Текст книги "Мадрапур"
Автор книги: Робер Мерль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
– Мадемуазель, – говорит мадам Мюрзек, – мне кажется, мистер Серджиус о чем-то хочет вас попросить.
Бортпроводница поворачивает ко мне голову. И я снова испытываю потрясение. У нее пустые глаза. Вежливые, но пустые.
– Вам что-нибудь нужно, мистер Серджиус? – говорит она с притворной заботливостью.
Я открываю рот и чувствую, что у меня нет сил говорить. Еле ворочая языком, я кое-как выговариваю:
– Вас видеть.
– Выпить? – переспрашивает бортпроводница.
– Вас видеть.
Она бросает быстрый взгляд на круг и выдавливает из себя смущенную улыбку, которая сопровождается снисходительной гримаской.
– Вот и хорошо, – говорит она с шутливостью, которая звучит крайне фальшиво, – вот вы меня и видите, мистер Серджиус.
Ее мимика, в которой за напускной внимательностью сквозит полное безразличие, пронзает меня как удар кинжала. Это невозможно, она не могла настолько ко мне измениться за такое короткое время. И я снова в отчаянии задаю себе тот же вопрос: она ли сейчас со мной говорит?
Я делаю последнюю попытку.
– Мадемуазель, – говорю я все тем же слабым, совершенно не мужским голосом, который мне самому стыдно слышать, – не могли бы вы взять мою руку?
С новой, смущенной улыбкой, адресованной больше кругу, нежели мне, она чуть заметно пожимает плечами и говорит любезным и снисходительным тоном:
– Конечно, мсье Серджиус, если это доставит вам удовольствие.
Тон означает, что, когда человек тяжко болен, ему можно простить его маленькие причуды. Проходит секунда, и бортпроводница с непринужденным видом берет мою руку в свою. На мгновенье у меня вспыхивает надежда. Но тотчас же исчезает. Я не узнаю ее пальцев. Эти пальцы – сухие, вялые, равнодушные. Они держат мою руку, как держали бы неодушевленный предмет, к которому не питаешь никаких чувств и который можешь положить на стол и тут же про него забыть. Прикосновение начисто лишено человеческого тепла и так же далеко от ласки, как жест врача, щупающего у вас пульс.
Эта минута ужасна. Я погружаюсь на самое дно отчаянья, я в недоверии замер перед ситуацией, которой не понимаю. Ибо, если даже в конце концов допустить, что сцена в каюте была всего лишь галлюцинацией, спровоцированной онирилом, как мне тогда понимать то нежное согласие, которое установилось между бортпроводницей и мной с первых же минут моего пребывания в самолете? Я себя прекрасно в то время чувствовал, был в нормальном состоянии и не принимал никаких лекарств.
Я отпускаю руку, которая больше не любит моей руки, закрываю глаза и пытаюсь над всем этим поразмыслить, а это довольно трудно, ибо на меня теперь навалилась боязнь умереть. И все же, несмотря на то что я изнурен и охвачен паникой, рассудок мой сохраняет ясность.
Я допускаю такую возможность: бортпроводница действительно ощутила ко мне некоторую нежность, но Земля, не знаю, каким способом, дала ей понять, что я недостоин ее внимания. Тогда бортпроводница лишила меня своих милостей, и я стал для нее обыкновенным «пассажиром», как все остальные. В конце концов, даже на земле, когда девушка, которая начинает вами интересоваться, рассказывает об этом своей «лучшей подруге» и та вас высмеивает и низвергает в ее глазах с пьедестала, это может на корню уничтожить зарождающуюся привязанность.
Но существует и другая вероятность, которую я, хотя она повергает меня в ужас, тоже не могу полностью исключить. Быть может, я с самого начала и без всякого лекарства, одурманенный лишь собственной страстью, вообразил и придумал все эти взгляды, улыбки, интонации, все эти милые пальцы, которые, «точно маленькие дружелюбные зверьки», резвятся в моей руке?
Если мне в самом деле все это только приснилось, если бортпроводница от начала до конца была для меня тем, кем является и сейчас, – совершенно чужим человеком, – если эта огромная любовь была лишь плодом моего воображения, тогда все рушится. Тогда нет в мире ничего, в чем я был бы уверен. Тогда ничему из того, что я здесь наплел, нельзя верить. Тогда я единственный и ненадежный свидетель истории, правду о которой никогда и никто не сможет узнать.
Мой страх и оцепенение понемногу утихают. Я чувствую себя лучше. На сей раз наверняка действует онирил. Впрочем, это неважно. Важно другое: от всего, что здесь происходит, и от моей собственной участи меня теперь отделяет восхитительная даль. Словно это больше меня не касается. Я гляжу на все издали, из очень далекой дали, и это зрелище меня почти забавляет. Все рассеивается, как туман. Я перестаю быть дурачком, обманутым историей, которая произошла с ним самим. Мне наконец открывается то, чего я прежде не видел: все, что связано с этим рейсом, фальшиво до ужаса. Самолет не летит в Мадрапур, онирил не лекарство, которое лечит. Моя болезнь не ошибка. И бортпроводница не любит меня.
Ну и пусть, наплевать! Я очень быстро, с ощущением невероятной легкости, отрываюсь от колеса времени. Я окидываю пассажиров сторонним взглядом, словно я уже не с ними. Они, эти ложные братья, подбадривают меня улыбками, будто им тоже хотелось бы заставить меня поверить, что моя смертельная болезнь – это «ошибка», которая с минуты на минуту будет исправлена. Мне остается лишь участвовать в этой маленькой комедии. Я даже не возмущаюсь. Мне все безразлично. В том числе и яростный спор, который вспыхивает сейчас в самолете. Я безмятежно слушаю абсолютно, на мой взгляд, пустые речи пассажиров.
После утреннего завтрака – к которому я не притронулся, лишь выпил несколько глотков тепловатого чая, – Мюрзек направляется в пилотскую кабину, и в спину ей ухмыляется Блаватский, переглядываются viudas, а Караман, полузакрыв глаза, напускает на себя страшно важный и чопорный вид, который должен означать, что единственным местом, где следует молиться, является для него католическая церковь, а единственный Бог, к коему пристало обращаться, – Бог Нового Завета.
Когда Мюрзек возвращается, ее желтоватое лицо и синие глаза лучатся надеждой на «другие края, где, возможно, нам было бы лучше», как об этом говорит Робби. В то же время она вся исполнена новехоньких добрых намерений касательно своих страждущих братьев, томящихся в самолете, и, прежде чем сесть, она останавливается у моего кресла и с елейным видом спрашивает:
– Ну что, мистер Серджиус, как вы себя сегодня чувствуете?
Я отвечаю слабым голосом, но довольно непринужденно, что меня самого удивляет:
– Гораздо лучше, спасибо.
Выставив напоказ свои желтые зубы, Мюрзек одаряет меня серией поощрительных улыбок.
– Вот увидите, вы скоро поправитесь…
– Конечно, конечно, – говорю я бодрым тоном.
– К тому же, – продолжает она, – Земля дала нам понять, что ваша болезнь явилась результатом ошибки. Земля обманываться не может.
– Так же как обманывать других.
– Несомненно, – с уверенностью говорит Мюрзек. – Это совершенно исключено.
Несмотря на полное ко всему безразличие, овладевшее мной, я улавливаю в ее словах некий привкус, который мне явно не нравится. Я закрываю глаза в знак того, что разговор меня утомляет.
– А тем временем, – добавляет Мюрзек, приобщая весь круг к своему порыву великодушия, – мы все здесь горячо желаем вашего скорейшего выздоровления.
– Я весьма вам обязан, – говорю я, не поднимая век.
Пауза. Я чувствую, Мюрзек явно считает, что она еще не до конца выполнила в отношении меня свой словесный долг. Что ж, пусть выполняет! Но без меня! Я не открываю глаз.
– Во всяком случае, если я могу для вас что-нибудь сделать, скажите.
Да, можете, например, оставить меня в покое. Но меня подводит привычка быть вежливым, и вместо того, чтобы так и сказать, я бормочу, упорно не поднимая век:
– Спасибо, мадам, но бортпроводница выполняет свой долг до конца. Как вы, наверно, заметили, она даже подержала мою руку.
Последнюю фразу я произнес помимо своей воли; сквозь мою незамутненную безмятежность будто вдруг проступило пятнышко прежней горечи.
– Бортпроводница, – говорит Мюрзек, чья доброжелательность, словно ясное солнышко, льет свои лучи абсолютно на всех, – бортпроводница вообще выше всяких похвал.
Пауза.
– Ну что ж, – запоздало спохватываясь, говорит Мюрзек, – я вас на время покину, отдыхайте.
Робби возвращается из туалета со своим несессером в руке. От карминовых пальцев ног до оранжевой шейной косынки (не забудем также светло-зеленых брюк и небесно-голубой рубашки) весь он так ярко и артистично расцвечен, что ни одно его перемещение по самолету не может пройти незамеченным. В довершение картины над плечами его развеваются золотые кудри и он выбрит так гладко, будто он совсем еще юн и безбород. Когда он пересекает круг, мы всегда глядим на него, глядим с самыми разными чувствами, но сегодня они уступают место удивлению и беспокойству.
Ибо эта лучезарная молодость теперь только видимость. В лице у Робби не осталось ни кровинки, черты заострились, глаза запали, и кажется, что всего за одну ночь он утратил обычную округлость щек. Цвет его лица больше не назовешь абрикосовым. Теперь он пепельный. И в его походке, обычно такой легкой, такой окрыленной, появилась какая-то неуверенность и неловкость – приметы, которые со вчерашнего утра, увы, мне слишком знакомы. Я могу совершенно точно сказать, что испытывает Робби в эту минуту. Такую слабость в ногах, что они у него подкашиваются, словно больше не в силах его нести. И в самом деле, не доходя до кресла, он споткнулся и наверняка бы упал, если бы мадам Эдмонд не вскочила и не удержала его своей могучей рукой.
– В чем дело? – говорит она с ласковой суровостью. – Что-то не так? Ты еще не проснулся?
– Спасибо, – говорит Робби и, всегда такой грациозный, всегда даже не садившийся в кресло, а изящно себя опускавший в него, тяжело валится на сиденье.
Круг смотрит на Робби, потом все взгляды отворачиваются от него. Круг не произносит ни слова. Не задавать себе лишних вопросов! Сделаем вид, как будто Робби здесь нет! Но круг не учитывает великого рвения Мюрзек, которая вся сейчас – сплошная любовь и неукротимое стремленье помочь.
– Мсье Робби, – тотчас вступает она, очевидно не зная, что это не фамилия, а имя, притом уменьшительное (правда, и бортпроводница совершит вскоре ту же ошибку), – извините, что я вам это говорю, но у вас сегодня очень бледное лицо. Вы заболели?
Никакого ответа. Робби даже не поворачивает к ней головы.
– А ведь верно, мой маленький, – восклицает с испуганными глазами и ходящей ходуном грудью мадам Эдмонд, – вид у тебя сегодня неважный! Что у тебя болит, мой котеночек?
Но Робби, который отдал ей во владение свою левую руку, по-прежнему не отвечает. Держа очень прямо шею и вперив в одну точку глаза, он неподвижно застыл в кресле.
– Мсье Робби, – говорит Мюрзек, – я позволю себе повторить свой вопрос. Вы заболели?
– Да нет, я вовсе не болен, – говорит Робби, не меняя своей деревянной позы, и я впервые слышу, как он, чей французский выговор всегда безупречен, произносит на немецкий манер согласные «д», «в» и «б».
Я смотрю на него, удивленный такой оплошностью. Он возвращает мне взгляд, и его глаза, опровергая его собственное утверждение, говорят мне красноречивее всяких слов: «Да, как видишь, я тоже. Вслед за тобой. В свою очередь». И одновременно он улыбается мне обескровленными губами.
Круг прекрасно понимает этот обмен взглядами, я чувствую это по прервавшимся разговорам, по наступившей вдруг тяжелой тишине. А я столь же прекрасно понимаю, что молчание круга имеет целью не подчеркнуть, а похоронить грозную правду, которая только что обнаружилась таким для всех очевидным и пугающим образом.
– Мадемуазель, – гнет свое, не унимаясь, Мюрзек, – я полагаю, что вам следовало бы проявить инициативу и дать мсье Робби тоже одну таблетку онирила.
– Да нет, я вовсе не болен, – повторяет Робби, снова делая ту же ошибку в произношении тех же слов. – Я не хочу принимать это лекарство. – И слабым голосом добавляет, обводя круг дерзким взглядом: – К тому же, как все могут убедиться, я нахожусь в полном здравии.
– Да нет же, мсье Робби, – говорит Мюрзек. – Не нужно нас обманывать. Вы больны.
– Ну хорошо, мадам, – говорит Робби по-прежнему слабым голосом, но с искрами в глазах. – Допустим, я в самом деле болен, но что вы можете для меня сделать?
– Молиться, – без малейшего колебания отвечает Мюрзек.
– Но это невозможно, – говорит Робби, – вы ведь уже совершили сегодня свои утренние молитвы.
– Я готова начать их снова.
– Сейчас? – вполне серьезным тоном спрашивает Робби, – Сейчас, если хотите.
– Я был бы вам за это в высшей степени благодарен, – говорит Робби и на последнем слове вновь запинается, произнося «б» и «д» на немецкий манер.
Мюрзек встает и строевым шагом направляется к кухонной занавеске. Отдернув ее, она оборачивается и устремляет на Робби взгляд своих синих глаз.
– Мсье Робби, не хотите ли вы, оставаясь в своем кресле, мысленно сопровождать мои молитвы?
– Охотно, мадам, – говорит Робби.
Мюрзек исчезает за занавеской, и Робби говорит совсем уже ослабевшим голосом, и на губах у него мелькает бледное подобие улыбки:
– Я буду молиться, чтобы ваши молитвы были услышаны.
– Робби, – тоже слабым голосом говорю я, – вам нужно принять онирил. Его моральное действие бесподобно.
– Нет, – говорит он, – я обойдусь без него.
Тут Караман принимается покашливать.
– К тому же, – вмешивается он в разговор с тем неподражаемым видом, с каким он по любому поводу призывает нас прислушиваться к голосу разума, – не следует думать, что онирил панацея от всех недугов. Он не может применяться во всех без исключения случаях.
– В этом я с вами не могу согласиться, – говорит насмешливо Робби. – Онирил полностью применим ко всем случаям, какие могут возникнуть у нас на борту.
Новая пауза, и бортпроводница с мягкой решительностью говорит:
– Даже если мсье Робби согласится принимать таблетки онирила…
– Но Робби не соглашается, – вставляет Робби.
– …для меня было бы затруднительно их ему дать. Кроме той упаковки, которую я вскрыла для мистера Серджиуса и специально отложила для него, – (я благодарен ей за эту фразу, а также – но не новая ли это иллюзия? – за взгляд, которым она сопровождает ее), – онирила у меня больше нет! Все остальные упаковки исчезли!
– Исчезли? – восклицает Блаватский, наклоняясь вперед, и его живые пронзительные глаза сверкают за толстыми стеклами очков. – И когда же вы обнаружили это исчезновение?
– В ту минуту, когда я давала таблетку мистеру Серджиусу. У меня было девять упаковок. А осталась только одна – та, которую я открыла для мистера Серджиуса.
Она вынимает ее из кармана своего форменного жакета. Мы ошеломленно глядим на коробочку и друг на друга.
– Если восемь упаковок онирила исчезли, – резким тоном говорит вдруг миссис Банистер, – значит, их кто-то украл.
Эта чисто феодальная бесцеремонность в подходе к проблеме, мне кажется, ошарашивает Блаватского (хотя я пока еще не улавливаю – почему). Но Робби не дает ему времени определить свою позицию. Слабым голосом, старательно выговаривая слова, он с очень заметным немецким акцентом обращается к бортпроводнице:
– Сколько таблеток в одной упаковке?
Бортпроводница открывает коробочку – гладкую серую коробочку без всякой надписи или аптечного ярлыка – и, высыпав содержимое себе на ладонь, вслух пересчитывает таблетки. Их восемнадцать, и, так как она дала мне одну вчера вечером и одну сегодня утром, баланс подвести несложно.
– Двадцать, – говорит она.
– Девять упаковок по двадцать штук в каждой – это составляет сто восемьдесят таблеток, – говорит Робби и углубляется в какие-то подсчеты, смысла которых, по-моему, никто не понимает.
Все это время Блаватский молчит. Он внезапно стал очень пассивным и очень скромным, наш суперсыщик. У него из-под носа крадут восемь коробок с лекарством, вне всякого сомнения сильнодействующим, а он себе в ус не дует, не предпринимает никаких шагов для расследования. Никого не допрашивает. Никого не подозревает. Даже самого подозрительного из всех, того, кого несомненно следует считать преступником…
Раздается сухой щелчок. Миссис Бойд, которая опрыскала себя туалетной водой, захлопывает сумку крокодиловой кожи, кладет ее себе на колени и, раздраженно уставив свой круглый глаз на Христопулоса, говорит с бостонским акцентом:
– Мистер Блаватский, почему вы не спросите у мистера Христопулоса, что ему понадобилось в galley в два часа ночи, именно тогда, когда бортпроводница уволокла мистера Серджиуса в хвост самолета?
Я гляжу на нее во все глаза. Я потрясен. Но не тем, что она обвиняет грека, а тем, что таким образом подтверждается реальность случившегося со мной в эту ночь. Я бросаю взгляд на бортпроводницу. Она хранит полную невозмутимость. Лицо – точно маска. Но, с другой стороны, возможно ли себе представить, чтобы каюта располагалась в самом хвосте самолета и чтобы у меня хватило сил добраться туда даже с помощью бортпроводницы?
Реакция Христопулоса оказывается хоть и запоздалой, но весьма бурной.
– Замолчите, вы, старая дура! – кричит он, весь дергаясь и сочась потом, и от него незамедлительно начинает исходить тяжелый запах. – Я и с кресла не вставал этой ночью!
Его жирные, толстые руки мечутся во все стороны, щупают желтый галстук, ширинку, следы перстней у основания пальцев.
– Вы лжете, мсье, – резко обрывает его миссис Банистер. – Я тоже вас видела. Я решила, что вы проголодались и, пользуясь затянувшимся отсутствием бортпроводницы, решили отправиться в galley в поисках съестного. Но, как я вижу, истина оказалась в другом! Вы завладели онирилом! Единственным лекарством, которое имеется у нас на борту! И которое было заготовлено в количестве, достаточном для того, чтобы его можно было раздать в случае надобности всем пассажирам!
– Здесь вы несколько поспешили с выводами, мадам, – говорит Караман, в то время как Блаватский, чего я никак не могу объяснить, молча и безучастно сидит в своем кресле, сложив на коленях руки. Караман продолжает: – Нет ничего необычного в том, что на борту самолета имеются на случай чрезвычайных обстоятельств какие-то медикаменты. Это вовсе не означает, что их будут всем раздавать.
Наступает пауза; для всех очевидно, что своей репликой Караман уводит дискуссию в сторону. Впрочем, его тезис тут же опровергается человеком, от которого мы меньше всего могли это ожидать.
– Прошу прощения, – говорит бортпроводница. – Онирил был как раз предназначен исключительно для того, чтобы в случае надобности раздать его всем пассажирам.
– Откуда вам это известно? – спрашивает Блаватский, вдруг обретя в отношении бортпроводницы изрядную долю былой агрессивности.
Бортпроводница ничуть не смущается. Она отвечает ровным тоном:
– Это было частью моих инструкций.
– Записанных на том клочке бумаги, который вы потеряли, – констатирует, ухмыляясь, Блаватский.
– Да, – спокойно подтверждает бортпроводница.
Лжет она или нет? Этого я не знаю. У меня в памяти всплывают некоторые детали, и я спрашиваю себя, не поддерживала ли бортпроводница с самого начала контакт с Землей – может быть, с помощью передатчика, спрятанного в galley.
– Но в таком случае, – говорит, обращаясь к бортпроводнице, миссис Банистер, – вы должны были нам об этом сказать.
– Вовсе нет, – чуть дрогнувшим голосом говорит бортпроводница. – Мне были даны совершенно точные инструкции; чтобы сказать вам об онириле, мне нужно было разрешение Земли.
После чего круг погружается в молчание. Караман хранит полную невозмутимость. Блаватский неподвижно застыл, и глаза его за толстыми стеклами очков абсолютно не видны. На Христопулоса он даже не смотрит и выглядит хмурым и удрученным.
– Мерзавец! – неожиданно кричит Пако, поворачиваясь в сторону грека. – Вам было мало выманивать у своих спутников деньги под фальшивым предлогом так называемого карточного долга! Теперь вы крадете лекарства! Так вот, вы сейчас же вернете бортпроводнице эти коробки, или я разобью вашу поганую морду!
– Это ложь! У меня их нет! – кричит Христопулос, и его руки негодующе мечутся во всех направлениях. – А что касается морды, это я вам ее разобью!
– Господа, господа, – без особой убежденности говорит Караман.
– Мандзони, – говорит миссис Банистер тоном, каким сюзерен обращается к своему вассалу, когда дает ему рыцарское поручение, – помогите мсье Пако отобрать у этого проходимца то, что он украл.
– Хорошо, мадам, – говорит, слегка бледнея, Мандзони.
Это трогательно или, если хотите, комично: Мандзони встает, расправляет плечи и в своем белоснежном одеянии, точно карающий ангел, идет на Христопулоса. Не знаю, умеет ли и любит ли Мандзони драться, но его рост, ширина плеч и решительная походка оказывают чудотворное действие.
Христопулос встает, затравленно озирается и, сделав крутой вираж вокруг собственной оси, поворачивается к Пако и к Мандзони спиной, бежит, быстро семеня толстыми ногами, к кухне, отдергивает занавеску и исчезает.
Пако и Мандзони растерянно застывают. Мандзони, подняв бровь, делает полуоборот в сторону миссис Банистер и вопросительно на нее смотрит, ожидая дальнейших инструкций.
– Обыщите его сумку, – командует миссис Банистер.
Блаватский ни слова не говорит и не делает ни единого жеста. Он наблюдает за происходящим как посторонний. Можно подумать, что это его не касается.
Мандзони не без отвращения открывает саквояж Христопулоса.
– Это она, мадемуазель? – спрашивает он у бортпроводницы, показывая ей издали маленькую серую коробку, но вместо того, чтобы прямо ей и отдать ее, он передает коробочку Пако, а тот протягивает ее бортпроводнице. Должно быть, Мандзони опасается, что миссис Банистер заподозрит его в желании дотронуться до руки бортпроводницы. Дрессировка, я вижу, идет успешно.
– Это она, – говорит бортпроводница. – Там должны быть еще семь таких упаковок.
Мандзони извлекает их одну за другой из саквояжа Христопулоса, и Пако передает их бортпроводнице.
Пассажиры молча и с некоторым уважением следят за этой операцией. Бог весть почему эти коробочки стали вдруг для них величайшей драгоценностью. А ведь им достаточно посмотреть на меня, чтобы понять: терапевтический эффект таблеток онирила ничтожен – даже если они делают менее мучительными остающиеся нам минуты.
Чья– то рука отодвигает занавеску кухни, появляется Мюрзек, за ней плетется Христопулос; он на целую голову выше ее, но сгорбился весь и съежился, прячась за ней. Его черные усы дрожат, по искаженному страхом лицу ручьями течет пот.
– Мсье Христопулос мне все рассказал, – говорит нам Мюрзек. – Я прошу вас не причинять ему зла.
– Паршивая овца под защитой козла отпущения, – говорит Робби так тихо, что, думаю, только я один его слышу.
– Скажите мне, – продолжает Мюрзек, бросая нам евангельский вызов, – как собираетесь вы с ним поступить?
Круг раздраженно молчит.
– Да, разумеется, никак, – говорит миссис Банистер, удивленная тем, что Блаватский все так же безучастен и предоставляет ей одной все решать.
Мандзони возвращается на свое место, Христопулос – на свое.
– Мадемуазель, – продолжает миссис Банистер, обращаясь с высокомерным видом к бортпроводнице, – заприте эти коробки на ключ. И доверьте ключ мсье Мандзони.
Бортпроводница не отвечает. Усевшись в кресло, Мандзони пытается туже затянуть узел своего галстука, хотя он нисколько не ослаб, а Христопулос рухнул на сиденье, опустил глаза вниз и, спасая жалкие крохи своего достоинства, бормочет в усы какие-то слова, о которых я затрудняюсь сказать, извинения это или угрозы.
– Недостаточно просто снова допустить мсье Христопулоса в наши ряды, – говорит Мюрзек, оглядывая круг неумолимыми синими глазами. – Нам нужно его простить.
– Мы его уже простили, простили, – едва слышным голосом отзывается Робби с сильным немецким акцентом. – Мадам, – говорит он, произнося «д» как «т», – вы за меня помолились?
– Нет, – говорит Мюрзек.
– В таком случае вы можете оставить Христопулоса на мое попечение, – говорит Робби. – Я позабочусь о его интересах.
Я жду, что за полной серьезностью тона, с какой Робби отсылает ее за него помолиться, Мюрзек сумеет все-таки распознать его дерзкий умысел. Но я ошибаюсь. Должно быть, вместе со злостью она утратила и свою проницательность, потому что с простодушием, которое меня поражает, она говорит:
– Я вам весьма благодарна, мсье Робби.
И, с военной выправкой развернувшись на каблуках; она опять исчезает за кухонной занавеской.
Едва она успевает выйти, Робби обводит круг глазами и, с видом крайней усталости опираясь головой о спинку кресла, говорит чуть слышным голосом:
– Для мсье Христопулоса это тем более простительно, что он поддался иллюзии, в которой все мы грешны. Он предположил, как и каждый из нас, что он будет единственным, кто останется в живых.
– Да что вы такое говорите! – восклицает Караман, на сей раз не в силах обуздать свой гнев. – Это нелепо! Вы бредите, мсье! И не надо навязывать нам свой бред!
Губы у него дрожат, и он с такой силой стискивает руки, что я вижу, как у него побелели суставы. Он продолжает раздраженным тоном:
– Это недопустимо! Вы хотите вызвать панику среди пассажиров!
– Я этого совершенно не хочу, – говорит Робби; его голос очень слаб, но он ни на йоту не отступает со своих позиций. Он добавляет: – Я высказываю свое мнение.
– Но его не нужно высказывать! – в гневе кричит Караман.
– А вот об этом позвольте мне судить самому, – говорит Робби совсем уже шепотом, но с огромным достоинством, которое, видимо, внушает Караману уважение, потому что он замолкает, опускает глаза и делает над собой большое усилие, чтобы взять себя в руки.
Эта сцена для всех чрезвычайно мучительна. Никто не мог ожидать такого всплеска ярости от Карамана, да еще по отношению к больному, у которого почти не осталось голоса, чтобы защищаться.
– Я буду держать онирил под замком, – спустя несколько секунд говорит бортпроводница, желая, вероятно, разрядить обстановку.
Но ее отвлекающий маневр оказывается не очень удачным, ибо тем самым она снова толкает Робби на путь высказываний, которые Караман именует бредовыми.
– Теперь это уже бесполезно, – говорит Робби и неуверенным жестом поднимает правую руку, требуя внимания. – Надо сейчас же раздать по таблетке онирила всем пассажирам, которые этого пожелают.
Он говорит голосом таким слабым, таким прерывистым, что все мы, даже Караман, даже Блаватский (по-прежнему подавленный и молчаливый), напрягаем как можем слух, чтобы его услышать, и при этом никто – такова его странная власть над нами – не помышляет о том, чтобы его прервать или заглушить своим голосом его слова.
– Но мы не больны, – говорит миссис Банистер.
– А что же тогда такое… наша тревога? – отзывается Робби и смотрит на нее с бледной улыбкой.
Воцаряется тишина, и, к моему удивлению, мадам Эдмонд принимается плакать. Не выпуская левой руки Робби, она плачет совершенно беззвучно, слезы струятся у нее по щекам, размывая и размазывая макияж.
Пако, с багровым черепом и вылезающими из орбит глазами, говорит сдавленным голосом, сжимая в своей волосатой лапе тоненькую ручку Мишу:
– И все-таки мы не больны в том смысле, в каком болен, к примеру, мсье Серджиус или… вы сами, – добавляет он после секундного колебания. – В этих условиях было бы расточительством расходовать онирил, раздавая его поголовно всем пассажирам.
– Это не будет расточительством, – говорит угасающим голосом Робби со слабой тенью улыбки на пепельно-сером лице. – Я только что произвел необходимый подсчет. Онирил был отпущен для нашего рейса именно в том количестве, какое необходимо для того, чтобы каждый пассажир мог получать по две таблетки в день на протяжении тринадцати дней, если предположить – и эта гипотеза мне представляется правдоподобной, – что каждую ночь из самолета будут высаживать по одному пассажиру.
Минута оцепенения и ужаса. Караман, уже совершенно вне себя, восклицает:
– Но это чистое безумие! Ничто, абсолютно ничто не дает вам оснований для столь бессмысленной гипотезы! У вас нет никаких доказательств, которыми вы могли бы ее подтвердить!
Неподвижно застыв в кресле с безжизненно лежащими на подлокотниках руками, Робби глядит на него в упор своими светло-карими глазами, и, хотя в них нет и намека на злость, его взгляд буквально ударяет по Караману, заставляя его замолчать.
– Доказательств нет, – еле слышно говорит Робби, – есть только признаки, но они достаточно впечатляют. Поверите ли, мсье Караман, Земля предусмотрела даже, что один из пассажиров откажется от своей доли лекарства. Поэтому на борту сто восемьдесят таблеток, а не сто восемьдесят две, как того требовал бы точный расчет.
– Вы, мсье, бредите, – говорит Караман, запоздало вздрогнув. – Я не верю ни одному вашему слову.
Следует новая пауза, и Робби, голосом, который с трудом преодолевает разделяющее нас пространство, говорит, улыбаясь:
– Полноте, мсье Караман! Почему бы вам, человеку столь рассудительному, не внять наконец голосу рассудка? Теперь ведь все уже ясно. Есть лишь единственная возможность выйти из этого самолета – способом Бушуа.
В конце концов все пассажиры, кроме Робби, приняли онирил, громко заявляя при этом, что они не больны. Этот «транквилизатор», говорит Караман, заранее преуменьшая его возможное действие, поможет ему немного ослабить то нетерпение, которое вызвано у него «нашим несколько затянувшимся путешествием». После чего он, как и все, проглатывает таблетку и, демонстрируя свою неколебимую веру в благополучный исход полета, достает из портфеля свои документы и с золотым карандашом в руках погружается в их изучение. Блаватский довольствуется жизнерадостным замечанием насчет того, что теперь он сам принимает наркотики, он, чья задача – неустанно с ними бороться. Его жизнерадостность звучит, на мой слух, фальшиво. Это тот сорт юмора, которым в американских фильмах наделен бесстрашный герой, отпускающий свои шуточки в двух шагах от смерти.
Однако это доброе расположение духа задает тон всей процедуре раздачи таблеток, которая могла бы выглядеть довольно мрачно, если бы пассажиры не отнеслись к ней как к чему-то пустяковому и забавному.
Пако тоже не без удовольствия включается в эту игру. Он со смехом спрашивает у бортпроводницы, уверена ли она, что таблетка не содержит в себе ингредиентов, возбуждающих чувственность. После чего мадам Эдмонд, которая уже успела вытереть слезы и освежить макияж, обменивается с ним остротами сомнительного свойства.
Слишком благовоспитанные, чтобы принимать участие в этом общем веселье, viudas проглатывают онирил с некоторым безразличием, как будто они из любезности подчиняются ничтожной формальности, от которой даже высокое положение в обществе не может их избавить.
Я думаю, что, если бы я сам не находился уже под воздействием онирила и не был уверен, что к вечеру получу еще одну дозу, вся эта сцена, насквозь лицемерная и фальшивая, оставила бы у меня самое жалкое и неприятное впечатление. Возможно также, что ввиду своего состояния я не следил за ней достаточно внимательно и не подметил всех ее деталей и оттенков. Ибо все то время, пока она развертывалась, меня преследовала одна-единственная мысль – почему Робби отказался принимать это снадобье.