Текст книги "Большой Гапаль"
Автор книги: Поль Констан
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Поль Констан
Большой Гапаль
Действующие лица:
Эмили-Габриель де С.
София-Виктория, Аббатиса де С., тетка Эмили-Габриель и сестра герцога де С.
Сезар-Огюст, герцог де С., отец Эмили-Габриель и брат Софии-Виктории.
Герцогиня де С., мать Эмили-Габриель.
Господин де Танкред, капитан гвардейцев Аббатисы, влюбленный в Эмили-Габриель.
Жюли Б. де П., подруга Эмили-Габриель.
Принц де О., возлюбленный Жюли.
а также:
Панегирист
Настоятельница
Кардинал
Исповедник
Сюзанна
Демуазель де Пари
Кормилица
Сокол Брут, сука Зельмира, мартышка Венера и четыре борзых: Кураж, Мир, Правда, Жалость.
Действие происходит в начале XVIII века. Оно разворачивается в замке С., затем в монастыре С. и вновь в замке С.
ЗИМА
1
РОТ
В тот день, когда ей исполнилось семь, Эмили-Габриель де С. решила взяться за мемуары. Начала она так: Дом С. – один из первых во Франции и во всей Европе по знатности и древности рода. Он дал Церкви 600 знаменитых мучеников, 530 святых и 12… пап. Она остановилась в нерешительности перед цифрой и, желая быть точной, прервала свой труд, обещавший стать весьма обширным, поскольку История была грандиозной, отправилась осведомиться у матери насчет пункта, который не терпел приблизительности.
Герцогиня де С., как всегда, находилась в своей комнате, сидела возле окна и меланхолично созерцала унылые зимние просторы. Заметив входящую дочь, она склонилась над изделием, которое по своему обыкновению держала в руках, дабы придать себе значительности и продемонстрировать, будто всегда занята, хотя в действительности никогда ничем обременена не была. Эмили-Габриель обратила внимание, что свечи еще не принесли, и Герцогиня в неблагоприятных для зрения сумерках трудилась над вышивкой, тонкой, как паутина.
– Мадам, я хотела спросить, в нашем семействе сколько пап?
– Ваш дядя Жюль, который послал вам поэму ко дню рождения…
– Знаю, Мадам, – нетерпеливо прервала ее Эмили-Габриель, – меня интересует точная цифра.
Герцогиня поднесла к глазам левую руку и стала считать по пальцам – упражнение, вполне подходящее для инвентаризации пап какого-нибудь обычного семейства, но в данном случае выдающее нерешительность крестьянки, подсчитывающей в курятнике снесенные за ночь яйца.
– Четыре, пять, может, десять, – с готовностью произнесла она, растопырив все десять пальцев обеих рук, искренне желая услужить дочери, опасаясь ее вспыльчивости.
Гнев Эмили-Габриель прорвался наружу, он захлестнул ее, едва стоило ей приоткрыть дверь комнаты, медленно рос с каждой ступенькой лестницы, подспудно тлел с самого утра, он-то и подвигнул ее к исполнению этой громадной задачи – написанию Мемуаров. Гнев сопутствовал ей с первых мгновений ее семилетия, которые даровали ей вместе с сознательным возрастом своего рода совершеннолетие и требовали в то же время не просто осмысления нового состояния, но и самой большой ответственности. Иными словами, когда она взглянула на Герцогиню, которая все вязала пальцами некую цифру, указывающую на количество пап, то не могла более сдерживаться.
– Довольно, Мадам, – резко прервала ее Эмили-Габриель, – я совершила ошибку, решив осведомиться у вас относительно знаменитых членов МОЕГО семейства, вам-то откуда знать, ведь это не ВАША семья.
Сказав это, она резко повернулась и вышла, и уход этот чрезвычайно огорчил Герцогиню, дав еще одно доказательство, что дочь, собственная дочь, считает ее чужой, поскольку по рождению она стоит неизмеримо ниже своего мужа. Эмили-Габриель рассказывала направо и налево, даже прислуге, что стыдится этого союза, и выражала надежду, что Герцог порвет с женщиной, его недостойной, аннулирует брак, столь мало приличествующий его положению, и заключит ее – что, впрочем, фактически уже произошло – в тюремный застенок. Она ожидала, что ее, свою дочь, он объявит потомком по единственной линии, единственной наследницей семейства, в котором имелись свои папы.
Эмили-Габриель вернулась в свою комнату, глубоко вздохнула и взгромоздилась на стул. Выставив правую ногу чуть вперед, касаясь ею каблука левой ногой, слегка отставленной в сторону, она выпрямилась, вскинула подбородок и решительным, но изящным жестом разорвала то, что успела уже написать. Историю своего семейства она решила начать с рассуждений о благородстве и родовитости, увязав упоминание о папах с рождением собственного отца, которого как раз ждали к ужину. Уж он-то сможет объяснить ей все. Начала она так: «Дом де С., один из самых Именитых Домов Европы и всего Мира, состоит в родстве со всеми Домами Монархов всей Земли…», но перо разорвало бумагу и разбрызгало чернила на заглавные буквы, которыми она украсила все самые важные в ее представлении слова: «Дом», «Именитый», «Монархи» и, самое главное, «Земля», это слово ей особенно хотелось облагородить огромной З, чтобы никому не пришло в голову, что оно может означать также пыль на дороге.
Это уже слишком! – вскричала она. Она отломила кончик пера, соскоблила лишнее, расщепила его, затем сплющила и бросила на пол, стала топтать, пока оно, черное от чернил, не превратилось в грязное перышко, каких тысячи валяются на птичьем дворе. Это уже слишком, слишком! – вопила она, более не сдерживая своей ярости, и швырнула чернильницей в стену. Слишком! Ее письменные принадлежности никуда не годились, ей приходилось самой искать в неразборчивых рукописях то, что Исповедник Герцогини должен был бы вывести ей изысканной орлеанской вязью, самым благородным из всех видов почерка. Она, как и ее тетка София-Виктория, Аббатиса де С., была достойна того, чтобы следом за нею ходил Панегирист, беспрестанно вознося ей хвалу и записывая каждое слово.
Здесь же ей приходилось жить среди дикарей и идиотов, которые предавались мечтаниям, вышивали, жестикулировали. А она сгорала от нетерпения познавать, спрашивать, учиться. Ей хотелось говорить и слышать в ответ нормальные слова, а не бестолковое мычание Демуазель де Пари, всех этих компаньонок, для которых диалог – это обмен жестами глухонемых. Ей так не хватало серьезных споров, живых бесед, изысканных словесных хитросплетений. Она чувствовала, как иссушается ее ум, в то время как душа стремительно рождается на свет. Она предчувствовала уже, что, если произойдет подмена первого второй, все может закончиться, как у Герцогини, молитвами без песнопений и вышиванием без иглы.
Она разразилась рыданиями. Кормилица, что наблюдала за ней из отдаленного угла комнаты, поднялась и, закрыв руками лицо, подставила себя под удары. С давних пор гневные вспышки Эмили-Габриель стихали, задохнувшись на этой мягкой груди, запутавшись в многослойных шейных платках, сдавленные большими руками. Она судорожно дергалась, вслепую пинала ногами, но уютное тепло, родной запах заставляли ее закрыть глаза, словно от удовольствия, которого жаждало тело маленькой девочки. Когда она ослабела, Кормилица разжала объятия. Добрая женщина вытирала ей щеки, целовала глаза, брала на колени и укачивала. На верху блаженства Эмили-Габриель прищелкивала языком. Кормилица наклонила лицо, и Эмили-Габриель потянулась к ее рту и, разъединив его, стала сосать нижнюю губу, которая за семь лет стала кроваво-красной и отвислой, словно третий истерзанный сосок.
Но сегодня, в день рождения, Эмили-Габриель не хотела больше сосать, а еще она не хотела, чтобы ее держали на руках, ласкали, тискали. Она потребовала, чтобы Кормилица отняла руки от лица, подошла к ней и встала на колени с поднятыми руками, она стала наносить ей удары кулаками и ногами. Но удары эти причиняли так мало боли, что ей пришлось пустить в ход ногти и зубы, чтобы царапать глаза и кусаться. Древний инстинкт самосохранения не давал Кормилице открыть лицо, она защищала его руками, и это малодушие заставило Эмили-Габриель схватить кочергу, краснеющую у камина, и молотить ею жирное тело.
Помогите, стонала Кормилица, помогите! Ее крики терялись в закоулках замка, и Герцогиня воспринимала их как стон, доносящийся из глубин собственного сердца, призыв на помощь, который сама она всегда привыкла подавлять: Помогите! Она потребовала света и протянула служанке кусок плотного тюля, который мяла в ладони, чтобы та сделала несколько стежков; ведь если Герцогиня не знала, сколько пап насчитывало семейство Герцога, вышивать она не умела тоже, хотя считалось, будто она продвинулась в этом искусстве, что, без сомнения, служило ее репутации.
Сюзанна живо воткнула иголку точно в середину крошечного лепестка анютиных глазок, состоящего из трех шелковых стежков, от серебристо-серого до пронзительно-синего, а между ними – тонкий оттенок сиреневого, и все три сходились в желтой капельке сердцевины. Герцогиня радовалась, видя, как весело распускается цветок в шелковых нитках. Ее нетерпение ускоряло даже неровный ритм дыхания: быстрее, Сюзанна. Если повезет, она сумеет похвастаться Герцогу, как неплохо поработала. Уезжая в прошлом году, он оставил ее за вышиванием шипов на стебле розы и даже похвалил, как хорошо это у нее получается, теперь же он застанет завершение анютиных глазок, и быть может, даже поздравит с успехом.
Сюзанна закончила цветок, он оказался в точности таким, каким и представляла его Герцогиня, она требовала всегда, чтобы результат соответствовал ее амбициям, и картинка – ни больше ни меньше – соперничала с самой простотой и прелестью природы. То, что рождали ловкие пальчики Сюзанны, оказывалось всегда таким естественным, что глаз легко мог ошибиться. Они долго выбирали следующий мотив. Следовало ли вышивать постепенно, один за другим – таково было мнение Сюзанны, или – как предпочитала Герцогиня – то там, то здесь рассыпать цветы и пустить зеленые стебли травы? В конце концов они сошлись на том, чтобы один стебель, являясь центром композиции, протянулся, словно нить, от розы к анютиным глазкам. Но то ли стебель этот интересовал Герцогиню меньше, чем сам цветок, то ли приближающаяся ночь делала все менее и менее вероятным приезд Герцога именно сегодня, Герцогиня поддалась своим привычным приступам тоски, которые, одолевая ее со всех сторон, заставляли ее сомневаться в муже, которого она любила слепо и рабски, как это от нее и требовалось, и в маленькой девочке, которая никогда и не была ребенком, но живой ртутью, неистовой бурей, яростной гордыней.
Эмили-Габриель удивлялась, почему это Кормилица так пахнет паленой свиньей. И приятным этот запах казался лишь потому, что исходил от Кормилицы, которая, в разных местах по-разному, пахла кислым молоком, прогорклым жиром, красным чесноком, но все эти ароматы перебивал восхитительный горячий запах взмыленной лошади, что не принадлежит уже плоти, но ближе растению. А теперь со своими ожогами Кормилица вновь превратилась в животное. Эмили-Габриель захотелось полечить ее, она видела, так лечили домашний скот; она приготовила микстуру из промокательного порошка, чернил и папье-маше. Быстрыми движениями, возбуждаясь от криков, что заставляли ее самое смеяться от радости, она покрыла руку Кормилицы черноватой мазью, которая украсила кожу, как татуировкой, историей знаменитого семейства С. Затем, следуя советам, почерпнутым в назидательных сказках, рекомендованных для чтения юным особам, она уложила ее в свою постель. Но при виде Кормилицы, такой большой и жирной, такой аппетитной, она, немного поерзав, свернулась у нее на животе, как на пышном матрасе, и вот тут-то рот ее сам отыскал третий сосок, соленый от слез, такой восхитительный на вкус.
2
ПЕРО
Герцог де С. обожал войну, эту страсть он унаследовал от отца, который любил его так нежно, что в седьмой его день рождения – возраст для этого семейства пророческий – устроил для него ненастоящее сражение, на которое и привел, держа за руку. В тот день Сезар-Огюст услышал, как прогрохотала пушка, и возле уха его просвистела пуля из мушкета, унеся шляпу; он отомстил за потерю выстрелом из пистолета, и сторож охотничьих угодий упал замертво. После чего герцог, его отец, велел воздвигнуть в парке монумент в честь его первой победы. Но это восхитительное первое впечатление оказалось омрачено неосторожными словами наставника, который не стал скрывать от него, вопреки строжайшим запретам, что битва при Азенкуре[1]1
Азенкур – селение южнее г. Кале (Франция). В октябре 1415 года во время Столетней войны английские войска Генриха V разгромили большее по численности французское войско.
[Закрыть] завершилась отнюдь не победой Франции, и более того, возможно, оказалась проиграна по вине семейства С. Прелестный белокурый ребенок не мог оправиться от отчаяния. С тех пор он думал только о том, как отомстить за Азенкур. Добавим к этому, что гордость заносила его порой куда не следует. Он путал исторические даты, потому что, как заявлял он сам, какова бы ни была эпоха, главное, в ней жили МЫ, и перевирал страны, потому что МЫ были повсюду.
Герцогиня развращала свой ум романами, в которых говорилось, что рано или поздно все женщины умирают от любви. Решив, что лично для нее это произойдет «рано», она избрала для этого рокового исхода собственного мужа и предпочитала представать перед ним жертвой, заглушая крики наслаждения отчаянными рыданиями. Герцог в замешательстве наблюдал за воздействием страсти, которую внушить он не мог и которую, из учтивости, он и не хотел бы никогда вызывать.
Добродетель внушала ему омерзение, особенно такая блеклая и тусклая; он утверждал, что ценит в женщинах лишь дерзость и капризы. Еще он любил красоту и роскошь, но поскольку то и другое принесла ему Герцогиня, он демонстрировал, что ни во что их не ставит и требовал того, чего дать ему она не могла, лицемерно утверждая, будто единственная жертва этого неудавшегося брака – он сам. Он не слишком-то стремился видеться с нею и отваживался на это, лишь повинуясь решению, что приняло за него его семейство (в этой привычке виделось нечто простодушное): приезжать к ней время от времени, даже если для этого требовалось преодолевать расстояния.
Нанося визиты супруге, Герцог вел себя как истинный воин. Он привозил с собой приятелей, как набирают войско, искал их по кабакам, подбирал прямо на дороге, находил во всякого рода сомнительных заведениях, он обещал им «наилучшие вина» и «спящую герцогиню», что на языке высших мира сего означает, как всем известно, что гости будут сладко пить и упьются до того, что скатятся под стол. Это разношерстное сборище с одинаковым безразличием демонстрировало розовый атлас и белые кружева, сукно и кожу, напудренные парики и слипшиеся от пота волосы. Были там люди, известные всем и каждому, но встречались и незнакомцы без роду и племени.
Страхи Герцога были столь велики, что он как мог оттягивал миг свидания, крал у часов минуты, а у дней – часы. В ворота замка он въезжал лишь после того, как пробьет двенадцать, будучи убежден, что деревенские часы спешат по сравнению с городскими. Какие-нибудь несчастные двадцать лье, отделявшие его от Герцогини, были предлогом для частых остановок, привалов, их он старался затягивать до бесконечности, развлекаясь в компании, которую тащил за собой в надежде развеять скуку, всегда одолевавшую его в присутствии супруги. В конце концов в замок он являлся далеко заполночь в толпе столь шумной и многочисленной, что Герцогиня, которую смущали многолюдные сборища, так и не решалась появиться.
Опрокинувшись на подушки, она слышала через трубу камина, как развлекается ее муж в зале, названном Птичьим из-за огромных гобеленов на четырех стенах, на которых были изображены все птицы, какие только встречаются в природе. До нее доносились звуки пирушки людей, собравшихся здесь, чтобы Герцог мог обороняться от собственной жены, смакуя при этом с видом знатока достоинства прочих женщин. Она улавливала на слух горделивый клекот мужской похвальбы, трубный звук державного самодовольства, раскаты мужицкой пьянки и уже громыхание первых ссор. Она представляла их в этом гигантском вольере, словно на кончике иглы, большие черные птицы и крошечные белые, вытянутая изможденная и желтая головка с вылезшим из орбиты круглым глазом, нежное розовое личико с огромными голубыми глазами, с острым носом, оранжевыми завитками, фиолетовым хохолком, серебристым чубом, с огромным, распущенным веером, хвостом, единственным пером, острым, словно нож…
Увиденное и услышанное вызвало у нее головокружение. Она позвонила Сюзанне, чтобы та принесла ей снадобье, выпила его, попросила принести еще, сославшись на то, что этот день слишком уж отличался от прочих: дочери исполнилось семь, сама она закончила вышивать цветок и вернулся муж. Столько эмоций сразу захлестнули ее нервы, ей хотелось упасть в обморок. Она осознавала, впрочем, что малейший пустяк мог бы привести ее к смерти: к примеру, приди сегодня же письмо от матери, которая все еще имела на нее большое влияние. Но хоть от этого Господь уберег. Значит, он хочет, чтобы я жила, успела подумать она, чувствуя, как теряет сознание.
Ждали Герцогиню, но вместо нее появилась Эмили-Габриель: розоволицая и белокурая, она буквально влетела в птичий зал. Присутствующие господа были очарованы. Герцог толком не знал, как должен себя вести – как мужчина или как отец, но Эмили-Габриель вернула его к роли отца. Устроившись справа от него, она с очаровательной простотой обвила его шею прелестными ручками и пролепетала с покорившей его нежностью:
– Как поживаете, папочка?
Он почувствовал гордость – такую, очевидно, ощущал его отец, когда он, на беду того сторожа охотничьих угодий, испытал свои первые пистолеты. Он даже не знал, что такую же гордость можно чувствовать при виде маленькой девочки. Он крепко прижал ее к себе:
– А вы как поживаете, мой ангел?
Она сообщила ему, что ей исполнилось семь и что она начала писать мемуары, но вынуждена была прерваться на первой же фразе, потому что не знала, сколько у них в семействе было пап, и никто не мог сообщить ей точную цифру: ни кормилица, ни аббат, ни даже мать!
– Их было сто двадцать пять, не считая папессы Иоанны, – ответил Герцог, указывая ей место справа от себя.
Он произнес, конкретно ни к кому не обращаясь:
– Мой дочери исполнилось семь, и она начала писать мемуары!
Эмили-Габриель услышала не без удовольствия, как по залу пронесся шепоток восхищения. Она поняла, что говорили не только о ее возрасте и ее затее, но о том, как она хороша и очаровательна. Это собрание нравилось ей. Она рассматривала господ каждого по очереди, они все были веселые, как и ее отец, а в шляпы, одежду, башмаки были воткнуты белые страусиные перья, перья золотого павлина, перья райских птиц. Какие они все красивые, думала она, как богато украшены, и она с особой остротой почувствовала, что в ее возрасте нельзя слишком долго оставаться в женских руках.
Ее спросили, не желает ли она когда-нибудь выйти замуж, и каждый стал предлагать себя в качестве будущего супруга. Она с негодованием отвергла все предложения, заявив, что хочет быть сама себе хозяйкой и не желает жертвовать свободой ради кого бы то ни было, даже ради столь очаровательного существа, как мужчина.
– Так стало быть, вы желаете сделаться монахиней?
Она приняла томный вид и, выдержав все взгляды, заявила, что будет вовсе не монахиней, но аббатисой.
– Вот так вот, сразу и аббатисой! Ни больше ни меньше! Что же там, медом намазано, с какой стати отказываться от мира?
– Большой Гапаль, – просто ответила она.
– А это, – стал Герцог объяснять приятелям, – такой мистический знак аббатис С.: святой Илер вручил его святой Радегонде в день ее посвящения, к которому восходит и основание монастыря С. Среди всех священных предметов Большой Гапаль стоит выше обломка Ковчега или гвоздя из Креста.
– Это камень из рая, – продолжила Эмили-Габриель, – который Александр Великий привез из Месопотамии и велел прикрепить между глаз самого своего большого слона, чтобы все враги его окаменели.
– Это тот самый камень, – подхватил Герцог, – который показал иудеям дорогу к Красному морю.
– Очень ценное украшение, которое Дева возложила к подножию Креста Святой Магдалины.
– Вы прекрасно знаете нашу историю, дочь моя.
Решимость девочки удивила всех настолько, что ее попросили назвать три самых заветных желания. Она ответила, что прежде всего хотела бы, чтобы ее увезли от матери, которая до такой степени невежественна и безграмотна, что даже не в состоянии сосчитать пап…
– Согласен, – ответил на это Герцог.
Еще она хотела жить в Париже возле своей тетки Аббатисы по тому самому распорядку, по какому в больших монастырях тетки всегда воспитывают племянниц, дабы утвердить их в традициях семейства.
– Согласен, – снова сказал отец. – Ну а третье желание?
Она промолчала.
– Так произнесите же наконец свое третье желание, – настаивал отец, – а то и с другими ничего не получится.
Тогда она сказала, что это секрет. Ее торопили. Она взглянула на каждого из присутствующих с вызывающим видом, который заставил бы их задрожать, не будь они все уже так пьяны. Взгляд ее задержался на господине де Танкреде, который был еще совсем мальчик, но уже причесан по последней моде, а под легким пушком выделялся маленький красный рот, вызывающий желание. Она потребовала перо, украшавшее его шляпу, заявив, что семейные мемуары пристало записывать пером райской птицы, а не гусиным. Господин де Танкред покраснел и с безукоризненной учтивостью протянул ей то, что она просила.
Когда Герцогиня приходила в себя после ночи и своих снадобий, она не сразу осознавала, где находится. Ей казалось странным, что небо было выткано желтым, соломенного оттенка шелком с серыми полосами. Всмотревшись внимательнее, она заметила, что еще добавилось ваз в местах, куда она сама их поставила… она узнала собственную комнату, и душа ее переполнилась отчаянием. Ежевечерне приготовившись к великому путешествию, она каждое утро сожалела, что оно так и не состоялось. Именно этот момент избирал Исповедник, чтобы навязать ей очередную проповедь, в которой увещевания чередовались с поощрениями: коль скоро Герцог думал об Азенкуре, ей следовало приложить все усилия для воспитания маленьких Жанетт.
– Жанетт? – переспросила Герцогиня.
– Да, Мадам, ваш сиротский приют, наши маленькие Жанны.
– Как папесса?
– Нет, Мадам, как та блаженная, которая, положив конец Столетней войне, искупила позор Азенкура.
– Аминь, – сказала Герцогиня.
Крестясь, она испустила долгий стон, и рука ее застыла на лбу, там, где должна была бы лежать рука Господа. Она ощущала, как в этом месте набухает мигрень, которая, наполнив ее болью, на давала двигаться, даже просто пошевелить пальцем; значит, о вышивке сегодня можно было забыть. Перед ней вставал совершенно пустой день, когда ей нечего было делать, не о чем думать и даже нечего вспоминать.
Сюзанна сообщила, что Герцог просил откланяться. Она приподняла ее, облокотила на подушки, а на глаза положила прохладное полотенце. До Герцогини доносились шум экипажей, ржание лошадей, стук их копыт. Еще она слышала голос дочери и смех мужа. Надев на лицо маску равнодушия, Герцогиня чувствовала, как закипают слезы. Она приблизилась к окну, вытянула вперед руки, как если бы сама с собой играла в жмурки. Откинув занавеску, она увидела, как девочка входит в карету, затем выходит, чтобы потребовать свою Демуазель де Пари и Кормилицу. Она поняла, что на Кормилицу согласились, но Демуазель де Пари следовало оставить здесь. Затем она увидела, как Кормилицу втаскивают в карету, словно грузную, обезумевшую скотину. Она осознала, что ее дочь, которая подумала о Кормилице и гувернантке, так и не вспомнила о собственной матери, и впервые в жизни осмелилась осознать, что Эмили-Габриель не была доброй девочкой, и более того – но терзавшая ее мигрень не позволила сформулировать эту мысль – она была даже злой.
– Господин Герцог увозит мадемуазель в Париж, – прокомментировала увиденное Сюзанна.
– В парадиз! – воскликнула Герцогиня. – Она уезжает, а я остаюсь!
– В Париж, Мадам, – решительно повторила Сюзанна.
– В Париж, в Париж, – растерянно твердила Герцогиня, убежденная, что это название, столь близкое к тому, с каким она его перепутала, близко не только фонетически, но и по расстоянию, словно некий этап на крестном пути.
– В Париж, ну почему?
Сюзанна пожала плечами, откуда ей знать? Так решили ночью. Эмили-Габриель получит Большой Гапаль.
Темно-красный рубин единорога! Она сделается с ним святой? Ответа она не ждала, зная по опыту, что в этом семействе не принимают никаких решений, не сославшись на пап, святых, мучеников и Азенкур, шла ли речь о самых высоких амбициях или же о самых низких поступках.
– Мне душно, открой окно, Сюзанна.
Возбужденная удаляющаяся толпа заметила наконец Герцогиню, бледную и неодетую, она держала свою повязку, словно платок, которым приветствовала отъезжающих, или же, напротив, словно белый флаг, который выбросила, прося пощады, умоляя, чтобы пришли ее освободить, забрали жизнь, тоже взяли с собой в Париж.