355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Гнедич » Книга жизни. Воспоминания » Текст книги (страница 9)
Книга жизни. Воспоминания
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:27

Текст книги "Книга жизни. Воспоминания"


Автор книги: Петр Гнедич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)

– Ни за чтобы не пустил! – говорил Григорович.

– Да ведь это по системе Кнейпа, – возражал Потехин. Начинался разговор о системе Кнейпа.

– Да и Толстой каждый день на катке у себя катается, – рассказывает Григорович, – только на нем меховой полушубок.

– Господа, половина третьего, – напоминаю я.

– Ну, давайте.

Все усаживались вокруг стола, и взгляды обращались на меня.

– Что вы нам сегодня преподнесете?

– Вот две пьесы: "Кир, царь персидский" в двадцати двух картинах и драма в четырех актах "Кто прав".

– В двадцати двух! – ужасался Петр Исаевич.

– Но всего восемнадцать писаных страниц, – успокаивал я.

Петр Исаевич всегда читал нам вслух. Он говорил, что это для него необходимо, так как если будет читать кто другой, то он немедленно заснет. Читал он хорошо, без излишней декламации, ясно и, что называется, литературно.

Я, уже заранее ознакомившийся с пьесами, следил за выражениями лиц своих коллег, на которых как в зеркале отражались все слова и обороты читаемого.

"Театр представляет, – читал Вейнберг, – бесплодную пустыню. Среди нее оазис с пальмами и прочею зеленью, нависшею над родником, выбегающим из-под корней. Вдали слышен звук бубенчиков и колокольчиков. На сцену выходит длинный караван. Сперва идут рабы в красных платьях с золотыми звездами. Потом едут воины на кровных арабских лошадях. Потом ослы несут на себе золотые кубки и другие съедобные припасы. На верблюдах сидят невольницы, покрытые газом. Евнух слезает с мула и говорит:

Евнух. Сейчас Кир, царь персидский, сюда приедет. Скорее раскидывайте шатры, стелите ковры и готовьте ужин, а также раскладывайте костры.

Верблюды ложатся. Невольницы сходят на землю. Солнце закатывается. Вдали раздается приятная музыка.

Евнух. Скорее, рабы, скорее (ударяет их). Не слышите ли вы музыки? Это приближается царь, и если не будет все готово, то отрубит вам головы.

Выезжает свита. Царь Кир сидит в паланкине на слоне. Он сходит с него. Наступает ночь. Все закусывают.

Кир. Я хочу, чтобы рабыни танцевали.

Евнух склоняет колена и дает знак одною рукой. Выходят танцовщицы и под музыку арф танцуют мелодичный танец. Кир засыпает. Занавес опускается.

Картина вторая. Тронный зал во дворце. Курятся приятные благовония…"

– Душенька, Петр Исаевич, – говорит Григорович, – я думаю, этого совершенно достаточно. Прочтите последнюю картину.

"Картина двадцать вторая. Дикое ущелье в горах. Воют шакалы и другие звери. Эсфирь в великолепном уборе и в сандалиях из драгоценных камней входит, озираясь на небо.

Эсфирь. Вот здесь я пролью собственную кровь, воткнув отравленный кинжал на средину груди…"

– Господа довольно! – умоляет Григорович. – Я снесу эту пьесу директору, надо же ему доставить несколько приятных минут.

– Ну вот, – говорит Вейнберг, – в какие-нибудь четверть часа и заработали по двадцати пяти рублей.

Комитету платили за каждую разобранную пьесу по пяти рублей с акта каждому члену. Значит, представленная в дирекцию требуха оплачивалась казною сотней рублей.

– Но вы, душа моя, – обращался ко мне Дмитрий Васильевич, – все-таки подробно изложите содержание. Скажите, что это младенческий лепет, но формулируйте все… Ну, да вы "знаете как.

Петр Исаевич развертывал следующую тетрадь и начинал:

"Николай Иванович Прохоров, чиновник тридцати семи лет. Гликерия Петровна, жена его, двадцати шести лет. Феня – сестра ее, двадцати одного года, блондинка. Филипп Филиппович Кейзер, сорока четырех лет, шатен".

