Текст книги "Мадрапур"
Автор книги: Робер Мерль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Я не в силах выговорить ни слова. У меня в чемодане лежат, а вернее сказать, лежали словари и справочники, необходимые мне для изучения… которым я собираюсь заняться (странно, но даже наедине с собой я не решаюсь больше произносить «Мадрапур», «мадрапурский»). Но меня волнует сейчас другая сторона проблемы.
– Блаватский, – говорю я, догоняя его и хватая за руку (он тотчас останавливается и, подняв брови, глядит на меня через плечо), – не говорите ничего нашим спутникам. Это явится для них еще одним потрясением. Все равно они довольно скоро узнают, что улетели без своего багажа.
Блаватский тяжело и одновременно с проворством оборачивается и ко мне, словно огромная бочка, вращающаяся вокруг своей оси. Он сверлит меня буравчиками своих серых глаз. Не знаю, может быть, это впечатление вызвано толстыми очками, которые он носит, но его глаза действительно кажутся двумя точками, и эти точки придают его взгляду невероятную пронзительность и остроту. Он ничего не говорит, но по тому, с каким непререкаемым превосходством он на меня смотрит, я сразу понимаю, что мое предложение будет сейчас отвергнуто – с небольшой морализаторской проповедью. В конечном счете, я, пожалуй, могу еще кое-как вынести жаргонную пошлость Блаватского, хотя и она мне кажется деланной, вынести даже третий его регистр – игривость доброго малого, – но только не проповеднический тон в особо серьезных случаях. Тем более что за всей этой пустопорожней болтовней обычно скрывается самый примитивный эгоистический расчет. Сейчас он предельно ясен: обнаружив, что наши чемоданы остались в Руасси, Блаватский не упустит возможности побахвалиться перед спутниками этим открытием, закрепляя таким образом свое право на лидерство, которое он с самого начала присвоил себе в самолете.
В настоящее время он предоставляет мне возможность самому потомиться сознанием недостойности своего поведения. Ни единого слова. Молчание. Безмолвное неодобрение. Острие взгляда, вскрывающего меня, точно скальпель. Крупные белые зубы, обнажившиеся в презрительной полуулыбке. Квадратный подбородок, воинственно выдвинутый против меня, и разделяющая его надвое ямка, как бы подчеркивающая предельный драматизм. Даже густая его шевелюра выглядит настоящей броней, непроницаемой для всякой исходящей от меня мысли, каковая, мысль славянина, непостоянная и зыбкая, не идет ни в какое сравнение с его, Блаватского, прочной и солидной «саксонской» мыслью. Ибо он-то по крайней мере действует, оказывает сопротивление, борется, обнаруживает все новые обстоятельства, активно вмешивается в ход событий…
– Полноте, Серджиус, я надеюсь, вы не сказали это серьезно, – наконец говорит он с превеликой значительностью. (Ну разумеется, ведь я совершенно безответственная личность.) – И речи быть не может о том, чтобы я скрыл от наших попутчиков то, что я только что обнаружил. У меня другое представление о своей ответственности. – (Началось!). – Наши спутники имеют право во всех подробностях знать, что с ними происходит, и я отступлю от своего долга, если им этого не скажу.
– Мне не очень понятно, что это изменит, – говорю я. – По прибытии они будут так или иначе вынуждены узнать, что их вещи остались в Руасси! Зачем опережать события? Путешествие и без того было для них мучительным!
– Вольно же вам, – говорит Блаватский тоном нравственного негодования, – до такой степени не уважать своих спутников, чтобы лгать им или считать их малыми детьми, которых оберегают от горькой правды… Как, впрочем, упомяну мимоходом, с самого начала не переставала поступать бортпроводница. – Это произносится вкрадчиво и недоброжелательно. – Я же, напротив, считаю своих попутчиков взрослыми людьми и не имею намерения скрывать от них факты.
– Хорошо, – говорю я, раздраженный его намеком на бортпроводницу. (Весь его вид достаточно красноречиво говорил следующее: «Мало того что ты глупейшим образом в нее влюбился, ты еще рабски ей подражаешь».) – Вы объявляете нашим спутникам, – я понижаю голос, – что их вещей нет в багажном отсеке. Ну и что? Что происходит дальше? Ничего! Абсолютно ничего!
– Как «ничего»? – с оскорбленным видом отвечает Блаватский. – Но если они будут знать, это уже нечто!
– А какую пользу они из этого знания извлекут? Вернутся искать свои чемоданы в Руасси? Подадут жалобу? Будут просить Землю послать их вещи в Мадрапур со следующим самолетом? Поставят прямо сейчас в известность свою страховую компанию? Это вы несерьезны, Блаватский! – И, не в силах совладать с раздражением, добавляю: – Вы держитесь так, будто считаете, что этот полет и впрямь не отличается от всех прочих полетов. Вы уверены в этом? И в самом деле полагаете, что коль скоро мы летим, значит, непременно куда-то прибудем?
Блаватский озадаченно глядит на меня, и я сам удивлен, что я все это ему высказал, ибо до сих пор я не осознавал, что мои размышления могут завести меня так далеко.
Взгляд Блаватского как будто ослабляет свою интенсивность, потом и вовсе исчезает за толстыми стеклами, и вся цилиндрическая глыба его тела (абсолютно лишенного талии, с животом таким же круглым и выпуклым, как и грудь), кажется, пошатнулась.
Но это всего лишь мгновенная слабость. Через секунду он уже снова здесь, крепко стоящий на своих толстых ногах, с агрессивным подбородком и пронзительными глазами.
– Вы бредите, Серджиус! – говорит он с горячностью. И добавляет, словно одно объясняет другое: – Кстати, вы сегодня плохо выглядите. Вы больны или еще что-то?
– Нет-нет, – поспешно говорю я. – Я очень хорошо себя чувствую, спасибо.
Но это неправда; заверяя Блаватского, что у меня все в порядке, я чувствую, как не терпится мне поскорее закончить разговор, настолько сильна у меня потребность опуститься наконец в кресло.
Блаватский продолжает – с напором, но и с некоторой поспешностью, словно не хочет давать моему скепсису время для захвата плацдарма:
– Ну конечно, мы прилетим, Серджиус! Не воображайте, что наш полет будет длиться сто семь лет! Это противоречило бы здравому смыслу!
Возможно, во мне просто говорит усталость, потому что мои ноги не переставая дрожат, но вера Блаватского в логику вещей вызывает у меня отвращение, и я восклицаю осипшим голосом:
– А наша жизнь на земле, она не противоречит здравому смыслу?
– Как? И это говорите мне вы, Серджиус? Вы, человек верующий? – парирует Блаватский, который, конечно, верующим не является, но ни за что на свете не решился бы признаться в своем атеизме – во всяком случае, у себя в стране – из боязни прослыть красным.
Он поворачивается ко мне спиной и устремляется в первый класс; пошатываясь, я бреду вслед за ним и с большим облегчением валюсь в кресло.
Я так и не выпустил из рук своего несессера и продолжаю прижимать его к себе, словно самое драгоценное достояние (по правде говоря, единственное, что осталось у меня на свете). И у меня даже хватает сил улыбнуться, когда бортпроводница наклоняется, внимательно всматривается в меня своими кроткими встревоженными глазами, освобождает меня от несессера и сама укладывает его в мою сумку. Выпив чаю и проглотив два тоста, которые она намазала мне маслом, я чувствую себя лучше. Но по-прежнему ощущаю слабость и – как бы поточнее выразиться? – ощущаю, что все окружающее от меня несколько отдалилось.
А Блаватский тем временем повелительным тоном требует тишины и с большой важностью сообщает о своем открытии. Всеобщее оцепенение и глубочайшая подавленность, а старая миссис Бойд даже разражается, как маленькая девочка, плачем и сетованиями, вслух вспоминая о платьях, которых она уже никогда не наденет в четырехзвездном отеле Мадрапура.
Я тоже сражен этой вестью. Сражен, но не слишком удивлен. Я вспоминаю свои опасения, когда в Руасси по ошибке привез чемоданы на верхний уровень аэровокзала, а бортпроводница заставила меня погрузить их в лифт и нажала кнопку, которая, по ее словам, должна была известить приемщиков багажа, что следует заняться чемоданами, тогда как внизу, я это сам видел, никаких приемщиков не было и следа, она же настойчиво уверяла меня в обратном.
Обманывалась ли она сама на сей счет? Или обманывала меня? А если обманывала, то с какой целью? И как я могу подозревать ее в «заговоре», если она при мне поднялась на борт без всякой ручной клади? Если вот она, здесь, в самолете, если сидит рядом со мной и разделяет нашу общую участь, какой бы она ни была? Я смотрю на ее изящный профиль, на рисунок ее детского рта. Нет, я никогда не решусь задать ей об этом вопрос, хотя утрата багажа, при всем том, что я это предвидел, нанесла мне страшный удар.
А ведь, если полагаться, подобно Блаватскому, на логику вещей, эту утрату вряд ли можно считать непоправимой. Если мои чемоданы не покинули Руасси, я их найду там по возвращении. И если предположить, что мы и в самом деле летим в Мадрапур, мое путешествие даже не будет так уж испорчено. При изучении мадрапурского языка, которым я хочу там заняться, мне будет, конечно, не хватать моих справочников, словарей, магнитофона, но по крайней мере я смогу слушать и делать заметки и попытаюсь связать этот незнакомый язык с какой-нибудь знакомой мне семьей языков.
Однако ни о чем утешительном я сейчас не думаю. Усталый и слабый, я сижу в кресле и безраздельно предаюсь отчаянию. У меня ужасное ощущение, что свою специальность лингвиста, страстная любовь к которой всю жизнь заставляла меня собирать и копить языки, как капиталист копит прибыль, вместе со словарями я утратил навсегда.
Как будто я уже никогда не смогу их снова купить, когда окажусь на земле! Я знаю, это нелепо, но моя мысль не в состоянии выплыть на поверхность из мрачных пучин иррационального. Странное дело, я даже усматриваю определенную связь между тем мгновением, когда Блаватский сообщил мне, что багажный отсек пуст, и мгновением, когда я почувствовал, что меня охватила физическая слабость, которая с тех пор уже ни на миг не покидает меня.
Круг превратился в стену плача. В хор жалоб, над которым, целой октавой выше, поднимаются скорбные вопли наиболее безутешных и бурных плакальщиков – миссис Бойд, мадам Эдмонд, Христопулоса. На грека просто больно смотреть. Он истекает слезами и потом, источает страшное зловоние и как будто охвачен неистовством саморазрушения. Он колотит себя обеими руками по голове и самыми ужасными словами поносит себя самого и всех своих предков.
Мадам Эдмонд, с ходящей волнами грудью и пылающим взором, колеблется между гневом и горем. Но, пожалуй, ее все-таки не так жалко, как Христопулоса, ибо у нее под боком есть Робби, который способен ее утешить, тогда как грек, из-за источаемого им запаха, а также из-за своей, возможно ничем не оправданной, репутации торговца наркотиками пребывает в полной изоляции и не находит никого, кто бы его пожалел или с кем бы он мог хотя бы поговорить.
Что касается миссис Бойд, ее хорошие манеры добропорядочной бостонской дамы полностью улетучились. Она без удержу хнычет, в деталях описывая одно за другим все потерянные платья под ледяным презрительным взором миссис Банистер, которая небрежно и раздраженно цедит слова утешения. Ибо нужно ли говорить, что дочь герцога Буательского, как ни огорчила и ее утрата нарядов, считает ниже своего достоинства обращать внимание на мелочи подобного рода. И, произнося вежливые фразы в адрес миссис Бойд, она бросает на сидящего слева от нее Мандзони понимающий, полный иронии взгляд, словно приглашая его в свидетели, что никакие туалеты не в силах исправить маленький рост, впалый живот и маленькие висячие груди его подружки. Но поскольку миссис Бойд продолжает упорствовать в громогласном выражении своей скорби, миссис Банистер наконец говорит ей любезным, но в то же время достаточно высокомерным тоном:
– Да полноте, Маргарет, перестаньте отчаиваться! Вы не одна остались без своих вещей! И ваша утрата вовсе не так уж невосполнима!
– Вы находите? – говорит миссис Бойд, беззастенчиво хлюпая носом. – Мои деньги! Мои драгоценности! Мои платья! Я обобрана до нитки!
– Да ну, перестаньте, – говорит миссис Банистер смеющимся голосом, скосив с видом сообщницы свои японские глаза в сторону Мандзони. – Вы не обобраны, как вы утверждаете, до нитки! Я знаю многих людей, которые были бы счастливы жить на средства, которые у вас остались! По прибытии в Мадрапур вы позвоните своему банкиру в Бостон, и самое позднее на следующее утро вы получите маленький телеграфный перевод. – Слово «маленький» она сопровождает маленькой гримасой.
– И что я на эти деньги куплю? В этой стране дикарей! – говорит миссис Бойд, по-прежнему хныча, но уже с нотками раздражения, словно начинает понимать, что за внешней любезностью подруги таится насмешка над ее персоной.
– Да то же самое, что и я! – говорит миссис Банистер. – Купите себе много разных сари! Они совершенно очаровательны и так женственны! Я уверена, – продолжает она, улыбаясь Мандзони, который, входя в игру, улыбается ей в ответ, – что сари вам будут очень к лицу. Они подчеркивают сексуальность и придают в то же время величественность. – Тут она поворачивается к Мандзони, используя свою иронию в двух целях: выставить в смешном свете приятельницу и вызвать в сознании соседа образ своего прелестного, в полном расцвете женской зрелости тела, задрапированного складками индийского шелка.
Миссис Бойд бросает на нее острый взгляд, ее плач прекращается, и круглое личико становится жестким.
– Я полагаю, – говорит она злым голосом, – что сари будет для вас особенно удобным, когда вам надо будет его с себя снимать.
Она не так уж глупа, эта миссис Бойд, и, невзирая на вялость, способна при случае ловко управиться с томагавком. Я жду, что в ответ миссис Банистер выдаст уничтожающую реплику, но ничего такого не происходит, она молчит, то ли потому, что у нее есть особые причины щадить миссис Бойд, то ли она хочет сохранить свой скальп, поскольку он может понадобиться ей для продолжения атак на Мандзони, которому она по-прежнему улыбается самым откровенным образом, словно предлагая ему себя – в сари или без сари.
У французов обмен оценками нового поворота событий происходит между Пако и Караманом (Бушуа, вконец изнуренный и выглядящий точно мертвец, выбыл уже из игры), причем в тоне – он мне кажется таким типично французским! – обвинений, яростных у Пако, сдержанных у Карамана. Да и бьющих к тому же по разным мишеням. Караман, надутый и важный, считает «недопустимым», что Эр Франс, предоставляя все службы и все оборудование своего аэропорта в распоряжение компании чартерных перевозок, не обеспечивает сохранность багажа. Пако, с багровой лысиной и выпученными глазами, во всем обвиняет приемщиков багажа в Руасси-ан-Франс. Они, наверное, объявили по приказу красного профсоюза неожиданную забастовку, нарушая тем самым законодательство о труде, а также элементарные права пассажиров. Пессимист, какими оказываются все французы, как только их прибыли начинают падать ниже определенного уровня, Пако делает из этого вывод, что во Франции «полная неразбериха» и что страна «летит в пропасть».
– Но вам их вернут, ваши чемоданы! – восклицает Блаватский, видя, в какое волнение пришли французы. – Или возместят их стоимость! Так что не надо из-за этого так себя изводить! Все это не столь уж важно!
– Это важно как симптом, – говорит Робби. – Ибо прекрасно согласуется со всем остальным.
Блаватский устремляет на него пронизывающий взгляд.
– Вы хотите сказать, что все это сделано намеренно?
– Это же очевидно, – говорит Робби. – Это же очевидно, что намеренно. Потеря нашего багажа – часть общего плана, цель которого – поставить нас в безвыходное положение.
Блаватский пожимает плечами, а Караман, полуприкрыв глаза и подергивая губой, говорит с недовольным видом, глядя на Робби:
– Это чистейший вымысел с вашей стороны. Ваша гипотеза ни на чем не основана.
Тут Мюрзек, желтая, худая, с гладко прилизанными волосами, встает, деревянным шагом идет через левую половину круга, наклоняется к бортпроводнице и с настойчивым видом шепчет ей на ухо несколько слов. Та с удивлением смотрит на нее и в конце концов не очень уверенно говорит:
– Да, но при условии ничего там не трогать.
– Я вам обещаю, – говорит Мюрзек.
Она выпрямляется и исчезает за занавеской.
– Куда это она пошла? – изумленно спрашиваю я.
Бортпроводница отвечает, поднимая бровь:
– Она попросила меня разрешить ей уединиться на несколько минут в пилотской кабине.
– И вы согласились! – восклицает Блаватский, сверкая глазами за стеклами очков.
– Конечно. Что в этом дурного? – кротким голосом говорит бортпроводница. – Она никому не помешает.
– Я пойду туда, – говорит Блаватский, вставая с грузной легкостью большого мяча, отскакивающего от пола.
– Да не трогайте вы мадам Мюрзек! – внезапно взрывается Робби. – Она достаточно натерпелась! Вы неисправимы, Блаватский! Опять вы лезете не в свое дело! У вас просто мания шпионить за людьми, вертеть ими так и сяк, обвинять их во всех смертных грехах, всячески на них давить! Оставьте их раз и навсегда в покое!
По кругу пробегает ропот одобрения, и Блаватский, великолепно изображая добродушие, говорит с притворной мягкостью, обнажая крупные зубы:
– Но я не собираюсь ее тревожить. Я только хочу посмотреть, что она замышляет. В конце концов, на карту поставлена наша безопасность.
Бесшумно ступая на толстых каучуковых подошвах, он в свою очередь исчезает за занавеской кухни.
Через несколько секунд он возвращается с непроницаемым видом и, ни слова не говоря, садится, соединяет кончики пальцев и закрывает глаза, как будто собираясь спать. Я нахожу, что для человека, который всегда охотно советует своим ближним «вести себя как взрослые люди», это представление выглядит довольно по-детски. Оно имеет целью наказать нас за наше несогласие, подразнить наше любопытство. Но надежды Блаватского не сбываются. Никто ему никаких вопросов не задает. И по прошествии некоторого времени, доведенный до крайности нашей сдержанностью, он заговаривает первым, этот шпик.
– Ну так вот, – говорит он, обводя круг своими полными иронии глазками, – теперь я совершенно спокоен. Действия такого рода не могут вызвать никаких проблем. Мадам Мюрзек стоит на коленях на ковровой дорожке в пилотской кабине. И не спускает глаз с красной лампочки на приборной доске…
Он замолкает, словно решив, что и так достаточно много сказал, и Караман нетерпеливо спрашивает:
– И что же она делает?
– Молится.
– А! – говорит Караман, и они обмениваются удовлетворенными взглядами.
Совершенно ясно, что, если мадам Мюрзек впала в мистический транс, достоверность ее рассказа о своем кратковременном пребывании на Земле становится сомнительной.
– Голосом тихим или громким? – с напряженным видом спрашивает Робби.
Глаза Блаватского за толстыми стеклами ядовито блестят, он выдвигает челюсть вперед и смотрит на Робби неприязненным взглядом: этот жалкий педик позволяет себе задавать ему вопросы после того, как имел наглость так грубо его оборвать. Но Блаватский все же отвечает, хотя и старается не глядеть при этом на Робби; непреодолимое стремление продолжить следствие берет верх над злопамятством.
– В полный голос, – говорит он, сверкая глазами. – Отнюдь не бормочет. Говорит неторопливо и внятно. Четко выговаривает каждое слово и тщательно их отделяет одно от другого.
Он явно подтрунивает над Робби, но Робби не улыбается. Он говорит:
– Какого рода молитву она произносит?
– О, она вам хорошо известна, – говорит Блаватский, с равнодушным и пренебрежительным видом взмахивая рукой. И поскольку мадам Мюрзек француженка, продолжает по-французски: – Отче наш, Иже еси на небесех… и так далее.
– Ах, – отзывается Робби, – лучше бы она говорила: «Отче наш, Иже еси на Земле…»
Я приготавливаюсь к тому, что вслед за этой ремаркой он, как всегда, разразится громким визгливым смехом. Но я ошибаюсь. Его лицо остается серьезным и напряженным. И так как никто в салоне не склонен больше высказываться на такую запретную тему, какой является религия, круг упорно молчит.
Я опускаю веки. У меня ничего не болит, я не ощущаю ни малейшего признака болезни, но чувствую себя таким слабым, как будто из меня выпустили половину всей моей крови. Я знаю также, что у меня нет жара, но чувствую, что мой рассудок лихорадочно возбужден, хотя мысли при этом на удивление ясны. Я без конца прокручиваю в голове фразу Робби: «Отче наш, Иже еси на Земле». Нет, это не было шуткой. За внешней легкостью тона я улавливаю беспокойство.
С того момента, как Земля заставила самолет сесть, меня не покидает уверенность в одной вещи: все, что мы говорим и делаем в салоне, тотчас становится ей известно. Неважно, каким образом, через микрофон или какую-нибудь техническую новинку. Этого я не знаю. Но наши слова, поступки, выражение наших физиономий, может быть, даже наши мысли – Земля знает всё. Следовательно, в крохотном пространстве нашего самолета, выполняющего рейс на Мадрапур (хотя только Земле одной известно, куда мы летим в самом деле), она осуществляет функцию незримого и всеведущего Господа Бога.
Меня, как верующего, эта мысль потрясает. Ибо Господь, к которому я с детства обращаю свои молитвы, не применяет технических средств – ни телевидения, ни дальней радиосвязи. Он не пользуется компьютером, дабы вложить в него информацию о четырех миллиардах человеческих существ, а потом воздать каждому из них по заслугам. Кроме того, Он ясно и четко дал нам знать о Себе устами Своих пророков и Своего Сына. Благодаря им мы знаем, что Он нас любит и нас спасет, при условии, что мы будем повиноваться Ему. Но мы, сидящие здесь, в круге, и, может быть, ставшие уже вечными пленниками этого самолета, летящего в Мадрапур, – что знаем мы о Земле и о намерениях ее относительно нас, если Земля не была нам ни разу явлена?
Конечно, можно предположить, что, позволив пиратам высадиться, Земля это сделала ради спасения жизни Мишу. Но индус сам предостерег нас от этого утешительного толкования. Покидая самолет, он недвусмысленно посоветовал нам не слишком полагаться на «доброжелательство» Земли. И вполне может статься, что Земля высадила индуса и его спутницу не ради того, чтобы спасти Мишу, а потому, что Она поняла, что присутствие индусской четы в самолете, как подчеркнул это сам индус, было «ошибкой».
Так или иначе, но самый важный и самый, я на этом настаиваю, внушающий ужас факт – это, на мой взгляд, то, что не было нам от Земли откровения.
Однако все начинается с откровения. Поначалу Господь являет себя человеку, а затем заключает с ним договор. Только так мы можем сообразовываться с Его желаниями, бояться Его и, разумеется, Его любить. Земля же после того, как Она под благовидным предлогом путешествия в Мадрапур (причем благовидность сия становится все более и более сомнительной) заманила нас в самолет, упрямо продолжает хранить молчание.
Ничего ровным счетом не зная о Ней – любит ли нас Она или ненавидит, определила ли нам Она уцелеть, или мы все приговорены Ею к смерти, – мы каждый миг ощущаем, как давит на нас тяжкий груз безмолвной Ее тирании.
Обращать к Ней мольбы, как Мюрзек? Но о чем нам Ее молить? Ибо не ведаем мы, какую судьбу Она уготовила нам. И можем ли мы в молитвах своих с полным смирением препоручить себя Ее воле, если не ведаем мы, чего Она хочет?
Я задаю себе также вопрос: должны ли мы, подобно Мюрзек, обожествлять Землю лишь на том основании, что Она невидима, всеведуща и всемогуща? Если Земля не блага желает, а зла, тогда, как мне кажется, все мы впали бы в мерзкую ересь, относясь к ней как к сопернице Господа. которого мы всегда почитали.
На этом месте моих размышлений бортпроводница наклоняется ко мне, берет мою руку и смотрит на меня зелеными глазами. Тут только я замечаю, что забыл сказать о них нечто очень существенное. В зависимости от того, что эти глаза выражают, они становятся то более светлыми, то более темными, словно чувства, которые она испытывает, обладают властью менять силу света, излучаемого глазами. В это мгновение, хотя во все иллюминаторы льется солнце, глаза ее кажутся мне почти черными.
– Вам лучше? – спрашивает она тихим тревожным голосом. – Где у вас болит?
– У меня нигде не болит. Я чувствую слабость. И ничего больше.
– Вы уже были больны перед тем, как сели в самолет?
– Да нет же. У меня отличное здоровье. За всю свою жизнь я ни разу ничем не болел, не считая, разумеется, гриппа.
Она улыбается мне с материнской нежностью, стараясь, я полагаю, скрыть за этой улыбкой свое беспокойство. Она продолжает с веселым видом:
– Мне нечего дать вам, кроме аспирина. Хотите принять?
– Нет, – говорю я, пытаясь улыбнуться. – Скоро мне станет лучше, спасибо.
Но я уже знаю, что лучше мне не станет. Бортпроводница отворачивается. Она почувствовала, что этот разговор, при всей его краткости, меня утомил.
Я прослеживаю направление ее взгляда – она смотрит на Бушуа, который, закрыв глаза, скорее лежит, чем сидит в своем кресле. Его чудовищно исхудавшее лицо приняло восковой, трупный оттенок, но самое страшное впечатление производят на меня его руки. Желтые и худые, они судорожно вцепились в одеяло, и не потому, что Бушуа страдает – лицо его выглядит спокойным, – но в силу рефлекса, который уже неподвластен сознанию.
Бортпроводница ловит мой взгляд и, наклонившись ко мне совсем близко, почти касаясь меня, полушепотом говорит:
– Меня очень тревожит этот несчастный. Мне кажется, он уже на пределе.
Я привычным движением приподнимаю рукав на левой руке и тут жe вспоминаю, что часов у меня, как и у всех остальных, нет. Хотя бортпроводница выразилась деликатно, ибо фразу «Мне кажется, он уже на пределе» можно понимать как угодно, она явно боится, что Бушуа может умереть на борту.
– Не тревожьтесь, – говорю я. – Судя по высоте солнца, мы, пожалуй, уже недалеко от цели. В четырех-пяти часах лёта, не больше.
– Вы так считаете? – говорит она, поднимая брови.
Но тут же она, похоже, спохватывается, что так опрометчиво выдала свои затаенные мысли, потому что моргает, краснеет и, быстро поднявшись, исчезает в galley. Я поворачиваю – ценой большого усилия – голову и провожаю ее глазами, испытывая, как всегда, когда она удаляется от меня, мучительное ощущение холода.
Я обвожу взглядом круг. Хотя я чувствую, что меня теперь отделяет от моих спутников своего рода дистанция, жгучий интерес, с каким я наблюдаю за их жизнью, отнюдь не пропал. К нему даже примешивается сейчас какая-то жадность, как будто само зрелище их жизненной силы, их пререканий, их любовных коллизий – уже это одно наполняет мои жилы кровью, которую я потерял.
К некоторым из них я раньше испытывал враждебность. Теперь с этим покончено. И с моральными оценками тоже. Ах, мораль, мораль! Как ее следует остерегаться! Мораль – это лучший способ, придуманный для того, чтобы ничего не пытаться понять в человеческой натуре.
Взять, например, мадам Эдмонд. Вот она, справа от меня, это великолепное животное в образе человека; от ее могучих форм едва не лопается зеленое платье с черными разводами. Так вот, несмотря на ее ужасное ремесло, я нахожу ее все более симпатичной, а страсть к Робби – просто трогательной. Поначалу она не проявляла к нему интереса – возможно, потому, что после Мишу он более всех в самолете походит на юную девушку. Теперь же она ни на миг не отводит от него своего ярко-синего взгляда, и кажется, что она вот-вот потащит его в туристический класс, сорвет с него брюки и изнасилует. Но я уверен, что тут не только одно вожделение, она начинает его любить – грубо, яростно, бесповоротно. А он, наш чуткий, деликатный Робби, весь в изысках утонченной культуры, которыми он раньше пытался оправдать свой гомосексуализм, – он заворожен и, несмотря на самовлюбленность, будто втянут ею, этой примитивной и для него парадоксальным образом извращенной любовью, и мало-помалу начинает соскальзывать в ее объятья.
К моему величайшему удивлению, Бушуа поднимает веки. Его черный глаз, поначалу замутненный, постепенно оживляется, и правая рука, за минуту до этого лежавшая скорчившись на одеяле, пускается – нерешительно, ощупью – в долгое путешествие к карману куртки. Не без труда он вытаскивает оттуда колоду карт. По его изможденному лицу разливается довольное выражение, щеки слегка розовеют, и, повернувшись вправо, он говорит Пако невероятно слабым голосом:
– Не сыграть ли… нам… в покер?
– Тебе лучше, Эмиль? – говорит Пако, и его череп под воздействием нелепой надежды мгновенно становится красным, а круглые глаза вылезают из орбит.
– Достаточно для того… чтобы сыграть… в покер, – отвечает Бушуа едва слышным, прерывающимся голосом, который доносится словно откуда-то издалека.
Все разговоры в круге замирают. Мы даже дышим теперь с осторожностью, таким ненадежным, готовым в любой миг оборваться кажется нам этот голос.
– Но ты ведь знаешь, что я не люблю покер, Эмиль, – смущенно говорит Пако. – К тому же мне не везет. Я всегда проигрываю.
– Ты проигрываешь… потому что ты… плохо играешь, – говорит Бушуа.
– Я не умею блефовать и обманывать, – говорит Пако, все такой же пунцовый, пытаясь – что не слишком ему удается – изобразить жизнерадостность.
– Если не считать… твоей… частной жизни, – говорит Бушуа.
Молчание. Мы смотрим на Бушуа, ошеломленные такой злопамятностью, которую он, кажется, готов унести с собою в могилу. Пако стоически молчит, сжав в своей руке руку Мишу.
– Какая же вы дрянь, – говорит Мишу, не глядя на Бушуа и с таким видом, как будто ее замечание адресовано всем взрослым на свете.
Снова наступает молчание, и Бушуа говорит усталым голосом, в котором, однако, сквозит нетерпение:
– Ну так как же?
– Но у нас ведь нет денег! – восклицает Пако. Становясь от смущения словоохотливым, он продолжает: – Странно, у меня такое впечатление, будто я голый, когда я не чувствую своего бумажника во внутреннем кармане пиджака. Да, просто голый. И как бы поточнее сказать? – он ищет слово, – ущербный в своей мужской потенции.
– Как интересно! – говорит Робби. – Вы хотите сказать, что прикосновение бумажника к вашей груди дает вам ощущение, что вы мужчина?
– Совершенно точно, – говорит Пако с явным облегчением оттого, что он правильно понят.
Робби мелодично смеется.
– Как это странно! Ведь такое ощущение должно было бы, скорее, возникать, когда вы чувствуете тяжесть тестикул у себя в трусах!
– Котик! – восклицает мадам Эдмонд, которая, влюбившись, стала стыдливой.
– Мсье Пако, – говорит вдруг Христопулос, сверкая черным глазом и плотоядно облизывая под пышными усами губу, – нет никакой необходимости иметь при себе банкноты, чтобы играть в покер. Вы берете первый попавшийся клочок бумаги, пишете на нем «Чек на 1000 долларов» и ставите свою подпись.