал с Мюрзек в пререкания, не склонен, следуя Блаватскому, подвергать себя самокритике:
– Знаете, откровенно говоря, у нее был такой вид, будто этот индус ее околдовал. Она могла добровольно последовать за ним, – гримаса и быстрый взгляд в сторону Робби, – и выйти вместе с ним… из колеса времени.
Такая версия не лишена правдоподобия, но, к моему большому удивлению, Робби не поддерживает ее. Он молчит и с огромным вниманием смотрит на Блаватского.
– Нет, нет! – говорит Блаватский, и выражение его глаз скрыто толстыми стеклами очков. – Это мы своей бранью выгнали ее из самолета!
Наступает молчание.
– Вы правы, мистер Блаватский, нам следовало ее удержать, – с благодушным видом и самым нежным своим голоском говорит вдруг миссис Банистер. – Я не утверждаю, что надо было это сделать в ту минуту, когда она уходила. Нет. Раньше. Мы должны были по-другому реагировать на ее язвительные реплики. – И она сокрушенно вздыхает.
– That was difficult, my dear, – говорит миссис Бойд. – The woman was the limit![27]27
Это было трудно, дорогая. Эта женщина была невыносима! (англ.).
[Закрыть]
– Это верно, – говорит миссис Банистер с ангельским видом, и нимб святости вокруг черных волос ей очень к лицу. Она снова вздыхает. – Но мы не должны были принимать ее правила игры и отвечать ей ударом на удар. Нам в самом деле надо признать: мы сами способствовали тому, что она так разбушевалась.
Эта исполненная чувствительности речь не может не удивить, но, принимая во внимание, что круг обуревают сейчас евангельские настроения, она производит некоторое впечатление. Думаю, я бы тоже попался на эту удочку, если бы сорочий взгляд миссис Банистер не скользнул сквозь щелку век в сторону Мандзони, подстерегая его реакцию.
То ли неумышленно, то ли намеренно (ибо она, пожалуй, вовсе не такая простушка, какою выглядит) миссис Бойд путает своей приятельнице все карты, неожиданно поднимаясь с места.
– Я полагаю, – говорит она с шаловливой улыбкой, – что мне пора пойти попудрить нос.
С видом маленькой девочки она хихикает, берет в правую руку сумочку крокодиловой кожи, мелкими шажками проходит через левую половину круга, приподнимает занавеску и входит в туристический класс.
Раздается испуганный крик. Я срываюсь с кресла, пересекаю круг, занавеска снова раздвигается. Появляется миссис Бойд, бледная, почти теряющая сознание, с прижатой к сердцу левой рукой. Она шатается, я едва успеваю ее подхватить. Она смотрит на меня округлившимися глазами и говорит прерывающимся голосом:
– Это ужасно. Я только что видела привидение.
– Да нет же, мадам, – твердо говорю я. – Привидений не бывает.
– Я видела его так же, как вижу вас, – лепечет миссис Бойд.
Миссис Банистер поднимается и подбегает к нам одновременно с бортпроводницей.
– Можете ее отпустить, мистер Серджиус, я ею займусь, – говорит миссис Банистер и хлопает ресницами.
– Спасибо, – говорю я. – А я пойду посмотрю, что ее так испугало.
Я приподнимаю занавеску и вхожу в туристический класс. Но не успеваю сделать еще шаг, как застываю на месте. В третьем ряду, справа от прохода, в ближайшем к иллюминатору кресле в профиль ко мне сидит мадам Мюрзек – руки на сумке, глаза закрыты, кости лица обтянуты кожей, точно у мумии.
– Мадам! – говорю я сдавленным голосом.
Никакого ответа. Она не шевелится. Значит, я тоже обманут призраком? Я подхожу поближе, протягиваю правую руку и кончиками пальцев дотрагиваюсь до ее плеча.
Реакция ошеломительная. Она поворачивается всем туловищем и изо всех сил ребром ладони бьет меня по руке. И разъяренно кричит:
– Что за манеры? Какая муха вас укусила? Что вам от меня нужно?
У меня за спиной раздается смех. Я оборачиваюсь. Это Блаватский.