В первом акте за ширмами происходили роды Гликерии Петровны. Автор весьма реально воспроизводил процедуру возни акушерки. Особенно всем мешала большая собака, которая все входила в открытую дверь.

"Да заприте собаку! – кричала повитуха".

– Бросьте! – умолял Потехин, морщась. – Ведь это черт знает что!

Григорович делал таинственное лицо:

– Господа, – говорил он, – автор этой пьесы, как тут и обозначено на обложке, госпожа Лилипутова – жена известного профессора.

Он еще более понижал голос:

– Она была у меня и читала мне пьесу.

– Всю?

– Всю.

Так расскажите нам содержание, вместо того чтоб читать.

Дмитрий Васильевич разводил руками:

– Невозможно! Такой сумбур. Я ее давно знаю.

– Пьесу или авторшу?

– Авторшу. Я знал ее грудной девочкой… в конце сороковых годов. Она была родственница Панаеву… т. е. ее мать. Вы помните, Петр Исаевич, отставного гусара Вавилонцева, приятеля Василия Боткина и Кетчера?

Петр Исаевич отрицательно тряс своей патриаршей бородой.

– Он еще упал с лошади и хромал, – а Тургенев уверял, что он, как Иаков, боролся с Иеговой во сне и повредил себе ногу.

– Не помню, – стоял на своем Вейнберг. – Да меня в сороковых годах не было в Петербурге. Григорович махал рукою:

– Я все забываю, что вы зеленая молодежь.

– Ну, так что же? – любопытствовал Потехин, – вы мне про грудного-то младенца расскажите.

– Она была дочь Вавилонцева, и крестил ее Панаев. А потом она вышла замуж за молодого доктора Лилипутова и даже сбежала с ним из дома. Ну так вот она и написала эту пьесу и читала мне. Я ей говорю: "Душенька, Варвара Ивановна, – невозможно изображать роды на сцене". А она вся взъерепенилась, глаза выкатились из орбит. Знаете, бывают такие глаза. Так выкатываются, что когда садятся на извозчика, так их в ноги кладут, чтоб не мешали. Стала красная вся, точно корь у нее высыпала. Даже волосы поднялись на висках: они у нее черные и жесткие, как у мертвого армянина. И стала она меня распекать. "Вы, – говорит, – в предрассудках погрязли. Смерть – такое же таинство, как и рождение; почему же одно можно выводить на сцене, а другого нельзя?"

Дмитрий Васильевич произнес все это дрожащим голосом и страшно выпучив глаза.

– Кончилось тем, что она впала в истерику.

– На дому у вас?

– Какое на дому! В Обществе поощрения художеств, в музее. Сторож держал ее в объятиях.

– А какое же из этого нравоучение? – спрашивает Потехин.

– А то, что я сам напишу такой протокол!.. Вы все не сумеете, – у вас голубиные печенки. А вот вы увидите, как я ее поджарю…

И он сделал свирепое лицо.

Пьесу кое-как дочитывали до финала. Короткий зимний день подходил к концу, зажигали электричество. Жара в комнате наступала египетская, и все три старца плавали в восторге:

– Не холодно, – говорили они.

Наконец, в шестом часу Григорович собирал с нас по четвертаку за чай, и, прибавив от себя потихоньку от нас лишний двугривенный, сдавал эту сумму по принадлежности.

Иногда мы у него спрашивали:

– Дмитрий Васильевич, вы переписываете где-то на ремингтоне наши протоколы. Ведь это денег стоит? Почему же вы не подаете счетов в контору?

Дмитрий Васильевич стыдливо опускал глаза:

– В конторе есть свои переписчицы, – но если я буду им сдавать наши протоколы, то они будут по почерку узнавать, кто писал.

– Так пусть узнают.

– Нет, уж я лучше… У меня есть знакомые премилые девицы – они аккуратно делают дело…

– Тогда разложите расход на всех. Дмитрий Васильевич начинал сердиться:

– Оставьте, господа, меня в покое, вас это не касается.

– Да как же не касается…

– Да так.

Он крехтя влезал ногами на клеенчатое кресло и клал снова ключ от шкапа на его карнизик, причем говорил:

– Если я на этой неделе умру, то помните: ключ – наверху. Начиналось медленное облачение в шубы. Григорович осведомлялся у сторожа, подававшего калоши, о здоровье его шестилетней дочки. Мы никто и не подозревали, что у сторожа есть дочка, а Дмитрий Васильевич даже знал, что у нее вторую неделю коклюш.

