Текст книги "Гай Юлий Цезарь"
Автор книги: Рекс Уорнер
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 50 страниц)
ПЕРЕД ОТЪЕЗДОМ
В центре оппозиции конечно же стали Бибул и Катон. А основную поддержку оказывала группа молодых благородных римлян, которые завидовали нашей власти, подобно Бибулу, или находились под воздействием доктринёрского политического политизирования Катона. Среди последних был и молодой Брут. Я думаю, что даже сегодня, когда я столько сделал для него, он всё ещё мечтает о невозможном, а именно восстановлении уже ушедшей в прошлое республики наших предков. Его отличали глубокие знания и многие другие положительные качества, но в нём есть склонность к сентиментализму, и даже сейчас, несмотря на его благородство, Брута можно было бы уговорить принять участие в заговоре против меня. Кажется, он и остальные чуть не осуществили подобный план в первый год моего консульства, но эти молодые люди не были сами по себе очень опасны. В последующие годы я привлёк практически их всех на свою сторону, оплачивая их предвыборные кампании или какими-либо другими методами. Более опасным казался претор Домиций, который постоянно заявлял, что в конце года он предложит на рассмотрение законопроект, и котором все мои действия будут объявлены незаконными. Он всегда был моим врагом, и его враждебность по отношению ко мне столь велика, что, несмотря на то, что Домиций беспринципный трус, я не сумел ни подкупим, его, ни запугать. Однако в то время он обладал незначительным весом в сенате и не пользовался уважением народа. Я посчитал, что больше всего навредить нам мог бы Цицерон, если бы захотел, и, прежде чем предпринять какие-либо меры, чтобы отстранить его от политической жизни, я сделал всё, что мог, для того, чтобы уговорить его. К сожалению, Цицерон не захотел действовать ни в моих интересах, ни в своих собственных. Я не возражал против его острот по поводу Красса, Помпея и меня. Хотя в них сквозила вражда, они всегда оставались менее злобными, чем ежедневно появляющиеся материалы, которые мой коллега Бибул называл консульскими эдиктами. Эти так называемые эдикты расклеивали на улицах, и их с интересом читали. В них Бибул давал так называемое официальное описание моего поведения с царём Вифинии и заявлял, что существующее государство является царством, в котором Помпей – царь, а я царица. Другие представители аристократии присоединились к этой занимательной игре и поношениям. Цицерон, который не без основания гордился своим остроумием, был среди них. Лично я не обращал особого внимания на эти пасквили, однако Помпей с трудом выносил их, так же как и трибун Ватиний, который из-за своей внешности представлял удобную мишень для оскорблений и насмешек. Мне даже пришлось удерживать его, чтобы вместе с огромной толпой моих сторонников он не направился к дому Бибула и не поджёг его. Мне кажется, что Красс радовался, видя, что Помпей и я подвергались бо́льшим оскорблениям, чем он сам.
Ситуация стала более серьёзной, когда Цицерон дал понять, что собирается критиковать наши конкретные политические действия и пользоваться при этом не огромным запасом своего остроумия, а продуманным красноречием. Он сделал это во время суда над его бывшим коллегой по консульству Антонием Кретиком, который после возвращения из своей провинции был обвинён в коррупции, вымогательстве и трусости перед лицом врага. Цицерон, вероятно потому, что Антоний всё ещё оставался должен ему значительную сумму денег, решил защищать его и в своей речи сделал несколько весьма опасных для нас заявлений, касающихся существующего состояния дел. Частично, я думаю, он был искренне удивлён той огромной концентрацией сил в наших руках, которая явно шла вразрез с его идеалистическими представлениями о том, какой должна быть конституция и какой она была во время его консульства. Вероятно, он просто досадовал, что сам не оказался в центре событий. Ему и в голову не пришло, что, если бы он принял моё предложение и с самого начала поддержал бы нас своим авторитетным мнением, жестокости первых трёх месяцев года можно было избежать, а он сам мог бы занять куда более безопасное, влиятельное положение, чем нынешнее. Как только я получил сообщение о прочитанной им речи, то тут же понял, что он вынашивает идею создания коалиции «благонамеренных» во главе с ним самим. Он не заметил, что большая часть «благонамеренных» уже не была на его стороне. Все римские финансисты были довольны, когда я, как и обещал Крассу, сделал для них некоторые уступки, которых они требовали в прошлом году, но получили отказ. Многие из более дальновидных финансистов уже начинали думать о результатах моего наместничества в Галлии, и немногих, при этом состоянии дел, можно было бы уговорить присоединиться к Цицерону и Катону. Поэтому, несмотря на то, что по натуре Цицерон и не был реакционером, ему, чтобы сохранить своё влияние в политике, пришлось снова объединиться с теми реакционными кругами, которые обеспечили ему консульство и до сих пор оставались во враждебных отношениях как со мной, так и с Помпеем. Я не хотел, чтобы позиции моих врагов усилились, и потому в тот же день, когда Цицерон произнёс свою речь в защиту Антония Кретика, предпринял некоторые шаги для того, чтобы Цицерон хотя бы на некоторое время оказался лишён какой-либо власти. При помощи Помпея я сделал так, что Клодий был переведён из патрициев в плебеи и мог теперь претендовать на пост трибуна на летних выборах.
В характере Клодия много жестокости, развратности и жеманности, но он также очень обаятелен и до некоторой степени надёжен. Он пользовался значительным влиянием в народе и глубоко и искренне разделял интересы низших классов. Так, например, многие считали проявлением показной любви и привязанности к простому народу то, что он и его сёстры писали своё имя таким образом, будто пытались скрыть тот факт, что они принадлежат к одной из величайших патрицианских семей Рима. Однако что касается Клодия, то в этом жесте было что-то большее, чем простое жеманство. Он чувствовал себя в толпе как дома, так же как я чувствовал себя среди своих солдат. Он искренне интересовался делами своих сторонников и, если бы не был столь пристрастным и своей любви и неприязни, мог бы даже стать неплохим государственным деятелем. На самом же деле у него не было никакой определённой политики, кроме общего стремления предоставлять всё больше и больше бесплатной еды для бедных и критиковать тех аристократом, которые не являлись друзьями его самого и его сестёр. С того времени, когда он был под судом, а я отказался свидетельствовать против него, Клодий считал меня своим другом. Но его чувство благодарности по отношению ко мне было менее сильным, чем ненависть, которую он затаил против Цицерона, свидетельские показания которого явились бы решающим фактором, будь в суде присяжных больше честных людей. Теперь, когда Клодий мог стать трибуном (и его бы выбрали), он заявил о своём намерении призвать к ответственности всех тех, кто в прошлом убивал римлян без суда. Угроза явно адресовалась Цицерону, и тот, как я и думал, забеспокоился. У меня не было ни малейшего намерения вредить ему. В действительности я даже всегда хотел, чтобы Цицерон выступал на моей стороне, частично потому, что я восхищался его литературным гением, а частично из-за его престижа. Ему самому было бы куда лучше, если бы он не присоединился к моим врагам. Цицерон понимает и уважает хорошее управление. Так, например, он всегда выражал своё восхищение моим законом, принятым в моё первое консульство, который был издан специально для того, чтобы защитить провинции от жадности римских наместников. Однако, подобно многим людям простого происхождения, он с преувеличенным благоговением относился к традициям, которые уже изжили себя и стали абсолютно бесполезными. Похоже, ему на роду было написано всегда, даже против своего желания, оказываться на стороне проигравших.
В этом случае Помпей и я сделали всё возможное, чтобы защитить Цицерона от жестокости Клодия. Мы не хотели уничтожать его, желая лишь заставить молчать. Сначала мы предложили ему интересное и заманчивое назначение в Египте, где взамен на большую сумму денег мы согласились признать существующий режим. Затем я попытался уговорить его отправиться вместе со мной в Галлию, отметив, что там он будет в безопасности и что, Как только волнения улягутся, он сможет спокойно вернуться в Рим. Я оставлял это предложение открытым до самого последнего момента. Только когда я уже собирался уезжать в Галлию, я позволил Клодию осуществить свои планы, в результате чего Цицерон оказался в изгнании. Примерно в то же время мы избавились от Катона, и снова при помощи Клодия. Он предложил и сделал так, что в сенате приняли закон, по которому к Римской республике присоединялся Кипр, и Катон должен был отправиться на остров и реорганизовать управление. Итак, вскоре после того как закончился год моего консульства, два человека, которые обладали довольно значительным влиянием и могли стать во главе сильной оппозиции, хотя бы на некоторое время оказались вне политической игры.
То, что предпринятые нами меры были необходимы, доказали события лета и осени. Понятно, что первоначальный шок, полученный моими врагами в первые три месяца моего консульства, прошёл и теперь они решили возобновить борьбу и обдумывали более серьёзные шаги, чем простое написание пасквилей. В театре были организованы одна или две демонстрации против Помпея и меня. Результатов они не дали, но сильно расстроили Помпея. По всей видимости, даже существовал заговор, целью которого было убийство Помпея, или меня, или же нас обоих. Хотя до сегодняшнего дня я не уверен, что такой заговор существовал. Ведь информация поступила к нам из самого ненадёжного источника. Снова это оказался доносчик Веттий, который то ли хотел получить деньги, то ли прославиться так же, как тогда, когда он пытался обвинить меня в связи с заговорщиками Каталины. Веттия арестовали на форуме с кинжалом в руке, и он тут же заявил, что его наняли для того, чтобы убить Помпея. Когда его попросили назвать имена заговорщиков, он заявил, что это была партия молодых аристократов, во главе которой стояли Курион и Брут. Вполне возможно, что в этом была доля истины. Мне кажется, что тогда, так же как и теперь, Брут был несколько фанатичен и по каким-то ему одному ведомым мотивам верил в то, что, избавляясь от самого выдающегося и знающего полководца, он действует исходя из каких-то более высоких принципов. Однако я сильно сомневаюсь в том, что он опустился бы до убийства или что у него могли быть какие-либо серьёзные отношения с человеком, пользующимся такой дурной репутацией, как Веттий. В любом случае из-за моей привязанности к самому Бруту и его матери я очень хотел, чтобы он был чист от всяческих подозрений. На следующий день после его ареста я сделал так, чтобы Веттий предстал перед народом и опросил его вместе с трибуном Ватинием. Возможно, Веттий понимал, что я заинтересован в судьбе Брута и что он может получить больше денег, если даст такие свидетельские показания, какие я, по его мнению, хотел услышать. Теперь он заявил, что заговор был задуман Лукуллом, Цицероном и претором Домицием. И опять-таки вполне возможно, что в этих его словах была правда, хотя Цицерон конечно же не стал бы вмешиваться и подобные дела. Однако Домиций вполне мог это сделать Я делаю подобное заключение исходя из того, что, будучи претором, он имел доступ в тюрьму, где на рассвете следующего дня обнаружили тело задушенного Веттия. Домиций был весьма импульсивным и в то же время трусливым человеком. Я всегда считал, что он в ответе за это убийство, которое не являлось необходимым, потому что Веттий уже дал настолько противоречивые показания, что их нельзя было принимать всерьёз.
Однако дело Веттия оказалось для меня полезным, потому что в результате Помпей занял чёткую позицию. Он был счастлив в своём браке и доволен тем, что ему удалось завоевать популярность своей отличной работой в комиссии по перераспределению земель. Сама мысль о том, что он непопулярен в Риме, казалась ему невыносимой, и поэтому в последние месяцы года Помпей энергично поддерживал все предпринимаемые мной меры для обеспечения моей и его безопасности.
В последний день моего консульства снова появился мой коллега Бибул, готовый оправдать себя и наброситься на меня с обвинительной речью, которую собирался произнести перед тем, как сложить с себя обязанности консула. Клодий разделался с ним теми же методами, как Метелл Непот в своё время с Цицероном, хотя Клодий действовал более жестоко. Вместо того чтобы просто объявить о том, что он хочет наложить своё вето, Клодий закрыл рот Бибулу и держал его так до тех пор, пока тот знаками не показал, что он не собирается произносить ни слова.
Итак, моё консульство закончилось жестом, который можно назвать жестоким и низким. Интересно, удавалось ли кому-нибудь получить власть достойными, благородными способами? Однако теперь в моём распоряжении была армия, и я обладал полномочиями. Ещё более двух месяцев мне пришлось оставаться в Риме, занимаясь различными политическими интригами, до тех пор, пока я не оказался полностью уверенным в том, что в моё отсутствие против меня не будет предпринято никаких активных действий. Но тогда я не понимал, что закончился один период моей жизни и начинается совсем новый. Прошедшие годы были полны опасностей и сложностей. Теперь, когда мне исполнилось сорок три, у меня был незначительный военный опыт, который представлял лишь малую толику того, что в этом возрасте имели Помпей, Лукулл и даже Красс. Однако я считал, что у меня не меньше способностей, чем у них, и понимал, что за те годы, когда мне пришлось пробивать себе путь от юнца, за которым гонялись воины Суллы, до консула римского народа, я приобрёл исключительные знания политики и человеческой натуры. В этой области я не сделаю ошибок, которые в своё время сделал мой дядя Марий. Я надеялся и даже (хотя я не верил, что боги вмешиваются в дела людские) молился, чтобы оказаться достойным его в том, что всегда оставалось более доходным и благородным, – в деле войны. Я ещё не знал, что в течение последующих лет возьму штурмом восемьсот городов, подчиню Риму три сотни наций и буду сражаться в различных странах с тремя миллионами воинов. Я также не знал, что все эти достижения станут лишь прелюдией к более отчаянному сражению. Единственное, на что я мог надеяться, что меня ждёт великое будущее. Отправив в Галлию Тита Лабиена, я был готов и сам присоединиться к своей армии как можно раньше.
Император Цезарь
ПРОЛОГ
Цицерон не раз, и довольно удачно, отпускал шуточки насчёт моей гипотетической божественности. Надо заставить его повторить их мне: он не преминет поделиться ими с Бальбом или Матием, а мне хотелось хотя бы некоторые из них включить в следующее издание моей книжицы «Собрание изречений». Не сомневаюсь, что, если бы Цицерон увидел, как я в течение нескольких часов тщетно пытаюсь заснуть, он бы непременно сострил по этому поводу или произнёс бы что-нибудь мрачное, но по форме великолепное. А возможно, он и не нашёл бы в этом ничего смешного. Цицерон бывает злым и в какой-то степени завистливым. Эти, не лучшие, качества зачастую притупляют его ум и суждения, и от них иногда страдает его чёткий, совершенный стиль.
Так что просто по злобе он мог бы расценить мою бессонницу как результат несварения желудка, а подобными недугами боги, ясное дело, страдать не могут. Или из зависти (публика давно уже перестала вспоминать о его консулате) он мог предположить, что я, будучи тираном или, по крайней мере, человеком, значительно изменившим конституцию, должен быть жертвой ужасных кошмаров вроде моего дяди Мария в старости, но у него таки была нечиста совесть. Однако оба предположения Цицерона были бы неверны. Я могу есть такую пищу, какую хороший центурион поостережётся предложить своим солдатам, и без всяких дурных последствий для себя могу насладиться столь щедрым угощением, какое нам сегодня вечером устроил Лепид. И кошмары меня не терзают: я никогда не предавал друга и никогда не был жесток с врагами Рима.
Что касается моих заслуг, то сон я заслужил больше, чем его заслуживают боги. Я сделал для людей больше, чем они. Определённо идея обожествить меня ни в коей мере не является пустой причудой.
Опять эти сполохи в небе. Это не свет факелов. Сейчас время тишины, только в эти часы в Риме дарит тишина. Должно быть, спит даже Антоний. Почему же Цезарю не дано заснуть? Кальпурния тоже ворочается с боку на бок. У неё на лбу выступил пот. Губы шевелятся. Уже дважды она произносила моё имя. Она явно напугана, хотя это ей так несвойственно. Почему ночные страхи или мерзкие предчувствия мучают её? Она привязана ко мне, но никогда не прекословит, когда я уезжаю. Привыкла. С тех пор как я женился на ней пятнадцать лет тому назад, в пору моего первого консулата, я никогда не оставался с нею дольше одной или двух недель подряд. И всё же она довольна своим положением и преданна мне. Я же, хотя и кажется, что почти не замечаю её, всегда стараюсь с уважением относиться к жене и в некотором смысле глубоко к ней привязан. Если бы она могла родить мне ребёнка... сына – я любил бы её так же, как любил Корнелию, женившись на ней в ранней юности. Она принесла мне единственное дитя, которое я на полном основании могу считать своим. Корнелия умерла, умерла и Юлия... Да, я разрешил царице Египта назвать её сына Цезарионом и, конечно, прослежу за развитием мальчика, прежде чем приму окончательное решение. Однако Клеопатра всегда будет принимать желаемое за действительное. Не исключено, что я когда-нибудь женюсь на Клеопатре, хотя убеждён, решись я на подобный шаг, общественность Италии будет шокирована. Сначала я должен завоевать Парфию, а тогда уж посмотрим, быть мне монархом или божеством.
Снова Кальпурния кричит во сне. Она будет очень сожалеть, если со мной что-нибудь случится. Но рано или поздно, бог я или не бог, я всё равно умру. Хотя не похоже, что я умру в Парфии. Я не допущу ошибок, которые допустил Красс. И я не опасаюсь убийства в окружении своих солдат. А эта опасность существует, хоть я и не принимаю никаких мер против неё, и ожидать её, полагаю, надо здесь, в Риме. Но в Риме я пробуду ещё не дольше одного дня.
Я рад буду снова покинуть этот город, в котором меня не бывало по многу дней и который, однако, определил мою судьбу в то самое время, когда мальчишкой я, очарованный, слушал рассказы моего дяди Мария о его подвигах. Старик был груб, жесток, совершенно невоспитан и ничего не смыслил в политике. Но он был настоящий человек (а может быть, и бог?). Его тщеславие не было недугом, как у Помпея. Его жестокость не являлась пороком личности, как это было у Суллы. Он смутно и в согласии со своей эгоистической натурой, по-своему, но лучше, чем другие, понимал Рим. Он понимал солдат и положение провинций и видел, как тех и других из собственных интересов, ограниченности и традиционной чванливости предавала кучка бездарностей, кого он с презрением именовал «аристократами». Но когда, женившись, он вошёл в нашу семью, ему не следовало бы употреблять это слово в таком контексте, хотя бы из приличия, и моя тётя Юлия не раз говорила ему об этом. Но ему наплевать было на точность выражений. Марий как обычный трудяга или легионер, на которых он сам так походил (правда, тут лучше сказать, что это они незаметно для себя переняли у него его манеры, а не он у них), должен был выражать свои идеи только ему одному свойственным языком. Ему необходимы были упрощённые формы. С одной стороны, он видел народ, армию, Италию, провинции и черпал в них силу, а с другой – наблюдал паразитическую, трусливую, некомпетентную клику знати. При этом он не считался с совершенно очевидными фактами. В наше время, например, народные лидеры выдвигались постоянно из рядов знати и обычно принадлежали, как в случае с Калининой, Клодием, со мною наконец, к самым старинным родам. И лучше, чем кто-либо другой, понимая, что воинский дух в армии в первую очередь зависит от дисциплинированности и преданности центурионов, он, казалось, не знал, что и в политике, и в управлении государством необходимы специалисты и что находятся они главным образом в сенате.
Тем не менее идеи Мария (если можно их так обозначить), какими бы путаными и наивными они ни казались, соответствовали – и это самое главное и удивительное – реалиям нашего времени. Что заставляло меня тогда, совсем ещё юного, бросать вызов такому, казалось, устойчивому строю, как при Сулле, – детская ли солидарность с Марием, случайное ли совпадение или уже нарождавшееся во мне мировосприятие, сформировавшее мою личность? Я мог бы пойти путём Помпея или Красса, но предпочёл рисковать жизнью в надежде отличиться на поприще политики или в военном деле. По моим представлениям, события слишком медленно развивались в желаемом направлении, но постепенно я сам овладел способностью влиять на них. В будущем меня совершенно справедливо назовут выдающимся полководцем и правителем – и таких среди людей моего сословия было немало. Но у меня не было почти никакого военного опыта, пока я не переступил порог своего сорокалетия, а я мог и не дожить до этого возраста, если бы не занялся с исключительным рвением политикой во всех её ипостасях – и в широком смысле, и в самом низменном и грязном её виде. Мой успех в политике и при этом соблюдение своей личности во всём её многообразии состоялись благодаря моему бесстрашию, неординарности, верности своим друзьям и желанию отличиться. Правда, Клодий и Катилина обладали теми же качествами, но это мало что дало им. Пожалуй, будущему историку особенно понравится – и удивит – во мне моё постоянство. Я и сам поражаюсь, когда задумываюсь над тем, что, несмотря на мои многочисленные колебания, катастрофы, рискованные предприятия, жизнь моя движется как по линеечке – прямо к цели. Цель же мою, как мне кажется, можно определить словом «порядок», хотя моим врагам больше нравится определение «тирания» или «мятеж». Но на самом деле я воспринимаю народ Рима, как его воспринимал мой дядя Марий. Я вижу в них людей со всеми их недостатками и слабостями и с колоссальным запасом терпения, но никак не героизма. Я могу понять их и в более абстрактном смысле, как массу взаимосвязанных жизней, инстинктов, потребностей, привязанностей и антипатий, но я, однако, сознаю, что, хотя благодаря специальной подготовке и моим умственным способностям куда чётче разбираюсь во всех событиях, чем любой человек или группа представителей этой «массы», именно из неё, из этой массы, я черпаю силы и от неё в конечном счёте зависят мои планы и мои амбиции.
В юности я думал только о римлянах и соответственно о моём месте в этом обществе. С помощью разных уловок, но главным образом своей искренностью я завоевал их любовь и при их поддержке сумел и свою жизнь сохранить, и вернуть свободу, отнятую у них Суллой. Ради их славы – не только моей – покорил я Галлию и доставил знамёна наших легионов в далёкую Британию. И завтра или послезавтра, в тот час, когда я двинусь на Восток, на Парфию, я буду думать о них же, об этом сложном сочетании сегодняшнего дня и традиций, о Риме, породившем меня. И льстецы, и мои благожелатели утверждают, что я направляюсь в Индию, чтобы сравниться или превзойти Александра Великого в своих достижениях. Само собой разумеется, эта мысль приходила мне в голову. Мне действительно был весьма по душе проект поставить мою новую конную статую на площади Юлия. Она в какой-то мере схожа со статуей Александра, созданием Лисиппа, но имеет и свои достоинства. Но в то же время я вижу всю тщету подобных сравнений. Было время, когда все называли Помпея «Александр», и только потому, что в юности ему везло, он был хорош собой и казался способным полководцем. Что касается меня, то если и есть сходство между мной и Александром, его надо искать скорее в области политики, в духовной, а не в физической сфере и не в военном деле. Александр начал свою жизнь как грек и кончил тем, что расширил границы Греции до самых отдалённых уголков земли. И в процессе своей деятельности он стал больше, чем греком, можно даже сказать – больше, чем человеком. Возможно, и я, выходец из семьи патрициев, лидер римского народа, полководец, известный как товарищ своих солдат и их военачальник, так же, как он, сумею возвеличить Рим, а заодно и свою персону. Простое распространение римского гражданства вширь – идея старая и, как всякая хорошая идея, встречает в наши дни яростное сопротивление. Раньше, когда я впервые заинтересовался ею, а гораздо позднее распространил-таки римское гражданство по всей Северной Италии, я обычно делал это из соображений набора в армию рекрутов и получения лишних голосов на выборах. Теперь я склонен смотреть куда дальше и совсем в ином свете. Я вижу Рим не ограниченным пространством этого древнего города (который я тем не менее буду и дальше благоустраивать), а распространившимся по всему миру, вплоть до самых удалённых его уголков. Не следует загадывать слишком далеко, но, если походы в Парфию и Индию пройдут должным образом, я мечтаю перенести столицу нашей империи в Византию, или Трою, или в Александрию, или в Антиохию... ну, насколько это будет целесообразно. Возможно, и Александр хотел того же для Греции. Он глубоко почитал свою родную Македонию, он благоговел перед Афинами и знал историю этого города. Но когда ему противостояли и Бактрия, и Согдиана, и Индия, как мог он рассчитывать на лояльность столь отдалённого полуострова – разве что философски? Его миссия состояла в том, чтобы влить Афины в мировое сообщество, а не в том, чтобы втиснуть мировое сообщество в ограниченное пространство между Гиметтом и морем[62]62
...между Гиметтом и морем. – Гиметт – равнина, простирающаяся на юго-восток от Афин до Средиземного моря.
[Закрыть].
Так я теперь смотрю на будущее Рима, и никто, даже Бальб, не понимает меня. Останься я ещё немного в Риме и попытайся отстаивать эти идеи, и лютой ненавистью возненавидят меня даже те аристократы, которых я числю в своих друзьях. Я фактически помогаю, в меру своей власти и таланта, рождению новой эры, но эта моя роль повивальной бабки будет, вне всяких сомнений, истолкована как тирания, произвол, попрание прав всеми теми, кто либо не понимает, что новая эра грядёт, либо всеми силами пытается остановить её наступление. В мире сейчас не существует военной силы, которой мне следовало бы опасаться, но мне, по-видимому, необходимо принять все меры предосторожности, чтобы подавить то чувство искреннего отвращения, которое я вызываю у некоторых доктринёров. Недавно кто-то сказал мне, что Антоний замышляет убить меня. Это, конечно, смешно. Но в других я не так уверен. Насколько я могу судить, само моё существование противопоказано теориям Марка.
Хотя я верю, что он любит меня, я часто заглядываю в будущее – переживёт ли он меня. Впрочем, Брут... он не только талантлив – он благороден. Но он явно не понимает, что, если сегодня или завтра я каким-то образом буду свергнут, а он и его друзья попытаются, как они это назовут, «восстановить свободу», Рим погибнет. Наш мир будет снова ввергнут в состояние войны, счастливая возможность будет упущена, и скорее всего навсегда.
Как яростно дует ветер этой ночью! В небе всё так же полыхают огни, я слышал, как во дворе что-то грохнулось, словно с крыши сорвался кусок орнамента. Кальпурния, широко открыв глаза, но не просыпаясь, села в кровати. Потом она снова опустилась на спину, но была по-прежнему чем-то встревожена, не может успокоиться. Наверное, утром, когда я стану рассматривать жертвоприношения, она под каким-нибудь предлогом постарается уговорить меня остаться дома. Хотя обычно она не суеверна, сегодня ей приснилось что-то ужасное. Она боится за меня – и за богов, наверное, надо бояться. Да, пожалуй, о безопасности таких богов, как я, необходимо заботиться, потому что мы, в отличие от воспеваемых поэтами Юпитера, Венеры и других, постоянно вмешиваемся в человеческие дела.
Что касается богов, да и не только их, мы, видимо, должны научиться менять наши взгляды. Как прекрасно доказал в своей поэме Лукреций, людям нужны боги, они отягчены, изнемогают под гнетом суеверных страхов Эпикур сослужил огромную службу человечеству, когда научно доказал, что, хотя существование мифических богов вполне возможно, их вмешательство в человеческие судьбы абсолютно немыслимо и, следовательно, они не могут быть предметом наших страхов. По-моему, он мог бы пойти дальше, сказав, что они не могут быть и предметом обожания: зачем нам обожать то, что никак не связано с нашим существованием? Тем не менее людям по их природе свойственно с обожанием, уничижительно относиться к более могущественному, чем они сами, к тому, что может обещать им защиту, награду за добрые дела или предупреждение и наказание за дела вредные. Детьми многие люди обожествляют своих родителей, а затем перед своими детьми пытаются играть ту же роль. Но мало кто из людей достигает подлинной зрелости. Остальные же будут всю жизнь, с младых лет до глубокой старости, нуждаться в не заложенной в них с рождения уверенности в себе. И особенно остро будут они испытывать эту потребность в те исторические периоды, когда общественная жизнь ни в коей мере не будет отвечать на ею же поставленные требования. Именно в такие времена кое-кто особенно громко кричит об «утраченной свободе», хотя на самом деле их беспокоит крушение власти, за которым неизбежно следуют натужные, ложные заявления и мелкие, слабенькие сомнения с самыми добрыми намерениями. Свобода же может существовать только в рамках определённых соглашений, и стоит нарушить эти рамки, другими их уже не заменить. Для этого потребуется счастливое стечение обстоятельств и гений, он откроет и создаст новые условия соглашения, при которых люди снова смогут жить и действовать разумно и легко. Счастливые первооткрыватели, гении-творцы становятся для своего времени (да и для всех времён) богами, хотя их тела и интеллект построены из атомов, хотя они смертны и не обладают той уравновешенностью, которой Эпикур наделил своих непрактичных, обитающих в пространстве среди разных миров богов. Эта идея не так уж абсурдна. Для людей не существует богов вне их самих, и они бывают счастливы обнаружить нечто чересчур великое для их понимания в подобной себе особи. Но людям присуще чувство юмора. Все, к примеру, знают, что меня можно убить. Им часто больше по душе, если их бог является одновременно и царём, который согласно очень древним обычаям сам готов пожертвовать своей жизнью ради своего народа – по крайней мере, он вселяет в них такую надежду. Но я вовсе не собираюсь жертвовать собой, хотя и увлекаюсь античностью. Это потому, что у меня ещё много дел впереди.