Текст книги "Гай Юлий Цезарь"
Автор книги: Рекс Уорнер
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 50 страниц)
КОРОТКИЙ ВИЗИТ В РИМ
Когда я смотрел, как отплывают корабли Помпея (он великолепно организовал эвакуацию), меня мучило страшное ощущение пустоты, и я впервые почувствовал ненависть к своим врагам. Если бы у меня были корабли, я бы кинулся за ними и, по всей вероятности, покончил бы с этой войной быстро и решительно. Но для постройки большого, пригодного для моих целей флота потребовалось бы много месяцев, а эта кучка моих непримиримых врагов тем временем навязала мне войну, которая неизвестно чем кончится, а ведь я для того, чтобы она вообще не начиналась, готов был почти на всё.
Я понимал, что теперь моя жизнь, как это часто бывало и прежде, зависела от быстроты моих действий. Две самые актуальные угрозы нависли надо мной: морские силы Помпея, с одной стороны, и испанские армии, хорошо подготовленные и под хорошим командованием. Помпей мог использовать свой морской флот, чтобы отрезать Италию, и особенно Рим, от всех источников поставок необходимого продовольствия. Моё положение в стране, которое итак оставалось не из простых, стало бы безнадёжным, если бы выяснилось, что я не способен предотвратить голод и все те неурядицы, которые непременно последуют за ним. Поэтому необходимость диктовала срочное установление контроля над поставщиками продуктов – Сицилией, Сардинией и даже Африкой. Что касается Сицилии и Сардинии, там всё шло хорошо. В Сицилию я послал под командованием Куриона армию, достаточно многочисленную не только для захвата острова, но и для дальнейших действий против сторонников Помпея в Африке. Я знал, что могу целиком положиться на Куриона с его энергией, верностью и энтузиазмом. Он уже доказал, что обладает недюжинными военными способностями, но бывает слишком вспыльчив, и поэтому и придал ему в помощь опытного военачальника Канинил Ребила. Население Сицилии встретило нас опять-таки очень радушно, а внезапность появления там армии Куриона исключила вообще всякую возможность сопротивления. Однако, не сомневаюсь, сопротивление было бы оказано, если бы на это осталось время, потому что Помпей доверил Сицилию моему злейшему и упорнейшему врагу, Катону. Но получилось так, что Катону но осталось ничего другого, как срочно покинуть остров и вместе с войском отплыть в Грецию на соединение с Помпеем. Но Катон никогда не упускал случая обвинить в своих грехах кого угодно, только не себя. И в тот раз, покидая Сицилию, он произнёс речь, в которой всю вину взвалил на Помпея, который, по его словам, затеял ненужную войну, не имея на то достаточно ресурсов. Подобное поношение главнокомандующего едва ли приличествует его подчинённому, и уж во всяком случае стратегию самого Катона едва ли можно рассматривать как нечто серьёзное. Но он был прав в том, когда заявил, что эта война никому не нужна. Что, впрочем, делает совсем уж непонятным его упорное сопротивление всем моим предложениям о мире – его позицию, которой он придерживался вплоть до самого последнего своего смертного дня. Катон исповедовал стоицизм и не сомневался, что весь мир, кроме Италии и её провинций, должен лежать в руинах ради того, что он называл «справедливостью». Он, конечно, сильно постарался, чтобы руины, неизбежные в любой гражданской войне, появились, а вот то, что он вкладывал в понятие «справедливость» (это разгром моей армии и" уничтожение меня), осуществлено не было. Я ненавижу не столько его принципы, сколько саму память о нём из-за его злобности и самонадеянности. Мой двоюродный дед Рутилий тоже был стоиком и придерживался тех же принципов, что и Катон. Он заявлял, что скорее пожертвует своей жизнью, чем пойдёт на компромисс или покорится несправедливости, но при этом вовсе не хотел, как этого хотел Катон, чтобы все остальные вместе с ним приносили себя в жертву. Моралисты-стоики считают обоих – и Рутилия и Катона – мучениками. Я же вижу огромную разницу между ними. Я готов признать цельность натуры Катона, но не могу не осуждать его нескромность, неотёсанность, самомнение и жестокость. Уже в ранней юности, когда я видел, как терзают моего двоюродного деда его недостойные враги в римских судах, я решил, что ни за что не стану мучеником. И уж во всяком случае не принял бы сомнительную честь мученичества и не явился бы в Рим, подчинившись незаконному решению сената, даже не попытавшись защитить свою армию и отстоять свой пост её главнокомандующего. Не стал бы я и выступать в суде, который специально устроили, чтобы вынести мне обвинительный приговор, с утверждением абстрактных принципов справедливости. Я мог бы привести аргументы в пользу человечности, активной позиции и плодотворности политики милосердия. Но при этом понимал, что ни один из моих аргументов – даже мои победы в Галлии – не спасли бы меня. И теперь я сражался за свою жизнь и честь, но, кроме того, сражался и за то, что, если и не заслуживает названия «справедливость» с позиций стоиков, в делах человеческих имеет, возможно, не меньшую ценность. Я воевал за жизненно необходимое, плодотворное, благородное начало, а противостояли мне мёртвые, сухие, завистливые и мстительные люди, которые как будто бы придерживались традиций и обычаев, весьма уважаемых мною, но использовали их и свою власть в своих узких интересах и для будущего не могли предложить ничего, кроме бессмысленной и устрашающей пародии на прошлое.
Раз уж меня принудили воевать, я должен сделать всё от меня зависящее, чтобы победить, но я всё же не терял надежды, что мы с Помпеем достигнем согласия и мира ещё до того, как будут пущены в ход наши основные силы. Тем не менее, решив продовольственную проблему для Италии, я счёл необходимым немедленно заняться армией Помпея в Испании. Для этой операции мне нужны были деньги, а также, если бы то, что осталось от сената в Риме, одобрило те меры, которые я должен был принять. Я не терял надежды получить запрошенные полномочия, но в то же время постарался убедить различных общественных деятелей, особенно Цицерона, войти в моё положение и помочь мне по мере возможности привести страну в состояние, которое благоприятствовало бы установлению мира.
Больше всего надежд я возлагал на Цицерона и в Цицероне больше всего разочаровался. Я знал его как человека умного, с ненавистью относившегося к идее гражданской войны и пытавшегося, правда безуспешно, уговорить Помпея принять моё предложение, согласно которому я готов был остаться на севере, в маленькой провинции Иллирик с одним или двумя легионами. К тому же, хотя мы и не виделись десять лет, я помнил, как мы дружили в далёкой юности; даже теперь его связывали со мной интерес и благожелательное отношение ко мне. У нас с ним было в обычае переписываться о делах литературных; его брат служил у меня в Галлии, я мог помочь Цицерону не только ссужая его деньгами, но и оказывая покровительство разным его протеже, которых он рекомендовал мне. Цицерон, конечно, всегда был поклонником и в каком-то смысле другом Помпеи, но он был слишком умён, чтобы высоко ставить политические способности Помпея, и, полагал я, Цицерон должен помнить, как во время его изгнания и Помпей, и другие олигархи не проявили благодарности ему за ту большую службу, которую он сослужил им в прошлом. Я тем более надеялся на его помощь, что он не последовал за Помпеем на Восток и что, узнав от своего друга Лентула Спинтера, как я поступил с пленниками в Корфинии, написал мне очень сердечное письмо, поздравляя меня с этим актом милосердия. Он, наверное, понимал, что, случись подобное со мною, ни Домиций, ни Помпей не проявили бы милосердия ко мне. Так что я тут же ответил на его письмо и поручил моим друзьям в Риме Бальбу и Оппию постараться ещё больше сблизиться с ним и постоянно сообщать мне о его местонахождении.