– Купи ей от меня бульдегому, – говорил он, суя что-то в руку солдата. – Это очень хорошо от кашля. Смотри – бульдегому. Не пропей только.

Громыхая калошами, мы спускались вниз по широкой лестнице с чугунными перилами к вящему соблазну собравшейся у кассы публики.

– Что за гений Росси! – восхищался Дмитрий Васильевич, – смотрите какие перила!

– А причем тут Росси? – недоумевал Потехин.

– Строитель театра. Какие пропорции! Какие стены. Как монументально. Все, что делалось при царе Николае Павловиче, было монументально. Вы знаете, решетки наверху на крыше – ведь это была бронза. А теперь цинк. Украли.

– Кто же украл?

– Подрядчики, во время ремонта. Разве можно в России без контроля сдавать в ведение подрядчиков бронзовые решетки? А где контроль? Чиновники! Очень им нужно лазить на крышу! Ну и подменили все столбики. А статуи, что стояли со стороны Невского и Театральной площади, – где они?

Вы знаете, куда они пошли, – в сад смотрителю здания театра Крутицкому. Вы, кажется, не верите?

– Побожитесь! – подзадоривал Потехин.

– Душенька, Алексей Антипович, я буддист, и потому моя божба ничего не значит.

– Кстати, насчет моего буддизма, – продолжал он уже на площади. – Ничем я так не злю Константина Петровича Победоносцева [46], как говоря каждый раз, что я убежденный буддист. У него пена выступает, когда я говорю, точно он начинку из безе не проглотил. Последний раз он мне сказал:

"Кончится тем, что вас отлучат от церкви". Его мучают трое: Левушка Толстой, Владимир Соловьев и я. Он бы с удовольствием изверг нас троих. А знаете, что он против меня имеет?

– Говорите скорей, у меня ноги зябнут! – восклицал Петр Исаевич.

– Ему передали, что когда возобновляли "Тартюфа"… Вы помните, душа моя, Алексей Антипович, – как вы его возобновляли?..

– Ну, как же, – Давыдов играл.

– И все тогда восхищались Давыдовым, кроме меня… Подходят, спрашивают – почему я равнодушен, а я говорю: что нового мне может дать Давыдов в "Тартюфе", когда я вчера обедал с Победоносцевым и рядом с ним сидел?

– Мне вредно смеяться на холоде, – говорит Вейнберг, – а вы смешите. До свидания.

– Одну минутку, – останавливает Григорович. – Вы знаете, что Тертий Иванович – эпитроп гроба господня? [Тертий Иванович Филиппов, государственный контролер, литератор и знаток русского пенья].

Все знают, но Потехин спрашивает:

– Дмитрий Васильевич, да это что, в сущности, за чин такой?

– А это, мой друг, чин иерусалимского камергера. Вроде евнуха. Я его так и зову теперь – евнух христианства. Так вот, он отправился представляться в Иерусалим, и поездке его партиархи придают большое значение. Видите ли, когда ездил в Иерусалим Константин Петрович Победоносцев и приложился к мраморной доске, что на гробе господнем, – доска в тот же год дала продольную трещину: не выдержала лобзания. Теперь, когда приложится Тертий Иванович, доска лопнет, несомненно, поперек. Это будет третий знаменательный поцелуй…

– А первый чей же? – спрашивает Потехин.

– Первый – Иуды.

– Ну, прощайте, – говорит Вейнберг и, подозвав извозчика, укутывает ноги пледом.

Потехин тоже прощается и, подняв воротник огромной поповской шубы, медленно ковыляет к Чернышеву мосту.

– Пойдемте, душа моя, в контору, – предлагает Григорович. – Мне хочется кому-нибудь наговорить дерзостей. Мы идем через площадь.

– Видите, со стен вся краска слезла, – говорит он, – а красили в июле. Подрядчику жалко клея положить. То есть не жалко, а он нарочно, чтоб в будущем году опять перекрашивать. Я говорю Ивану Александровичу: удивительно, как его самого до сих пор не украли. Утром придут, возьмут, распилят на куски и продадут татарам, а чиновники по пятнадцати рублей в карман положат за продажу директора.

Но швейцар встречает нас известием, что служба кончена и все разошлись, а директор уехал зачем-то к министру.

– Ничего не делают! – пожимая плечами, говорит Дмитрий Васильевич.

– Шестой час, ваше превосходительство, – возражает швейцар.

– Я бы им показал шестой час, – бормочет Григорович. Мы выходим на подъезд.

– Вы домой? – осведомляется он.

– Домой.

– Я вас подвезу. Я тоже на Сергиевскую. Только дайте я вам выберу извозчика.

После выбора лошади и осмотра выражения лица извозчика мы усаживаемся в сани.

– Если ты хоть раз осмелишься ударить лошадь, – предупреждает Дмитрий Васильевич, – я с тебя живого шкуру спущу.

Извозчик обещает и трогает сытого мерина.

– Тише! Тише! – кричит Дмитрий Васильевич, – не смей гнать…

– Он сам бежит, ваше сиятельство.

– Не давай бежать. Не видишь, кого везешь? Не девиц на Масленой катаешь… Тихо поедешь – гривенник прибавлю.

Извозчик сдерживает лошадь. Но стоило ей дернуть, Дмитрий Васильевич стукал возницу кулаком в спину.

– Я тебя убью, мерзавец, – кричит он, и лошадь опять идет трусцой.


Глава 16 А.А. Потехин

А.А. Потехин в должности управляющего драматическими труппами императорских театров. Его боязнь классического репертуара. «Зачем Ибсен, когда есть свои драматурги!» Требование чинопочитания от артистов. Инцидент с пьесой А.С. Суворина.

А.А. Потехин в период основания последнего комитета уже два года как оставил должность управляющего театром. Меньше чем за восемь лет управления он получил 2000 р. пенсии, 1500 р. за пожизненное присутствие в комитете и 500 р. квартирных. Курьез в том, что последняя сумма, выписывавшаяся ему до смерти, отчислялась из сумм драматической труппы, – и новые управляющие поэтому не получали квартирных.

Судьба его как литератора была какая-то особенная, отличная от его сотоварищей. Принадлежа к кружку "Москвитянина", он сразу обратил на себя внимание прогрессивной тенденцией своих романов и пьес. Костромской помещик, хорошо знавший крестьянский быт, он удачно попал в дореформенное течение освободительной идеи. На его произведениях резко лежит тенденция разграничения героев на волков и овец.

Обличая чиновников, старых сановников, выживших из ума помещиков, развратных представительниц провинциальной аристократии, он горой стоял за представителей молодого поколения и, навязывая им прописную мораль, обращал их зачастую в картинные манекены. На всех его произведениях лежит налет самой беспросветной унылости и серости. Он ближе всего подходит к Писемскому, но у него нет размаха, силы и красок этого драматурга.

Потехин сумел вовремя остановиться: он не писал тридцать пять лет пьес! Он боялся испортить прежнюю свою репутацию. Это превосходный прием, на который немногие способны. Он знал, что едва ли встретят одобрительно его новые вещи после ряда внушительных неуспехов последних пьес. Иногда он возобновлял свои не пропущенные прежде цензурой, но, в сущности, весьма невинные пьесы, – и благодаря этой "политической окраске" они шли. Но провинция его совсем забыла.

Вступив в должность управляющего драматическими труппами императорских театров, он немало воспользовался своим удачным положением: служением вместе с И.А. Всеволожским. Увлеченный балетом и оперой, директор всецело передал дело драмы в руки А. А. Нечего и говорить, последний многое сделал для истории театра. Он изгнал со сцены Оффенбаха, провел в репертуар пьесу Сухово-Кобылина "Дело", поставил заново все пьесы Гоголя и "Горе от ума", впервые заставил актеров надеть костюмы 20-х годов: до этого у нас играли в современных платьях. [Даже И.А. Гончаров примкнул к этому мнению; он советовал в своей статье "Мильон терзаний" не играть комедию в костюмах ее эпохи; но в совете этом сказался жестокий укол по адресу актеров: он боялся, что в высоких прическах, с высокими тальями "действующие лица покажутся беглецами с толкучего рынка". Вот как носили тогда костюмы!] Но зато это был период почти полного забвения европейского репертуара.

Потехинский период совершенно отучил труппу от европейского репертуара. Слабые попытки ставить пьесы даже лучших представителей немецкой, французской и норвежской литературы всегда давали отрицательные результаты. Их не умели и не хотели ставить. А. А. прямо говорил:

– Матушка! Зачем нам ваш Ибсен, когда есть свои драматурги.

Громадный успех пальероновского "Скучающего общества" хотя заставил его перенести эту пьесу на русские подмостки, но все же в переделке на русские "нравы". Такой патриотизм мало чем объясняется, скорее всего тем, что А. А. за границей не был, да и притом не знал языков. Я помню, как он отмахивался от возобновления "Гамлета", несмотря на настояние Всеволожского. Он говорил мне:

– Декорации у нас старые – новых не дадут; костюмы старые – новых не сошьют. Никто не умеет костюмов носить. Стихов никто не умеет читать. Что нам идти на провал?

Он был строг, почти жесток к артистам. Требовал почтительности и чинопочитания. Я помню, как Павел Исаевич Вейнберг, известный рассказчик, однажды сидел за кулисами и, видя А. А., стремглав бегущего куда-то в уборную, щелкнул вслед ему языком. На этот раз Потехин не был глух. Он остановился, круто повернулся и, подойдя к сидящим, – а сидели Вейнберг, Сазонов и Свободин, – спросил:

– Господа, кто это щелкнул?

Вейнберг не счел возможным отрекаться, и сказал:

– Это я, Алексей Антипович! Потехин сделал радостное лицо:

– Ах, как вы славно щелкаете, – вас надо применить к делу, матушка! Он обратился к помощнику режиссера:

– Николай Максимыч, кто у вас в последней картине "Ревизора" щелкает языком? Лелюков или Коробкин? Пожалуйста, запишите эту роль за Павлом Исаевичем: пусть пощелкает. И, пожалуйста, бессменно.

Так два года и щелкал Вейнберг, при этом сознаваясь:

– Ядовито, но умно! Запрягли в бессловесную роль.

Таких "анекдотов" – о закрепощении артистов на многие годы на бессловесные роли – найдется немало. Публичные выговоры и публичные извинения перед всей труппой было дело обычное. "Кровь лилась рекою", как выразился как-то Варламов при воспоминании об этом периоде.

Но артисты не чувствовали одного, что Потехин все же поднял в общем "литературность" сцены. Сам костромич, знаток языка, он свято оберегал его на сцене. И потом, когда на смену ему, после упразднения должности управляющего, явился Медведев – провинциальный деятель старого закала, – сцена вдруг шагнула на тридцать лет назад.

Насколько Потехин внушал страх служащим, видно из того, как перепуганный сценариус, которому было поручено предупредить, когда останется пять минут до начала спектакля, сказал:

– Алексей Минутыч, пять Антипочей осталось. Но у нас в комнате Алексей Антипович был очень благодушен и шел только против крупной безграмотности. Я не припомню случая, чтобы он настаивал на запрещении той или другой пьесы. Впрочем, после отставки он впал в какое-то безразличие, и ему до всего было все равно. Он выпивал три стакана чая, улыбался Григоровичу, подшучивал над Вейнбергом, щелкал челюстями и задумчиво смотрел вдаль своими молочно-серыми глазами. Так он оставался долго, до самого конца жизни, членом комитета, и последующие за Всеволожским директора не знали, как его выжить. Но "выжить" его было нельзя, и семнадцать лет подряд он получал львиную долю вознаграждения, превышавшую в три раза сумму гонорара остальных членов.


Как ни странно сказать, но самый милый, самый отзывчивый и симпатичный член нашего комитета был главной причиной, что я решился покинуть это учреждение. Дело было гак.

Однажды Григорович говорит нам:

– Господа, я читал удивительно смешную вещь: одноактный водевиль. Вероятно, сочинение какой-нибудь дамы. Это такой сумбур, такой сумбур! Я вам сам прочту в следующий раз. Вы надорвете животики. Это совершенно невероятно!.. Я хотел непременно прочесть вам сегодня, но теперь шестой час, отложим до следующего раза.

И мы разошлись в предвкушении какого-то "гротеска" в ближайшее заседание.

У Григоровича было чрезвычайно развито воображение. Вероятно, он всюду, во всех домах, которые посетил на неделе, рассказывал, что мы прочли в комитете. При этом пересказ пьески в значительной степени отходил от действительности. С каждым разом он все более и более изукрашивался цветами красноречия Дмитрия Васильевича, и он, передавая уже свое собственное измышление, вызывал сочувственное одобрение слушателей. Много раз наш веселый беллетрист поднимался на такие веселые "трюки", но на этот раз судьба дала ему жесточайший урок.

Был он на семейном "жур-фиксном" обеде у одного артиста. По свойственной ему живости характера он не мог пропустить случая рассказать свеженький анекдотец. И вот, приковав к себе внимание слушателей двумя-тремя предварительными выпадами, Дмитрий Васильевич начинает излагать содержание злосчастной пьески. И вдруг он видит, что с артисткой М.Г. Савиной, сидевшей против него через стол, делаются какие-то судороги. Она закусывает губу, показывает ему на кого-то глазами, повертывается на стуле, словом, выражает крайнюю степень смущения. Григорович, чувствуя что-то недоброе, начинает путаться, краснеть, но уже поздно – он все более запутывается в собственные тенета…

Оказывается, пьеса, не подписанная автором, принадлежала перу Суворина, который сидел тут же за столом.

Хуже всего было то, что Григорович начал свой рассказ словами: "На днях мы единогласно забраковали…" И не только все присутствовавшие, но и сам Григорович вполне были уверены, что пьеса забракована.

Кое-как дообедав и просидев еще несколько минут в кабинете хозяина, Дмитрий Васильевич кинулся ко мне.

– Душа моя, – говорил он немощным и взволнованным голосом, – язык мой – враг мой. Знаете, что случилось: сейчас я на обеде у N. N. высмеял произведение Суворина в его присутствии.

И он начал подробный пересказ всех обстоятельств.

– Сколько раз меня мой язык подводил! – восклицал он с горечью, – но никогда ничего подобного не было! Что делать?

– Да что же тут делать, – сказал я, – оставайтесь при особом мнении, а мы останемся при своем. Если это пьеса Суворина, не может быть, чтобы она была так слаба, чтобы ее нельзя было пропустить.

– Да ведь вы протокол уже подписали!

– И не думали. Ведь вы будущий раз хотели нам читать пьесу.

Дмитрий Васильевич схватил меня под руку и стал водить по комнате.

– Тут, душенька, вот какой казус: я думал, что мы поспеем ее прочесть в прошлый раз, и пометил ее как прочитанную в протоколе заседания. Так что вы все подписали… Ну, что делать! Ошибка!.. Но, конечно, ее надо исправить. Я возьму протокол обратно.

– Не отдадут.

– Иван Александрович спросит для себя, я возьму от него и заменю другим. Я это все устрою…

– Да прочитать-то пьесу нам надо?

– Конечно, прочтем, – но это уж формальность. Понимаете, мне показалось, что она слаба… А теперь я вижу, что она… Ну просто мне показалось…

От меня Дмитрий Васильевич бросился к Вейнбергу и Потехину. Что они говорили – не знаю. Но на другой день мы экстренно собрались, и Петр Исаевич читал пьеску. Пьеска оказалась очень милой, и в ней не только не было ничего плохого, но она была одной из самых лучших одноактных русских пьес.

– Какое-то затмение на меня нашло! – говорил Григорович. – Почему мне взбрело в голову? Вы не можете себе представить, как все это было мне неприятно.

Иван Александрович по своему мягкосердечию все дело уладил. Но в архивах дирекции остались следы какой-то путаницы. Но надо правду сказать, Дмитрий Васильевич так напутал числа заседаний, номера протоколов и т. д., что будущий историк, поверивший их датам, будет введен в большое затруднение.

Я решил после этого случая не оставаться более в литературно-театральном комитете и, воспользовавшись тем, что меня пригласили управляющим труппой в частном театре литературно-художественного кружка, оставил комитет, получив благодарность от Министерства Двора.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю