Текст книги "Доклад Юкио Мисимы императору"
Автор книги: Ричард Аппиньянези
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 43 страниц)
ГЛАВА 10
ВЕРХОМ НА ТИГРЕ
ЗЕРКАЛО – ДРАГОЦЕННЫЙ КАМЕНЬ – МЕЧ
Зеркало, Драгоценный камень и Меч являются императорскими регалиями, священными семейными реликвиями ста двадцати четырех императоров, сменявших друг друга на троне в течение двадцати шести столетий. Они считаются не просто символами, а свидетельствами божественности. В соответствии с этими эмблемами мой доклад императору разделен на три части. Я не пытаюсь создать новую книгу, я всего лишь стремлюсь объяснить эти три понятия – Зеркало, Драгоценный камень и Меч. Эти три слова – самая загадочная троица в мире, потому что они являются диалектикой богословия.
– Не кажется ли вам порой, Тукуока-сан, что отчаяние Мисимы достойно сожаления? Что он слишком резок? Резок и смешон. Поскольку Мисима является наглядной иллюстрацией того, как далеко может зайти человек, пытающийся восстановить свою веру? Направленные на это усилия показывают, что мы все далеки от религии и наша вера безвозвратно потеряна. И, конечно, я жалок и смешон в своих бесполезных попытках восстановить то, что невосстановимо. В этом, пожалуй, мне нет равных.
– Горе рано или поздно проходит. Но человек остается неисправимым фантазером. Он придумывает сказки в духе Оскара Уайльда об императоре, который скачет на белом коне мимо толп преданных ему молодых людей, падающих на колени в снег, и призывает их вспарывать себе животы во имя любви к нему. Неужели Мисима хочет, чтобы мы приняли эту религиозную фантазию?
Притворство… Все это пустое притворство. Я не давал такого интервью корреспонденту газеты «Асахи симбун» Тукуоке Ацуо, хотя мечтал дать. Признаю, что я действительно встречался с Тукуокой Ацуо в Бенаресе утром 17 октября 1967 года, но наша беседа проходила не так, как мне бы того хотелось. Я был охвачен желанием на языке танца передать сокровенную суть моей жизни, но не посмел сделать это в присутствии репортера. Моя робость еще раз доказывает, что человеческий дух по своей сути трагикомичен. Человек может решиться на самоубийство, но он так и не сумеет нарушить условности, которым подчинена жизнь каждого из нас.
Я слишком хорошо знаю, почему Юкио Мисима смертельно устал играть свою роль. Езда верхом на тигре не могла длиться бесконечно долго. Мисима был не в состоянии постоянно притворяться здравомыслящим человеком, солидным писателем, старающимся поддержать свою популярность, свой успех. Он все время испытывал искушение выплеснуть свою фантазию на публику, которая в ответ сразу же отвернулась бы от него. Как часто в течение этих двадцати пяти лет в часы ночных бдений за письменным столом мой скептицизм наталкивался на пьянящий эгоизм Мисимы, который толкал его на всякого рода безумства! Порой ночью бывают минуты, когда лихорадка эстетического карантина доводит Мисиму до исступления, до состояния бреда, в котором писатель приходит к опрометчивому решению проверить на прочность то, чего ни в коем случае не следует проверять, – преданность читателей.
Постоянная лихорадка Мисимы, которая охватила его в феврале 1945 года, если можно так выразиться, оставила свои следы на снегу.
Впрочем, это не имеет никакого значения. В конце концов я пишу книгу, которую пишу. Она похожа на все другие мои книги, хотя в ней есть особенность. Она будет последней. Я заканчиваю писать. По моему замыслу, конец этой книги совпадет с концом моей жизни. А моя жизнь окончится тогда, когда я сделаю последний стежок на шве моей открытой раны – литературного творчества, навсегда закрыв ее.
Наверное, я должен испытывать сейчас чувство облегчения, а возможно, даже преисполниться ликования оттого, что заканчиваю наконец огромный многолетний труд. Но я не чувствую ни облегчения, ни удовлетворения. Я испытываю сейчас страшную усталость и опустошенность. Писателям хорошо знакомо это чувство. Оно наступает в конце работы над книгой, когда ты отдал ей все лучшее, что было в тебе, и вдруг понял, что так и не удалось сделать ее убедительной, воплотить до конца свой замысел. И она пополнит ряды бессмысленных книг, наводнивших мир, которые называют художественными произведениями.
Усталый и разочарованный тем, что многое не удалось в моей жизни, я почти потерял желание сводить счеты с ней. Мне кажется, я похож на дамскую перчатку, вывернутую наизнанку и брошенную. Человек не обретет покоя даже тогда, когда будет абсолютно уверен, что написал шедевр. Само слово «шедевр» кажется мне нелепым. Если вдумаешься в то, что за ним скрывается, сразу и не поймешь его уродливую сущность.
Я всегда находился рядом со смертью. Какой смысл имела для меня жизнь? Мой учитель Хасуда Дзенмэй подчеркнул вот эти строчки в «Хагакурэ»: «Человек не может совершить великий подвиг в обычном состоянии духа. Для этого нужно стать фанатиком и воспитать в себе тягу к смерти».
В книге, написанной мной двадцать лет назад, я признавался в том, что «нельзя отрицать склонность моего сердца к Смерти, Ночи и Крови». Что скрывается за словами «Смерть, Ночь и Кровь»? Это своеобразный код. Если его расшифровать, то окажется, что речь идет о Зеркале, Драгоценном камне и Мече, то есть об императорских регалиях. Зеркало отражает Пустоту, Смерть; Драгоценный камень – это Луна, отражение Ночи; а Меч – вспышка молнии, окрашенная в цвет Крови. Под этими символами подразумеваются также Религия, Эстетика и Этика. Эта поэма троичности подводит итог моей жизни.
Подобно греческой стеле эта тройная колонка – могильный камень, увековечивающий память о моей жизни.
Смерть, Ночь и Кровь… Эту первую строчку, которую я написал когда-то, и последнюю, которую я еще напишу, отделяют двадцать пять лет езды верхом на тигре.
Я могу точно сказать, когда началась моя опасная поездка на тигре. В первый день нового 1946 года во второй радиопередаче Сын Неба объявил себя простым смертным. Зеркало упало с небес и разбилось на сотни миллионов демократических осколков. Один из этих осколков разрезал меня, как земляного червя, на две половины. И обе эти половины посмотрели друг на друга с изумлением и отвращением. В тот период моей жизни я встретился с писателем Кавабатой Ясунари. Мне нужен был литературный покровитель с незапятнанной репутацией, который помог бы мне прославиться и сделать мне имя в опасные времена демократических чисток.
Кавабате было тогда лет сорок пять, во время войны он вел себя осторожно и потому избежал преследований со стороны оккупационных властей. Макартур решил, что Кавабата либерал. Появившееся в ноябре 1945 года эссе этого писателя побудило меня искать с ним встречи.
«Я чувствую, что моя жизнь уже подошла к концу, – писал Кавабата. – Мне остается только одно – вернуться к горам и рекам прошлого. И будучи уже по существу мертвым человеком, я намереваюсь описывать лишь скудные красоты Японии, и ни строчки на другие темы».
Я послал Кавабате мою книгу и лучший экземпляр одной из рукописей с просьбой оказать мне покровительство. Он ответил с обескураживающей холодностью. В своем письме он писал, что уже знаком с «литературными достоинствами этого молодого автора». Я засыпал его письмами, добиваясь встречи. И снова получил ответ, из которого мне запомнились такие слова: «… наш небольшой кружок является всего лишь публичной, зарегистрированной оккупационными властями библиотекой, которой пользуются пожилые, ушедшие на покой ученые. Боюсь, что мы обладаем слишком скромными возможностями и нам нечего предложить молодому амбициозному автору».
Однако моя настойчивость была наконец вознаграждена. «Давайте доживем до Нового года и посмотрим, что он нам принесет», – писал Кавабата. Обнадеживающие слова.
Я не стал дожидаться, чем обернется для нас Новый год, и бесцеремонно явился к нему, как только получил последнюю записку.
Поездка до Камакуры, где жил Кавабата, длилась один час. Камакура располагалась к югу от разрушенного Токио, и добираться туда надо было на поезде. Я как будто попал в другую страну. Это действительно был край «гор и рек прошлого». Я не отрываясь смотрел в окно, за которым мелькали живописные зимние пейзажи. Заснеженные холмы, причудливые сказочные деревья, храмы и жилые загородные дома. Война обошла Камакуру стороной.
Я казался сам себе вестником, явившимся из зачумленного города в райский анклав. Сойдя с поезда, я огляделся. «Судьба не случайно привела тебя в Камакуру, – с упреком сказал я себе. – Вспомни, что это – древняя феодальная столица так называемого Литературного правительства». В 1185 году Ёритомо, глава одержавшего победу клана Миномото, установил военную диктатуру в Камакуре. Так был создан военный режим, известный под названием «бокуфу», который правил от имени императора. На основе этого режима позже был создан сёгунат. Ученые, такие, как, например, Оэ Хиромото, предки которого в течение многих столетий служили императорскому дому, оставляли Киото, где находился император, и стекались в лагерь Ёритомо, грубого малограмотного самурая. Разговорный японский язык сформировался в Камакуре, это был стиль военных депеш и инструкций. Таков же был стиль придворной поэзии Камакуры. Название «Литературное правительство» было дано режиму Ёритомо предсказателями и астрологами.
Наверное, один из этих астрологов мог бы так написать обо мне: «В году Ноль + один недовольный жизнью ученый, Юкио Мисима, покинул столицу ради встречи с Литературным правительством Кавабаты Ясунари…»
Кавабата встретил меня у калитки своего загородного дома, окруженного садом. Я вручил ему свою дань – бутылку французского бренди и дюжину гаванских сигар. Все это я реквизировал из запасов Азусы.
– Как мило с вашей стороны, – поблагодарил меня писатель. – Вы потакаете моим главным порокам. Может быть, мы вместе разопьем эту бутылку и насладимся сигарами?
– Простите, но я не пью и не курю.
– Вам не за что просить у меня прощения. Во время голода людям свойственно поститься.
Жирный кот потерся о ноги хозяина, а потом, мяукнув, исчез за живой оградой. Это было хорошим предзнаменованием. Кавабата показал на заснеженные деревья, росшие на соседнем холме.
– Глядя на них, можно предаваться созерцанию в духе дзен. На меня как будто снизошла тишина.
– В Камакуре можно услышать звук горы, – процитировал я стихотворную строчку дзен.
– И, без сомнения, вздох деревьев на ветру.
Кавабата напоминал цаплю. Нос с горбинкой, длинная худая шея и седеющие волосы. Чем ближе я узнавал Кавабату, тем отчетливее становилось для меня его сходство с цаплей. Он шел впереди меня медленной, торжественной походкой цапли. Снег поскрипывал у него под ногами, словно сахарный песок. Снежная крупка упала на нас с криптомерии.
У вишневого дерева стояла группа людей.
– Я давно знаю всех этих интеллектуалов, – сказал Кавабата. – Вот католический романист из Нагасаки, который писал в стол в течение пятнадцати лет. Он жил в сельском изгнании, и это спасло его от атомной бомбы. Рядом с ним диссидент, профессор философии, кантианец, его преследовала японская военная полиция, кемпейтай. Далее вы видите политического деятеля в отставке, представителя старой довоенной либеральной школы, он прославился стихами, написанными в стиле ранней поэзии Камакуры. Рядом – историк искусства, изучающий свитки с живописью Камакуры. Мы с ним часто ведем беседы о миниатюрах, иллюстрирующих сцены сражения в военном романе «Хейке Моногатори».
Все четверо представителей «публичной библиотеки» Камакуры были вдвое старше меня. Я видел своих судей, людей, явившихся из прошлого, которое больше не существовало. Сухая, никому не нужная шелуха… Призраки на фоне прекрасного зимнего пейзажа. Пожилая служанка вышла из дома с подносом, на котором стояли чашки с горячим саке. Это зелье возродило меня к жизни. Стоявший в отдалении грубый неприветливый старик в подвязанных пеньковыми веревками гетрах и заплатанном жакете смотрел на вишневое дерево, опершись на рукоять мотыги, с таким видом, как будто хотел срубить его на дрова. Это был Хадзимэ – садовник, служивший у Кавабаты последние двадцать лет. А до этого он тридцать лет работал у его родителей. Похоже, не только я один не вписывался в кружок призраков Литературного правительства.
– Наше вишневое дерево состарилось, – сказал Кавабата. – Последние два года оно не цветет. Мы сейчас решаем, что нам с ним делать – срубить или оставить.
– Пора, господин, – сказал Хадзимэ. Кавабата посмотрел на часы:
– Ты прав.
Он приказал служанке отодвинуть экран в окне дома. Включенное на полную мощность радио стояло на столике у окна. Его было хорошо слышно у вишневого дерева. Отзвучали последние аккорды гимна, затем мы услышали сигналы точного времени, и наконец голос диктора объявил, что Его величество зачитает сейчас официальный рескрипт…
С вечностью было покончено в течение нескольких минут. Император отрекся от своей божественной сущности и объявил себя смертным человеком…
Служанка вновь подала нам саке. На сей раз кроме него на подносе лежали сладкие рисовые пирожки. Настроение у всех было далеко не праздничное. Но в соответствии со стоической японской традицией никто не высказал своего мнения по поводу услышанного. Однако вскоре я заметил, что лица присутствующих обращены ко мне. Как я понял, все ждали, что я скажу. Мой экзамен на право войти в кружок Камакуры начался.
– Кто отважится сказать, что мы потеряли сегодня и что приобрели? – спросил Кавабата.
– К сотне миллионов наших соотечественников прибавился еще один простой смертный, – ответил я.
Католический романист слабо улыбнулся. Похожий на цаплю Кавабата поднял чашку с саке и воскликнул с таким видом, как будто провозглашал тост:
– Кто может усомниться в этом?!
Хадзимэ посмотрел в синее небо. Оно не утратило своего блеска и не обрушилось на нас. Хадзимэ заплакал. Кавабату, этого нежного не догматичного реалиста, впрочем, как и всех остальных, тронули слезы старого верноподданного садовника.
– Давай, старина, давай, – только и сумел сказать расчувствовавшийся Кавабата.
И Хадзимэ начал петь грубым срывающимся голосом националистический гимн 1930-х годов.
– … высоко вздымающаяся гора Фудзи – это гордость…
Садовник зарыдал. Знаток миниатюр задрожал, будто от озноба. И тогда я продолжил с того места, на котором остановился Хадзимэ:
– … гордость нашей безупречной, словно золотая чаша, непоколебимой Японии…
– Безупречная чаша разбилась, Хадзимэ, – сказал Кавабата.
– Это прискорбно, господин, – промолвил Хадзимэ, вытирая слезы. – Какое несчастье услышать то, что я слышал сегодня. Тем более что новость была передана таким позорным образом.
Он имел в виду радио.
– Давайте лучше подумаем о том, что нам делать с этим несчастным вишневым деревом, – сказал Кавабата.
– Такое старое дерево может не цвести год или два, а потом на нем снова появятся цветы, – промолвил Хадзимэ, поглаживая рукой шершавый ствол вишни.
– Отсрочка, которую дает судьба, – не решение вопроса, – заявил католический романист.
Я представил себе, что пережил этот человек. Он, наверное, искал на радиоактивном пепелище Нагасаки останки близких.
Меня охватила дрожь. Я не предполагал, что моя инициация будет проходить на открытом воздухе, и потому оделся довольно легко. Мне вдруг показалось, что я снова стою голый перед военной медицинской комиссией, как было в Сикате.
Это сравнение не сулило мне ничего хорошего. Мне казалось, что я провалился на устроенном мне экзамене из-за того, что не сумел держать язык за зубами.
Хадзимэ неожиданно вонзил острый край мотыги в ствол вишневого дерева. Оно задрожало, и с его ветвей на нас посыпался снег, словно лепестки весенних цветов.
– Что ты делаешь?! – воскликнул историк искусства с таким ужасом, как будто садовник разорвал один из драгоценных свитков с миниатюрами.
– Возможно, пережитый шок вернет дерево к жизни, – сказал Хадзимэ и, повернувшись, направился к дому.
Мотыга, словно вопросительный знак, так и осталась торчать в стволе дерева.
– Думаю, сегодня он напьется до чертиков, – заметил католический романист.
Действия Хадзимэ спасли меня от полного отчаяния. Я вновь ощутил прилив жизненных сил. Ничего страшного не случится, если призраки Камакуры не захотят принять меня в свой кружок.
– Печальный день, – сказал Кавабата.
– Он принес нам разочарования, – поддержал его бывший политик и, взглянув на меня, добавил? – Молодые люди не готовы испытать это чувство.
– Мы пережили историческую ошибку, – сказал я, не в силах больше сдерживаться. – Дело в том, что цинизм легковесен как перышко. Молодежь быстро забывает и его, и печаль. Что касается меня…
Я вдруг замолчал.
– Прошу вас, продолжайте, – промолвил философ-кантианец. Я упорно молчал.
– Я чувствую себя ужасно старым, – со вздохом заметил Кавабата, – я не верю в будущее. Как вы думаете, мы выздоровеем когда-нибудь? Лично я не могу ответить на этот вопрос.
– Мой отец уверяет, что экономика скоро встанет на ноги и станет более здоровой, чем прежде, – сказал я.
– Похвальный оптимизм, – сухо заметил бывший политик.
– Но вы не договорили, Мисима-сан, – напомнил мне кантианец. – Вы сказали «что касается меня» и замолчали.
– Я хотел сказать, что для меня между опытом и действительностью существует непреодолимая пропасть.
– Пожалуйста, объясните, что вы подразумеваете под этой странной оппозицией. Каковы, по-вашему, различия между опытом и действительностью? – с интересом спросил философ, заинтригованный моими словами.
Я вкратце рассказал им о том, как работал на авиазаводе «Накадзима», больше занимаясь переводом пьесы Йейтса, нежели делом.
– Я начал переводить эту пьесу на язык театра Но годом раньше, еще до перевода моего учителя Хасуды Дзенмэя в Малайю. Мы вместе написали письмо американскому поэту Эзре Паунду в Рапалло в Италию и отправили его через итальянское посольство в Токио.
– Вы написали Эзре Паунду? Вы поступили неосмотрительно, – сказал политик. – Американцы арестовали его как фашистского пособника.
– Но почему Хасуда-сан посоветовал вам написать Эзре Паунду? – спросил Кавабата.
– Идея в общем-то принадлежала мне. У меня были большие пробелы в знании английского языка, Йейтс давно скончался, и мне нужен был консультант. Вот я и обратился за помощью к Эзре Паунду. Жизненные обстоятельства прервали мою работу над переводом. И лишь масса свободного времени на заводе «Накадзима» дала мне возможность возобновить перевод.
– Гм! – с недовольным видом хмыкнул бывший политик. Я заметил выражение отвращения на лицах моих судей. Мой эстетизм произвел на них неприятное впечатление, впрочем, на это я и рассчитывал. К тому времени я совсем замерз, мои ступни вросли в лед, я дрожал от озноба и потерял всякую способность думать и правильно реагировать.
– Я согласен с вами, Мисима-сан, – сказал Кавабата. – Действительно, существуют парадоксы военного времени. Оно похоже на пчелиные соты, и в нем можно отыскать тайные убежища и анклавы полной свободы. Я вспоминаю случай, произошедший в апреле 1942 года сразу же после первой американской бомбардировки Токио. Я пришел в книжный магазин, чтобы навести в юридических сборниках кое-какие справки об интересующем меня деле. В то время моя жена как раз ожидала получения наследства. Однако речь не об этом. Как только я углубился в чтение интересующей меня статьи закона, раздалась сирена воздушной тревоги. Все, кто был в магазине, бросились к выходу, что было вполне естественно. Но мне не хотелось никуда спешить. «Трусливая чернь», – с непростительным высокомерием подумал я о спасавшихся бегством людях. В конце прохода между книжными шкафами я заметил молодого человека, поглощенного чтением какой-то книги. Он склонился над ней, ничего не слыша и не видя вокруг. По виду это был больной голодный студент без гроша в кармане. На нем было старое грязное габардиновое пальто. Мне стало любопытно, какая книга приковала к себе его внимание. Он застыл в неподвижности, и на мгновение мне показалось, что юноша просто охвачен паникой и не может стронуться с места. Так иногда бывает с людьми во время воздушного налета. Я тихо подкрался и заглянул через его плечо. Оказывается, молодой человек склонился над учебником по медицине, открытом на странице с фотогравюрой женского влагалища, из которого торчали многочисленные гинекологические инструменты. Лицо раскинувшей ноги женщины было хорошо видно. Нетрудно было догадаться, что это был труп из анатомички. Ритмичные движения правой, спрятанной в карман руки молодого человека свидетельствовали о том, что он занимался мастурбацией. Мне стало противно, и я тут же покинул книжный магазин. Кстати, воздушная тревога в тот раз оказалась ложной.
– Ужасная история, – промолвил философ.
– Нисколько, – возразил Кавабата. – Чувство отвращения было спонтанным, но потом я обдумал ситуацию и изменил свое мнение о поведении молодого человека. Меня восхитила его попытка создать анклав удовольствия посреди многолюдной толпы, если так можно выразиться, в преддверии бури. Странная затея, если учесть, что он искал наслаждения, разглядывая влагалище анатомируемого трупа. Пространство свободы, видимое и в то же время скрытое от всех, в условиях тотальной мобилизации и есть то, что мы, интеллектуалы, во время войны называли «внутренней эмиграцией». Разве молодой человек, которого я видел в книжном магазине, не является примером такого внутреннего эмигранта?
– Бледный преступник, о котором писал Ницше, – тихо сказал я.
Мне показалось, что в истории Кавабаты речь идет обо мне самом.
– Вы упомянули Ницше? – спросил меня историк искусств. Я вспомнил Одагири Риотаро, который, прислонившись к пропеллеру смертоносного боевого самолета, наслаждался ласками мисс Персик во время воздушного налета.
Католический романист неодобрительно усмехнулся.
– Разве можно сравнивать онанизм с нашими усилиями духовно дистанцироваться от войны? Слишком нелестная для нас аналогия!
– А почему мы должны льстить себе? – возразил Кавабата.
– Ваш учитель Хасуда Дзенмэй совершил самоубийство, не так ли? – спросил меня бывший политик, как-то странно поглядывая на меня.
– Да, это так. Когда командир гарнизона в Малайе приказал своим воинам сложить оружие в соответствии с условиями капитуляции, Хасуда-сан выступил вперед и обвинил его в предательстве. А затем достал пистолет, застрелил командира и выстрелил себе в голову.
– Фанатический акт неповиновения, – качая головой, заявил бывший политик.
– Хасуда Дзенмэй был прекрасным исследователем классической литературы периода Хэйан, – сказал историк искусства и обратился ко мне: – Вы одобряете его поступок?
– Он поступил так, как предписывала его философия. Поэтому не имеет никакого значения, одобряю ли я его действия или нет.
– И тем не менее ответьте на вопрос, – вкрадчиво спросил Кавабата, – вы собираетесь присутствовать на церемонии в память Хасуды Дзенмэя, которая, по слухам, готовится сейчас в Токио?
– Церемония не состоится до тех пор, пока из Малайи не прибудет прах учителя.
– А вам не кажется, Мисима-сан, что нецелесообразно устраивать церемонию в память того, кто открыто выступил против капитуляции?
– Чего вы хотите от меня? Чтобы я отрекся от учителя?
– Есть люди, – сказал Кавабата, – которые приняли безоговорочную капитуляцию намного раньше, чем это стало неизбежностью.
– Думаю, что я тоже принадлежу к числу этих «внутренних эмигрантов», как вы их назвали.
– Было бы неразумно с вашей стороны, – заявил философ, – настаивать на том, что Хасуда Дзенмэй был вашим учителем. Кроме того, нет никакой необходимости, об этом и так все знают.
– Он был вашим учителем, – сказал бывший политик, сделав ударение на слове «был».
– Я понимаю, о чем вы говорите.
– В таком случае ответьте на мой вопрос. Вы намерены присутствовать на церемонии в его память? – спросил Кавабата.
– Да, я не могу поступить иначе.
Кавабата бросил взгляд на воткнутую в ствол вишневого дерева мотыгу Хадзимэ.
– Ну что же, – промолвил он.
Незаметно подкрались ранние зимние сумерки. Начался снегопад. Кавабата проводил меня до калитки сада. Проходя мимо выстроившихся в ряд мрачных кедров, я сказал:
– Я свалял дурака.
– Почему вы так говорите?
– Я вел себя как фанатик.
– Думаю, никто из моих друзей не придал этому никакого значения.
Прощаясь со мной у калитки, Кавабата сказал:
– Мы решили основать новый литературный журнал. Он будет называться «Нинген». Это название должно вызвать широкий резонанс, как вы считаете? – Он улыбнулся. – Мы были бы рады, если бы вы приняли участие в издании журнала.
– У меня есть одна проблема, причем «человеческая, слишком человеческая».
– Какая?
– Я не знаю, о чем писать, сэнсэй. Во мне нет никакого энтузиазма, никакой энергии. Мне нечего сказать.
– Я пережил нечто подобное. Хотите, я дам вам совет? Пищите о себе. Мне кажется, вашему поколению необходима правдивая исповедь.
– Но это – мои проблемы. Что я могу написать о себе, если я не существую? Я не хочу рядиться в чужие маски.
– Вы недавно процитировали Ницше, упомянув о «бледном преступнике». Вы, наверное, знаете и это высказывание философа: «Лишь поэт, способный лгать сознательно и охотно, способен говорить правду».
Бредя в сумерках по глубокому снегу на станцию, я думал о том, что означала эта встреча с Кавабатой. Мы с ним разыграли сюжет басни «Журавль» [20]20
Намек на императора. – Примеч. авт.
[Закрыть], где он исполнял роль цапли, а я лисы. Впрочем, весь этот спектакль можно было еще назвать «Проверкой на человечность».