Загородный дом, в который он удалился, стоял вблизи дороги, по которой я возвращался из Брундизия в Рим. Я заехал к нему и разговаривал с ним, но, увы, эта беседа лишь сильно раздосадовала меня. Цицерон родился всего на четыре года раньше меня, но выглядел гораздо старше, к тому же он был явно напуган (и совершенно напрасно) вооружёнными людьми моей охраны. В ходе нашей беседы я начал понимать, что, хотя его по-настоящему страшит сама идея гражданской войны, гораздо больше его беспокоит мысль о том, как бы ненароком не оказаться втянутым в события на той или другой стороне. Я сказал ему, что жажду мира, и Цицерон с воодушевлением согласился со мной, но, когда я спросил его, не выступит ли он в сенате в поддержку мира и не поручится ли за мой план послать к Помпею новую депутацию, теперь уже от сенаторов, оставшихся в Риме, он тут же стал отказываться и приносить свои извинения. Цицерон, скорее всего, просто побоялся, что Помпей и иже с ним увидят в нём моего агента, если он пойдёт на этот разумный и патриотичный поступок. Цицерон был слишком высокого мнения о себе (или, напротив, его мнение о себе оказалось недостаточно высоким), чтобы поставить себя в положение, которое могло подвергнуть его критике со стороны аристократов. Кроме того, он ещё не знал, кто победит в этой войне, а Помпей уже заявил, что всякого, кто посмеет взаимодействовать со мной, он будет третировать как своего врага. Затем я попытался втолковать ему, что, пока настоящего проекта мирного соглашения не существует, мне необходима защита. И тут особенно важно оградить себя от угрозы со стороны испанской армии Помпея. Любому ребёнку стало бы понятно, насколько справедливо это утверждение, но, по-видимому, это было выше понимания Цицерона, который в ответ всё повторял свои горестные стенания и на все лады умолял меня не расширять сферу военных действий. Стараясь сохранять вежливость, я терпеливо продолжал объяснять ему насущные потребности, навязанные нам обстоятельствами, как вдруг заметил, что он впадает в привычный ораторский раж и не слушает моих аргументов. В конце концов, повысив до немыслимых высот свой и так тонкий голос – во время публичных выступлений он всегда контролировал его, – Цицерон заявил: «А если я поеду, как ты велишь, в Рим и скажу в сенате то, о чём ты просишь, могу я призвать своих собратьев-сенаторов сделать всё от них зависящее, чтобы удержать тебя от похода в Испанию и от всякого планирования кампании на Востоке?» Я сказал ему, что даже слышать не хочу подобных речей, которые никак не стыкуются с решением военных проблем. «Тогда, – сказал Цицерон тоном благородного трагика, – я не еду в Рим». А на самом деле он просто нашёл для себя жалкое извинение за бездействие, которое в тот момент выбрал для себя, как, впрочем, всегда в критических ситуациях, кроме тех случаев, когда сам становился во главе какой-либо оппозиции. С тех пор я уже никогда не доверял ему, хотя и сейчас люблю слушать, как он говорит, и обожаю его парадоксы и остроты. После этой встречи в самом начале гражданской войны я не видел его вплоть до того момента, когда в главном сражении была решена судьба войны; Цицерон подошёл ко мне, умоляя спасти его жизнь и жизнь тех, кто сражался против меня. Я, естественно, вернул ему всё, что он потерял во время войны. Цицерон иногда проявляет благодарность ко мне и недавно в сенате осыпал меня лицемерными восхвалениями. Но я ему не верю. Подозреваю, что если завтра меня убили бы, он одним из первых поздравил бы с этим моих убийц.
Я, негодуя, покинул его дом и поехал прямо в Рим. Уже десять лет я не был в этом городе, городе, в котором прошла почти вся моя юность. Я надеялся войти в него законно избранным консулом и отпраздновать в нём триумф, который моя армия заслужила победами в Галлии, Германии и Британии. А в действительности я приближался к нему как невольный завоеватель. Я постарался, насколько позволяли обстоятельства, соблюсти приличия Так как официально я ещё оставался главнокомандующим, то предложил сенаторам встретить меня за стенами города. На встречу со мной пришло довольно много народу, и все с явным уважением слушали мою речь, и которой я постарался оправдать меры, принятые Мною Аплодисменты раздались, когда я сказал, что готов пойти на мир путём переговоров. Но, когда начались дебаты о практических шагах к достижению мира, я обнаружил и у сенаторов ту же робость и отсутствие понимания, с которыми столкнулся при встрече с Цицероном. Сети одобрял идею послать к Помпею депутацию, но ни один не нашёл в себе смелости принять участие в ней. Только один из двух присутствовавших на собрании консулов высказал свои, отличные от моих предложения, но и он, подобно Цицерону, уговаривал меня не начинать войну в Испании. И я понял, что сложилась обстановка, похожая на ту, что окружала меня во время моего первого консулата. И тогда у сената была возможность разумно и конструктивно сотрудничать со мной, но он предпочёл изображать гнев или безразличие. Так что в очередной раз я оказался вынужденным действовать без поддержки сената. Я заявил сенаторам, что стремился разделить с ними ответственность и тяготы правления государством, но, если у них нет охоты заниматься этим, я понесу всё бремя правления на своих плечах.
Итак, потратив ни мало ни много три дня на эти бесплодные дискуссии, я принял, как я полагал, соответствующие меры. Я решил немедленно отправиться в Испанию. Необходимо было, чтобы в моё отсутствие и гражданское правление, и оборона страны сохраняли свою эффективность и находились в надёжных и умелых руках, при этом назначенные мною деятели должны иметь хоть какой-то авторитет. Меня уже обвиняли в том, что я революционер: большинство моих лучших друзей и самых активных военачальников происходили не из знатных семей. И поэтому сенаторы и крупные финансисты, с которыми я не хотел ссориться, относились к ним с недоверием. Так что, хотя я знал, что мой друг Бальб или какой-нибудь другой молодой военачальник могли бы управлять страной и эффективно и сдержанно, мне приходилось искать людей, которые уже прославились, но мой выбор был ограничен: большинство аристократов ушли из Рима с Помпеем. К счастью, я мог рассчитывать на одного из преторов, Лепида. Он был знатным человеком, сыном того Лепида, который в годы моей юности поднял мятеж, поддержанный некоторыми моими друзьями и родственниками; сам я в нём не участвовал, так как видел, что бунт обречён на неудачу. Одним из лидеров того восстания был Брут, супруг моей старой любовницы Сервилии и отец того молодого Брута, которого я знал ребёнком и которого люблю до сих пор. Мятеж, как я и предвидел, подавил один из тогдашних консулов с помощью Помпея, который тогда только начинал свою блестящую карьеру. В процессе операции Помпей захватил, а потом предательски убил мужа Сервилии. С тех пор юный Брут отказывался здороваться и говорить с убийцей своего отца. И меня очень расстроило известие о том, что он примирился с Помпеем – несомненно, под влиянием своего дядюшки Катона – и действовал против меня. Однако юный Лепид или лучше помнил своего отца, или лучше просчитал шансы на будущее. Он к тому же состоял в родственных отношениях с Сервилией, будучи женат на одной из её дочерей. Я был не очень высокого мнения о его способностях, но Сервилия убедила меня, что на него можно положиться. Хотя и несколько напыщенный, он, безусловно, оставался порядочным человеком, умеющим завоёвывать уважение к себе. Поэтому я возложил на него бразды правления Италией и никогда не пожалел об этом. Лепид действительно хорош на любом месте, где не требуется принимать решений и иметь дело с военными проблемами. Я осыпал его всяческими наградами, которые тешили их обоих – и его и тёщу, Сервилию. Ему досталась честь пребывать в чине консула дольше, чем кому-либо ещё из римлян: это я постарался, чтобы он получил этот пост в том году, когда я проводил реформу календаря, и год длился все пятнадцать месяцев. Во время моего диктаторства он дважды был начальником конницы. И когда я отправился воевать на Восток, я снова оставил его править Италией: он всё делал так, как ему говорили Бальб и Оппий, которые прекрасно знали и разделяли мои взгляды. Мы с ним хорошо поужинали в последнюю ночь перед моим отъездом, и я был абсолютно уверен в нём.
Даже в тот первый раз, когда я, уезжая, оставил Лепида на этом очень ответственном посту, он правил с тактом и вполне разумно. Чего нельзя сказать о юном Антонии, которому я поручил командование армией и оборону страны.
Пока меня не было, он бестолково выставлял напоказ свои богатства и власть. Он слишком часто появлялся в общественных местах пьяным и как-то устроил грандиозный скандал, когда притащил с собой не только свою прелестную любовницу-гречанку, но и целый гарем молодёжи обоих полов. Но, что поделаешь, более подходящем и подготовленной к этой роли кандидатуры, кроме него, у меня не оказалось. Ещё до начала гражданской войны Антония избрали народным трибуном; он был родом из древней и именитой семьи; его всегда любили в армии, и никогда его склонность к дебошам и пьянству не отражалась на исполнении им своего воинского долга; он и тогда и, надеюсь, сейчас остаётся преданным мне человеком. Я вполне мог рассчитывать на то, что, если Помпей попытается что-нибудь предпринять против Италии, Антоний будет действовать быстро и умело.
Нашёл я работу и для тех аристократов (а их осталось совсем немного в Риме), которые заявили о своём переходе на мою сторону. Молодому Долабелле, зятю Цицерона, и молодому Гортензию, сыну того Гортензия, который до появления Цицерона считался величайшим оратором своего времени, я поручил выполнение одной из самых насущных задач – строительство кораблей, которые мне скоро должны были понадобиться. А Марка Красса, старшего сына моего старого друга, я направил в Цизальпинскую Галлию командовать войсками – он и раньше служил у меня, и служил отлично.
Покидая Рим, я присвоил для нужд войны большую сумму государственных денег, о которых консулы в своём беспричинном паническом бегстве в январе совсем забыли. Когда я уже готовился забрать деньги, один из народных трибунов попытался официально запретить мне это. Тут уж моё терпение кончилось. До тех пор я всё делал законным путём, а тут меня принуждали прибегнуть к оружию и изменить закону. Однако всё закончилось простой угрозой сместить этого трибуна с его поста. И я радовался, что не пришлось прибегать к насилию, поскольку в этой странной войне я ещё не пролил ни одной капли крови. Однако я уже был достаточно обозлён, чтобы при необходимости использовать силу.
И вот, пробыв всего неделю в Риме, я снова покидал его и отправлялся на северо-запад. Часть пути меня сопровождали толпы провожающих; мои сторонники выкрикивали слова одобрения в мой адрес, но участвовали в проводах и те, кто под влиянием вражеской агитации поверил, что я способен устроить побоище, избиение моих врагов или позволить своим ветеранам и галльской кавалерии разграбление Рима и его окрестностей. Эти люди, несомненно, легко вздохнули, увидев, что их худшие ожидания не оправдываются. И теперь они вместе со всеми остальными благословляли моё имя. Однако их благословления не были до конца искренними. Во всяком случае, мне так казалось. Среди многих возгласов, раздававшихся из толпы, часто слышались призывы: «Мир! Дай нам мир!» – и лица римлян конечно же не могли светиться радостью, ведь мы шли воевать против своих соотечественников. Я понимал, что приветствовавшие меня рады только потому, что я ухожу, а вместе со мной из пределов Рима уходит и война, уходит в провинции, и на некоторое время покой городу обеспечен. Со мной уходили многие их друзья и родные, друзья и родные оставались у них и в армиях Афрания в Испании, и Помпея на Востоке. Естественно, они хотели мира, но больше всего, даже больше мира, они хотели, чтобы им позволили вести привычную жизнь, есть, пить, зарабатывать деньги, жениться, прелюбодействовать, ходить в театр и на игрища. И это тоже совершенно естественно. Но как же мало было среди них тех, кто понимал, что эта их обычная жизнь зависит от столь многих вещей, о которых они никогда даже не задумывались! Состояние дорог, цены на зерно, рентабельность торгового флота, угроза нашествия варваров – обо всех этих проблемах время от времени говорилось на народных собраниях. А обычные разговоры, несомненно, касались в основном наших с Помпеем разногласий. На нас смотрели как на двух соперников, вроде участников гладиаторского поединка. Но точного понимания начинавшейся войны у них не было. Я же чувствовал, что эта война (хотя я никогда не хотел её) станет чистым и эффективным средством использования организации и силы против коррупции, обскурантизма и упадка. И все те люди, которые поднимали свой слабый, хотя и искренний, голос в защиту мира, желаемого и мной, не могли понять, что, пока они готовы приветствовать любой мир, даже мир на условиях моих врагов, им вовсе не гарантировано безопасное и длительное наслаждение их привычными занятиями. И объяснялось это довольно просто: старый режим продемонстрировал всю свою беспомощность в управлении государством и неспособность к правильному администрированию. Моих способностей хватает и на то, и на другое.
Тем не менее, когда я уже покинул Рим, крики о мире продолжали звучать в моём сознании. Как я мог винить простой народ за то, что он не понимал того, что и величайшие умы, и сенаторов приводило в смятение и недоумение?