– Ошибки быть не может, – говорит он, страшно растягивая слова. – Это она!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Все повскакали с мест и в полной растерянности сгрудились позади нас – все, кроме Пако, который не решается оставить Бушуа.
– Мадам, – начинает Блаватский, и его глаза блестят за стеклами очков, – вы должны объяснить нам…
– Прошу прощения, мистер Блаватский, – перебивает его бортпроводница. – Об этом не может быть и речи, пока мадам Мюрзек не возвратится в первый класс и не выпьет чего-нибудь горячего.
Мы все одобряем это предложение. Столпившись в центральном проходе и между креслами туристического класса, мы неподвижно и молча стоим перед Мюрзек, за ее спиной.
Удар по руке, который она мне нанесла, явился, должно быть, чисто рефлекторной реакцией на неожиданность, а возможно, и следствием того отвращения, какое она испытала, когда впервые за многие годы к ней прикоснулся мужчина, ибо теперь, собравшись с последними силами, чтобы ответить бортпроводнице, Мюрзек просто сахар и мед.
– Я тысячу раз благодарю вас, мадемуазель, за вашу любезность, – говорит она сладким голосом, – но я совершенно не намерена подвергать пересмотру решение, принятое моими спутниками, которые постановили меня изгнать. Я это вполне заслужила. И буду твердо на том стоять. И я смиренно прошу всех простить меня за те злые слова, которые я наговорила. Впрочем, я ни за что бы не стала сюда возвращаться, даже в туристический класс, если бы с первых же шагов по земле, – здесь она вся содрогается и у нее расширяются глаза, – я не ощутила, как что-то отталкивает меня назад. Короче говоря, – продолжает она дрожащим и тусклым голосом, и на ее желтом лице отражается мучительное отчаяние, – я почувствовала, что я нигде не нужна, ни в самолете, ни на земле. – При последних словах она прячет лицо в ладони.
– Но вы не можете здесь оставаться, мадам, – говорит бортпроводница, – здесь слишком холодно.
– Когда я оказалась на земле, – продолжает Мюрзек, поднимая голову и дрожа всем телом, – а я и злейшему своему врагу не пожелаю того, что я там пережила, – я неожиданно вспомнила, что поначалу вы предложили выдворить меня в туристический класс. Это придало мне мужества, я рискнула снова подняться на борт. И я надеюсь, вы позволите мне отбывать наказание, которое вы на меня наложили, именно здесь, где я сейчас нахожусь.
Это сказано, пожалуй, слишком красиво и в слишком приподнятом стиле. Я смотрю на нее. Поначалу я просто не знаю, что думать. Или, вернее говоря, мне приходит в голову мысль, что Мюрзек с потрясающим мастерством разыгрывает перед нами роль лицемерки и, надев на себя эту новую маску, сохраняет под ней в неприкосновенности свое настоящее, злобно кривляющееся лицо. Но, поразмыслив, я так больше не считаю. Этот немного вычурный язык принадлежит только ей. Изысканное произношение, изящество оборотов, даже когда она говорит людям гадости, – это ее жанр. К тому же передо мной женщина, начисто лишенная юмора и такта. Кусок скалы эта Мюрзек. Цельная натура. Монолит. А теперь монолит внезапно качнулся в ангельскую сторону.
Сжав колени, положив симметрично обе руки на сумку, с квадратными плечами и напряженным затылком, она говорит тихим, приглушенным голосом, глядя на нас своими синими глазами, говорит не то чтобы с кротостью, но с каким-то непреклонным смирением. Должно быть, она очень замерзла, ибо я замечаю, что в паузах между фразами ее сухие, потрескавшиеся, бескровные губы начинают дрожать.
Ошеломленные, мы молчим. В туристическом классе проход между рядами очень узкий, и мы стоим, тесно прижавшись друг к другу. Когда мы наконец обретаем дар речи, поднимается невнятный гул, мы тихо, вполголоса обсуждаем услышанное, и наши реплики звучат особенно неразборчиво оттого, что трудно понять, кто именно это говорит, так плотно все обступили Мюрзек.
Я с удивлением обнаруживаю, что моя соседка справа – миссис Банистер. Она прижимается грудью к моей правой руке, и, когда до меня доходит, какого характера это давление, я поворачиваю голову и бросаю на нее взгляд через плечо, поскольку ее красивая темная головка едва достигает моей дельтовидной мышцы. В этот миг она выгибает шею назад, ее взгляд сквозь щелочки японских глаз быстро скользит по мне и тотчас же с насмешливым и презрительным выражением останавливается на Мюрзек. Меня вдруг охватывает ярость – может быть, из-за этого выражения, а возможно, также из-за того, что мягкое, зыбкое прикосновение ее груди волнует меня, и мне кажется, что это волнение чуть ли не оскверняет мои чувства к бортпроводнице. Я наклоняюсь – не к миссис Банистер, а над нею – и сквозь зубы тихо, с угрозой говорю:
– Если вы скажете хоть одно слово против этой женщины, я раздавлю вас, как…
– Но кто вам сказал, что мне это будет неприятно? – говорит она тоже тихо, с удивительным бесстыдством разглядывая меня своими узкими глазами, словно прикидывая, какова ширина моих плеч.
Одновременно, и на сей раз, по-моему, совершенно сознательно, она усиливает давление на мою руку. Я страшно смущен, ибо подсознание услужливо предлагает мне повод для угрызений совести: от меня не ускользает – как не ускользнуло и от нее, – что глагол «раздавить» звучит несколько двусмысленно. О, я не строю никаких иллюзий! Для нее я не выход из положения, даже не запасной вариант. Я интересую ее – и то между прочим, случайно – лишь потому, что я интересуюсь бортпроводницей. Обычная игра кошки, кусающей ковер.
Раздается голос Блаватского, перекрывающий, как всегда, гул других голосов:
– Но все же, мадам, вы нам, может быть, объясните…
Бортпроводница тотчас перебивает его.
– Нет, мистер Блаватский, – говорит она с вежливой твердостью. – Повторяю, что я не разрешу задавать никаких вопросов мадам Мюрзек, пока она не перейдет в первый класс и не выпьет чашку горячего кофе или чаю.
Хор голосов выражает живейшее одобрение, и все глаза с упреком устремляются на Блаватского.
– Я еще раз благодарю вас, мадемуазель, но я останусь здесь, – говорит Мюрзек, столь же несгибаемая теперь в добродетели, какой была прежде в злобе. И, опустив глаза, добавляет: – Среди вас я буду себя чувствовать не на своем месте.
Круг хором протестует. Впрочем, наш круг в самом деле превратился в хор античной трагедии, выражающий симпатию и поддержку злополучному протагонисту. Индивидуальные реакции тонут в этой коллективной стихии, даже миссис Банистер предстает в личине уже не львицы, а агнца и блеет вместе с нами. Словом, мы с тем же остервенением требуем от Мюрзек вернуться, с каким раньше изгоняли ее. Окружая ее, точно пчелы свою матку, теснясь в узких проходах между креслами и не без удовольствия прижимаясь друг к другу – ибо всякая давка и толкотня, даже когда мы против них протестуем, удовлетворяют нашу внутреннюю потребность в телесном контакте, – мы с наслаждением купаемся в струях прощения и доброты, которые, идя от сердца к сердцу, множатся, набирают силу и в конце концов изливаются на Мюрзек.
Мы единодушны: она не может оставаться там, где она сейчас сидит. Кресла тут неудобны, ногам тесно, освещение скудное, отопление слабое. К тому же, после перенесенных ею испытаний, она нуждается в моральной поддержке, и никто из нас не может без содрогания видеть, как она здесь томится, прикованная к скале раскаяния, где хищные птицы станут клевать ее и без того не слишком здоровую печень.
Под этим теплым братским дождем Мюрзек оттаивает. Однако она упорно цепляется за свою скалу, поочередно обращая к нам признательные взгляды и говоря каждому «спасибо», в особенности мадам Эдмонд, которая, сжимая своей могучей дланью тонкую талию Робби и безбожно грассируя, твердит, обращаясь к горемычной страдалице, что та «не может здесь оставаться и морозить себе зад, когда все просят ее вернуться вместе с нами к нашему общему очагу».
Но окончательную победу одерживает, надо признаться, казуистика Карамана. Корректный, лощеный, с непрерывно подергивающейся губой и полуприкрытыми веками (и, по всей видимости, равнодушный к тому, что к нему прижали Мишу; правда и то, что у нее очень мало округлостей), Караман переключил свой голос на самые низкие и бархатные ноты, дабы прежде всего отметить, что он, со своей стороны, никогда не требовал выдворения мадам Мюрзек в туристический класс (взгляд на Блаватского) и что он считает маложелательным, чтобы она здесь оставалась далее. Если мадам Мюрзек хочет покаяться и попросить прощения за свои, может быть, немного резкие замечания в наш адрес (мы пребываем сейчас в таком состоянии духа, что это упоминание, при всей его сдержанности, кажется нам бестактным), она с тем же успехом может это сделать и в первом классе, сидя бок о бок с себе подобными, и ее раскаяние будет тем более похвальным, что оно произойдет публично. И наконец, если предположить, что она останется здесь, уместно будет спросить, милосердно ли заставлять бортпроводницу всякий раз отдельно приносить мадам Мюрзек еду в туристический класс, тем самым осложняя ее, бортпроводницы, работу?
Когда слушаешь эти увещевания, понимаешь, что Караман – воистину опора Церкви, в которой Мюрзек всего лишь мелкая сошка. Для того чтобы человеческие существа могли друг друга понять, нужно (условие это необходимо, хотя и не всегда достаточно), чтобы они говорили на одном языке. Когда в конце своей речи, характеризуя ситуацию, сложившуюся в самолете из-за насильственного отделения одного из пассажиров, Караман применяет эпитет «прискорбная», я чувствую, что свою партию он, можно сказать, уже выиграл. Это слово, с его огромным эмоциональным зарядом и ароматом ризницы, прокладывает ему путь к медному сердцу Мюрзек, разваливая его, точно спелый плод, на две половинки. Ее черты смягчаются, губы разжимаются. Она уступает.
Для круга это миг торжества и любви. Заботливо поддерживаемая под руки, сопровождаемая почетным эскортом, Мюрзек преодолевает преграду – занавеску, отделяющую ее от первого класса, – и со вздохом садится на свое прежнее место. Гордые сознанием выполненного долга, мы рассаживаемся по своим креслам. Мы созерцаем Мюрзек. Мы не спускаем с нее глаз.
По кругу пробегает легкая дрожь. От соседа к соседу, как электрический ток, передается волнующее чувство, характер которого мы все понимаем, и для того, чтобы мы им сполна насладились, требуется тишина. Страница перевернута. Круг воссоздается заново – наш козел отпущения вернулся в наши стены.
Несколько минут проходит в атмосфере полного благолепия. Мюрзек получает из рук бортпроводницы поднос. Она сразу же принимается за горячий кофе, но поскольку у нее дрожат руки, ее соседка слева, миссис Бойд, поспешно встает и, с круглым ангельским лицом под старомодными буклями, начинает намазывать ей тосты маслом.
Она делает это с такими ужимками, словно смакуя, что начинаешь опасаться, как бы она вдруг не стала их тут же сама уплетать. Но я клевещу на нее. Вот она уже с приветливым видом передает их один за другим изголодавшейся Мюрзек, которая, поднимая на нее полные смирения голубые глаза, всякий раз ее благодарит. Никто, кроме меня, не склонен, я полагаю, со злопамятством вспоминать, что, когда самолет готовился сесть, Мюрзек обозвала миссис Бойд чревоугодницей, вся суть которой сводится «ко рту, кишечнику и анальному отверстию». Как определил бы Караман, это было, в конце концов, всего лишь «немного резкое замечание», и я ощущаю стыд, когда ловлю себя на этом воспоминании, которое так не соответствует общему настроению круга.
Впрочем, в эту же секунду я читаю в японских глазах миссис Банистер – в глазах сияющих и прекрасных, но явно не созданных для выражения нежности – похвальное усилие забыть все те колкости, которые Мюрзек отпускала по поводу ее аристократических юбок, подобных сетям, раскинутым для ловли поклонников.
Словом, в нас и вокруг нас бурлит настоящее половодье добрых чувств, и мы опьянены собственной добродетелью, каковая искупает в наших глазах ту низость, что мы выказали во время жеребьевки. Но меня гораздо больше поражает другое: нельзя сказать, что нам не терпится поскорее услышать, какие испытания выпали на долю Мюрзек, когда она вышла из самолета, и каким образом удалось ей снова подняться на борт. Чем больше я размышляю о нелюбопытстве, которое мы тогда проявили, тем все яснее открываются мне его причины.
В чем состоят они? Ну что ж, я об этом скажу, даже если дам повод для нападок. Во всех нас, мне кажется, живет некий инстинкт, дающий нам знание того, что нам предстоит пережить. На сей счет у меня нет никаких сомнений. В старину прорицатели видели будущее, потому что их прозорливость не была затуманена, как у нас, нежеланием заранее знать свою собственную судьбу. Повторю еще раз: я убежден, что в каждом из нас заключена способность предвидения ожидающей нас участи. Мы бы с удовольствием этим предвиденьем пользовались (правда, можно ли говорить здесь об удовольствии, когда наше предвиденье рано или поздно открывает нам неизбежность смерти?), если бы не воздвигли между ним и нами стену своего ослепления.
Во всяком случае, все это вполне очевидно, и сами наши излияния, настаиваю на этом, нас выдают. Мы не торопимся слушать Мюрзек. Мы предчувствуем, что то, что она нам скажет, удвоит нашу тревогу. А нам после всех передряг хочется одного – чтобы эта тревога пребывала по-прежнему в спячке. Да, таково в этот миг наше самое сильное желание. Забыть о том суетном и лихорадочном деле, каким является жизнь, и погрузиться в блаженное оцепенение, к которому нас так манят свет, и тепло, и вернувшееся ощущение комфорта, и сытый желудок, и моторы самолета, мягко урчащие вокруг нас, словно укачивая.
На поверхности нашего сознания, забывая о зловещих предчувствиях, таящихся на дне, колышется мысль: раз уж самолет взлетел, он обязательно должен куда-нибудь прилететь. И почему бы не в Мадрапур? Захват самолета и изменение его курса, взятие заложников, угроза смерти, висевшая над Мишу, изгнание Мюрзек – все это не более чем «перипетии», как выразился бы Караман. Мишу жива и здорова, Мюрзек снова среди нас, самолет летит прежним курсом.
В конце концов, мы живем в цивилизованном – в нашем, западном – мире, который и в воздухе продолжает нас защищать. Зачем тревожиться понапрасну? Все в конечном счете уладится, если не считать, разумеется, убытков, которые мы понесли, но они из разряда тех неприятных случайностей, от которых не застрахован ни один турист. Что нам действительно нужно теперь, когда надвигается ночь и наша совесть умиротворена добрым приемом, который мы оказали Мюрзек, – это несколько часов хорошего сна. Когда рассветет, все покажется легче и проще.
Тишина продолжается, каждый замкнулся в себе, мы уже почти засыпаем. У меня слипаются веки, я смутно вижу сквозь них Мюрзек, которая своими длинными желтыми зубами перемалывает последнюю корку последнего тоста. Но моя дремота мгновенно улетучивается, когда с кресла встает бортпроводница. С радостью, которая, видно, у меня никогда не иссякнет, я слежу за всеми перемещениями ее прелестного тела.
Со строго профессиональной улыбкой, не принимая никакого участия в пароксизме дружеских чувств, которые круг проявляет к Мюрзек, бортпроводница берет у нее поднос и исчезает в galley, бросив тревожный взгляд на Блаватского, как будто опасается, как бы он, пользуясь ее отсутствием, не начал своего допроса. Но даже Блаватский – возможно, по тем же причинам, что и все остальные, – больше не торопится расспрашивать Мюрзек. Притворившись, что его оскорбил наш дружный отпор (это его-то, чью толстую шкуру и пулями не прошибешь), он опускается в кресло, вытягивает перед собой свои короткие толстые ноги и, выражая этой небрежной позой свое крайнее презрение к нам, закрывает глаза и делает вид, что заснул. Когда бортпроводница возвращается на свое место, она сразу оценивает ситуацию и жизнерадостным голосом, с интонацией заглянувшей в детскую гувернантки и, так же как она, употребляя местоимение «мы», гораздо более успокоительное, чем «вы», с мягкой властностью говорит: