355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Гнедич » Книга жизни. Воспоминания » Текст книги (страница 7)
Книга жизни. Воспоминания
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:27

Текст книги "Книга жизни. Воспоминания"


Автор книги: Петр Гнедич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)

Глава 10

 Водевилист П.С. Федоров. Его смерть. Пьеса «Затишье». Типы новой молодежи. Опасения «неожиданного скандала». «Неодобрения» театрально-литературного комитета. Отзыв о пьесе «Смерть Тарелкина» Сухово-Кобылина. Встреча с В.А. Крыловым.

В драме Александрийского театра весною 1879 года совершился переворот: умер начальник репертуарной части Павел Степанович Федоров.

Федорова знали тогда все театралы. Сутуловатый, высокий старик, с подогнутыми слегка коленями, "Анной на шее" и звездой на форменном фраке, с вытянутыми вперед мокрыми губами и огромными торчащими как у коровы ушами, он шаркая входил в театральную залу, когда уже был поднят занавес, и проходил к своему креслу во втором ряду, глядя вперед поверх очков и пожевывая губами. Это был автор "А. и Ф." веселый когда-то водевилист – теперь гроза всей труппы и служащих. Он всем артисткам балета говорил ты и позволял себе с ними обращаться как с крепостными. Ходили даже слухи, что к нему приходившие представляться воспитанницы должны были являться без некоторых подробностей туалета. Но это касалось казенных воспитанниц балета, по преимуществу. Савина мне рассказывала, что, когда она с вновь поступившим Варламовым пришла к нему с какой-то просьбой, он принял их стоя, топал ногами, кричал и наконец завопил:

– Вон!

Так что они еле не скатились с лестницы. Бывший артист Александр Соколов вывел его в своем романе "Театральные болота". Но это ни на волос не поколебало его авторитета, и он продолжал служить. Говорят, что он был феноменальный взяточник, что за право дебютировать, он брал взятки. Когда один из провинциальных дебютантов заявил ему, что желает дебютировать в Чацком, Федоров так переполошился, что воскликнул:

– Да знаете ли, что это стоит?

П. С. всегда по воскресным дням и в субботу вечером присутствовал в церкви училища на службе. Он стоял на видном месте и первый подходил приложиться к кресту. Но когда он заболел смертельно и сестра предложила ему позвать священника, он взбесился.

– Атеист я! Атеистом был всю жизнь – атеистом я умру.

Так и умер без исповеди.

Более веселых похорон, чем его, не было в Петербурге. Все лица, собравшиеся на вынос, были радостные и поздравляли друг друга. Собрались артисты на вынос не для того, чтобы почтить бывшего начальника, а чтобы удостовериться, что он действительно умер.

В августе я поехал в Крым. Для этого я держал за два курса экзамены в мае. Все выдержал.

Конец лета 1880 года я провел после поездки по Волге в Полтавской губернии; в Киеве, в "Европейской гостинице", начал писать свою первую пьесу "Затишье", где хотел представить на сцене те редкие типы молодежи, что нарождались тогда в обществе. В Козлове, в недостроенном вокзале, пришлось ночью ждать часа три нового поезда – была пересадка, как всегда не согласованная с интересами едущих. В темном вокзале, под грохот грома и блеск молнии я приютился в углу, и, слушая дождь, барабанивший в окна, писал "Затишье" при свете огарка, что мне предоставил услужливый лакей. Никогда – ни до этого, ни после – я не писал с таким порывом творчества: помню, написано там мною было пол-акта.

Пьесу я кончил уже в Петербурге и, переписав, прочел у Читау. Это было 14 сентября. Успех чтения был неожиданный. Читау объявила, что она берет пьесу в свой бенефис, который должен состояться в ноябре. Я был наверху блаженства.

Но опять судьба мне подложила уже на этот раз не поросенка, а целую свинью. Цензура – министерство внутренних дел – пропустила пьесу целиком; только в известном афоризме: "брак есть взаимный обман с приложением церковной печати", слово церковной заменила словом соответствующей. Неожиданная препона ожидала меня в театрально-литературном комитете.

Он состоял из почтенного писателя И.А. Манна, учителя русской словесности А.П. Милюкова, актера А.А. Нильского, председателя Юркевича, поэта А.Н. Майкова. Комитет этот нашел мою пьесу невозможной к представлению на сцене, а в особенности в императорском театре, могущей породить в публике во время представления неожиданный скандал.

Об этом так-таки и было написано в протоколе. И не столько уязвил членов комитета студент Челиканов, как богатая невеста, помещица, барышня Соня Тяпунина. В ней комитет увидел как бы воспроизведение Фигнер и Н.А. Армфельд [37] – героинь громких политических процессов. Протокол уверяет, что пьеса кончается фиктивным браком – "вроде тех, каких мы видели десятки в процессах недавнего прошлого". Тут явная передержка несколько шулерского характера: у меня кончается дело именно легальным церковным браком. Комитет рассчитывал, что автору не покажут протокола и потому можно безнаказанно передернуть.

Я поехал к Милюкову, которого знал, и к Манну – автору протокола. Милюков, поджав под себя коротенькие ножки и окружив себя дымом из еще более коротенькой трубочки, заявил мне дрожащим голосом:

– Пьеса нецензурна. Мы должны оберегать образцовую сцену от возможного и совершенно нежелательного скандала. То, что говорят ваш студент и эта барышня, – ужасно! Они проповедуют такие вещи… И если бы вы их высмеивали, – а ведь автор остается объективен… Это ужасно!

Манн был еще "экспансивнее". Он не говорил, а лаял, так как половина нижней челюсти у него была отрезана. Он, увидя меня, начал махать руками:

– Это талантливо? В этом и вся гадость! Только наведя пушки, заряженные картечью, на публику, можно заставить слушать ваше "Затишье" без протестов… Вы знаете, какой был случай с моими "Говорунами" в Киеве?

И он рассказал, какой был случай. Скандал! Да не один Киев, – и в других городах – тоже.

– Вы хотите, чтобы и с вашей пьесой было тоже? Год спустя пьеса моя шла в Московском Пушкинском театре и прошла без всяких "инцидентов", держалась на репертуаре целый сезон и перешла в провинцию, где ее играли раз пятьсот, и никогда, нигде не было никаких недоразумений. Так и не исполнилось пророчество комитета, а у меня отнят был успех на два с половиною года – до масленицы 1882 года, когда "Затишье", под новым названием "На хуторе", прошло в бенефис Сазонова.

1-е марта сразу перевернуло всю нашу жизнь. На Тверской, в доме Малкиеля, образовался в 1881 году Пушкинский театр. Во главе его стала энергичная женщина А.А. Бренко. Она стянула в свой театр такие силы из провинции, каких в настоящее время там нет: Иванов-Козельский, Андреев-Бурлак, Горев, Чарский, Далматов, Южин, Киреев, Свободин, Немирова-Ральф, Глама-Мещерская, Волгина, Рыбчинская. Ей посоветовал Ге поставить мое "Затишье". Я переменил его название на еще более скромное "На хуторе". Пьеса срепетирована была наскоро и плохо. Новые декорации Вальца повесили только в день спектакля. Но Иванов-Козельский, Южин, Далматов, Глама и Рыбчинская – играли хорошо, ярко, молодо, с увлечением. Пьеса имела большой успех. Органы самых противоположных направлений сошлись в приветствиях "молодому автору". "Современные Известия" писали: "Грациозная, полная живого юмора и тонкой наблюдательности пьеса "На хуторе" самое крупное, яркое, талантливое явление… Помимо прекрасного литературного языка, это очень умная, бойко, будто опытным драматургом веденная вещица". В одной из петербургских газет писали: "Сделано все так бойко, так задорно, весело, так правдиво, что здоровый смех публики не прерывался ни на одну минуту. Пьеса имела большой успех".

Все это далеко от какого бы то ни было скандала. Я поставил это на вид комитету и снова предложил рассмотреть пьесу. Но комитет остался при прежнем мнении и, как Пилат, заявил: "еже писах – писах".

С января 1883 года при реформированных театрах под надзором нового директора Всеволожского [38] образовался и новый комитет, состоявший из двух отделений. Во втором заседании комитета 1-го отделения, под председательством Григоровича, – Зотовым, Васильевой, Сазоновым и Федоровым была пропущена пьеса. Замечу, кстати, что это была единственная пьеса, пропущенная комитетом за всю весну 1883 года. "Неодобрения" комитета иногда были более чем странны. Так 16 марта была не допущена на сцену известная комедия Сухово-Кобылина "Смерть Тарелкина". Никто из членов комитета не понял, что такое это произведение. В протоколе, не знаю кем из членов составленном, говорится:

"Полицейское самоуправление (?) изображено в главных чертах такими красками, которые в связи с неправдоподобностью фабулы умаляют силу самой задачи и явно действуют во вред художественности. Пьеса единогласно неодобрена".

Протокол подписали: Григорович, А. Потехин, [39] В. Крылов, В. Зотов, Савина, Шуберт и Сазонов.

Выделяя три последних имени как лиц, принадлежащих к актерской среде, решительно потерявшихся от той новизны формы, которую ввел автор, – нельзя с крайним изумлением не остановиться на первых четырех фамилиях. Что это? Недоразумение?

Как мог Зотов, автор "Всемирной литературы", или Потехин – товарищ Кобылина по реализму театра 50-х годов, – как могли они присоединиться к нелепому мнению других j членов комитета?

Крылов всегда боялся конкуренции: успех каждого автора он считал залезанием в его карман, и он, боясь успеха "Тарелкина", более всех ратовал против пьесы.

Когда я встретил его в конторе после моего первого успеха в Александрийском театре, по окончании представления "На хуторе", он с пеной у рта накинулся на меня:

– Что вам надо от театра! – кричал он своим дискантом. – Вы беллетрист – сидите в беллетристах! Зачем вы пролезаете на сцену? Зачем вы мешаете мне? Порядочно это? Честно?

– Я не пролезаю, а иду, когда меня зовут, – указал я.

– Я вас прошу, не пишите больше пьес. Вы и мне напортите, и сами ничего не добьетесь.

– Да кто вам мешает, – пишите три пьесы в год и ставьте, – ответил я.

– А может быть я хочу писать не три пьесы, а четыре! А вы – занимаете место моей четвертой пьесы!

Он схватил меня за руку и с мукой в голосе продолжал:

– Поймите – это мой хлеб, а для вас – забава. Я существую театром, а вы пишите пьесы мимоходом. Голубчик, умоляю вас, ну ради Бога, больше не пишите!..

Я ему не только не дал слова не писать, но обещал в будущем написать, по крайней мере, тридцать пьес. Но я его успокоил:

– Впрочем, могу вам обещать, что в ближайшие два сезона я не буду ставить пьес, потому что занят Историей искусств – и мне не до театра.


Глава 11

Увлечение литературой и театром. Похороны Некрасова. Венок от русских женщин. Речь Достоевского на могиле Некрасова и в Москве на открытии памятника Пушкину. Смерть Достоевского. Похороны.

С 1881 года я совершенно забрасываю Академию Художеств и все больше и больше отдаюсь литературе. Инспектор Академии Черкасов пишет мне в Москву письмо, узнав, что я поехал туда, и спрашивает, когда я вернусь в Петербург, советуя с осени работать в этюдном классе.

Черкасов вообще чувствовал ко мне пристрастие и на похоронах Достоевского настаивал, чтобы я был в депутации от Академии. А меня более тянуло к Александрийскому театру.

До похорон Достоевского я помню одни только грандиозные похороны – это в декабре 1877 года – Некрасова.

Он умер в своей квартире в бельэтаже дома Краевского, на углу Бассейной и Литейной. Из окна его кабинета как раз рисовался "Парадный подъезд" управления уделов, куда "по торжественным дням целый город подъезжал с каким-то испугом". Здесь же он видел депутацию от мужиков лапотников, смиренно ждавших, покуда швейцар выйдет на крыльцо, – это и дало ему мотив для написания известной его поэмы. Как поэт, во мнении товарищей его по перу Тургенева, Льва Толстого, Достоевского, – он стоял очень невысоко, – Тургенев даже называл его стихи жеваным папье-маше с поливкой крепкой водкой и уверял, что поэзия в них и не ночевала. Но они высоко ставили Некрасова как "народного печальника", как сатирика, а главное – как отзывчивого художника.

Когда его хоронили, был морозный день – градусов двенадцать. Молодежь составила цепь вокруг гроба и несла его на руках – по Литейному, через весь Загородный, по большому Царскосельскому (тогда еще не Забалканскому) проспекту до Новодевичьего монастыря, его "вечного успокоения". Перед гробом несли огромный венок "от русских женщин" – и несли его какая-то дама в бархатной ротонде и баба в нагольном тулупе, платке на голове и в валенках. Это было тенденциозно, но хорошо инсценировано. В последнем слове священник читал отрывки из "Рыцаря на час". Достоевский говорил над гробом, опущенным в могилу, речь. Он говорил, что Некрасова надо поставить вслед за Пушкиным. Какой-то желчный молодой человек поправил оратора: "Некрасов был выше Пушкина!" Достоевский ничего ему не возразил, но потом в своем "Дневнике" разъяснил молодежи ее ошибку [40]. Особенно неприятно поразило Достоевского то, что кто-то назвал Пушкина "байронистом". "Байронистом ругаться нельзя, – писал он в Дневнике, – байронизм было святое звание в жизни европейского человечества. Пушкин был явление великое, чрезвычайное. Не понимать русскому Пушкина – значит не иметь права называться русским. Он понял русский народ так глубоко и обширно, как никто и никогда. Несмотря на все пороки народа и многие смердящие привычки его, он сумел различить великую суть его духа… Пушкин – великий и непонятый еще предвозвеститель. Некрасов есть лишь малая точка сравнительно с ним".

Через полгода после смерти Некрасова было открытие памятника Пушкину в Москве. Лето 1880 года – поворотный пункт в воззрениях молодежи на искусство. Идол молодежи – тот Достоевский, что печатал тогда "Карамазовых", легко свалил писаревских идолов и на месте их поставил бронзового идола – Пушкина. С этих пор – крутой поворот к настоящему искусству.

"Наш прежний стыд взглянул на бронзовый твой лик!" – можно сказать словами поэта.

Я помню, как осенью 1880 года под влиянием речи Достоевского молодежь на последние деньги в складчину покупала новое издание сочинений Пушкина, как стали вдруг читать его, вчитываться, как вдруг начали всплывать образы Тютчева и Фета в другом свете, а "властители дум" шестидесятых годов начали меркнуть, меркнуть все больше – позолота с них стала слезать [41].

А еще через три месяца, в январе 1881 года, умер Достоевский. Весть эта поразила молодежь. Если смерть Некрасова не была неожиданна: болезнь продолжалась много месяцев и смертельный исход был неизбежен, настолько неожиданной явилась кончина Достоевского. И о Федоре Михайловиче знали, что он страдает эпилептическими припадками, но с эпилепсией живут долгие годы. Если "Бесы"" пошатнули в среде молодежи репутацию Достоевского, если "Идиот" и "Подросток" не были сразу поняты, то "Братья Карамазовы" имели успех колоссальный.

Достоевский жил в Кузнечном переулке, на углу Ямской улицы. Когда "улицей Достоевского" назвали продолжение Ямской – кусок ее от Разъезжей до Ивановской, старые петербуржцы пришли в негодование. Этой части Ямской в 1881 году не существовало: ее пробили позднее. А та часть Ямской, где действительно жил Ф. М., осталась под прежним названием. Гораздо было бы рациональнее переменить название Кузнечного переулка в улицу Достоевского. Но этого не сделали. Ни одного кузнеца теперь нет в этом переулке.

На панихиде по умершему писателю собралась огромная толпа его поклонников. Маленькая квартирка его – убогая и тесная, в третьем этаже, не могла вместить молящихся. Они густым хвостом шли по лестнице, выползали на улицу и шли бесконечной цепью мимо заборов с дровяными дворами, что помещались на месте нынешнего рынка.

День похорон Ф. М. был солнечный, морозный. Изображение процессии можно найти во "Всемирной Иллюстрации". Сотни венков с депутациями расположились по Кузнечному переулку, повернули мимо церкви на Владимирский проспект, потом завернули направо по Невскому. Такие похороны по многолюдству были невиданным зрелищем для Петербурга. Подробность: когда старичок извозчик, сняв шапку, с недоумением спросил у актера Петипа:

– Кого ж это хоронят?

Тот отвечал не без гордости:

– Каторжника!

Тогда была "диктатура сердца". Лорис-Медиков не счел нужным сдерживать порывы "национального горя" и ставить ему какие-нибудь препоны. Однако на Казачьем плацу, рядом с Александро-Невской лаврой, где хоронили Достоевского, случайно было ученье казачьим войскам, – и они были все время в "боевой готовности".

Семья Достоевского осталась без всяких средств. Во внимание к заслугам покойного положена была семье пенсия в три тысячи. Но самым главным подспорьем была энергия и практические способности вдовы Анны Григорьевны, занявшейся изданием произведений Ф. М. Когда двенадцать лет спустя издатель "Нивы" Маркс предложил ей сто тысяч за покупку всех произведений Достоевского, она наотрез отказалась и за эту сумму продала только право приложить их к "Ниве" в течение двух лет и отнюдь не продавать отдельно.


Глава 12 1 марта 1881 года

1 марта 1881 года. Сцены на улице. Лекция Владимира Соловьева с требованием амнистии совершившим цареубийство. Процессия к месту казни. «Позорные колесницы».

Через месяц после похорон Достоевского совершилось цареубийство. Был морозный мартовский день. Я был у знакомых, как раз против того дома в Кузнечном, откуда выносили гроб Ф.М. Достоевского. От взрыва дрогнули стекла в окнах, а старушка, бывшая в гостях, спросила:

– Родился кто, что-ли?

Через полчаса все уже знали о покушении. Молва широкой волной прокатилась по городу, как круги от брошенного в воду камня. И каждый круг приносил новые вести. Один из них оповестил о смерти царя.

Было воскресенье, начиналась вторая неделя поста. В этот день открылась передвижная выставка в доме Юсупова на Невском. На Невском была толпа народу. Последний мороз щипал прохожих. Тогда в посту были разрешены театры. Поэтому в русской опере была назначена "Жизнь за царя", а в балете (тогда еще был Большой театр) – "Дон-Кихот". Должно быть, оба театра были бы полны. Но представления не состоялись.

Толпа сначала скучивалась у дворцов, потом стала редеть. С наступлением сумерек проезжих и прохожих становилось все меньше. Все магазины позакрывались. Чем более спускалась тьма на город, тем зловещее становился вид пустынных улиц.

Я не знаю, чего опасался Лорис-Меликов. Бунта? Восстания? Появились казаки. Они попарно с пиками наперевес медленно двигались по безлюдным улицам. Кроме дворников у запертых ворот, не было никого. Извозчики разъехались по домам. Прохожие тоже попрятались. Точно все обвили трауром.

Зато следующий день был днем ликования. Реяли везде праздничные флаги; столица была задрапирована красным. Это по обычаю.

Le roi est mort, vive Ie roi!

Вместо десяти градусов мороза, что показывал термометр первого марта, наступила оттепель. С крыш лились потоки талой воды. Все золотилось на солнце. Траура нигде не было видно. Население точно возродилось. Точно все ждали чего-то радостного, неизбежного.

Но это ликование продолжалось только один день. Со вторника опять начался траур. Опять потянулись тусклые дни. Опять замелькали знакомые лица на улицах, опять началось предостерегающее ворчанье цензуры. То дуновенье свободы, что как будто почувствовалось в начале марта, вдруг сменилось суровыми холодными веяниями.

Владимир Соловьев читал свою лекцию в Соляном городке [42]. Он тогда только что оперился и получил кафедру при университете. Воспламеняющийся, самовозгорающийся, ничего не учитывающий в будущем, чувствующий одну только настоящую минуту, он потребовал на публичной лекции, чтобы Александр III простил убийц отца. Соловьева вынесли из аудитории на руках.

"Диктатура сердца" выслала его из города и лишила навсегда кафедры.

Организовавших цареубийство судили, приговорили к поношению. Думали, что их не повесят. Но приговор был утвержден, и казнь должна была состояться всенародно, "на страх врагам" самодержавия.

Жил я на Николаевской улице, в небольшом деревянном домике первой половины XIX века, между Свечным и Кузнечным. Домика этого давно уже нет – его как раз летом 1881 года сломали, и на месте его возвышается теперь каменная громада. Жил я там с отцом и матерью, и комната моя, в одно окно, выходила на улицу. Домик был двухэтажный. Внизу занимали помещение мы, а в мезонине не знаю, кто ютился. Я любил всегда свежий воздух, и как только становилось теплее, спал с открытой форточкой, которую открывал еще с вечера, спуская штору.

Раз утром рано разбудило меня громкое постукиванье в окно, не то палкой, не то каким-то металлическим предметом. Стук был настойчивый и властный. Я накинул пиджак и поднял штору.

У окна стоял околодочный и сурово ждал.

– Заприте окно, – распорядился он. – Приказано, чтоб все было закрыто.

– А не будет душно? – наивно осведомился я…

– Провезут, тогда откройте.

– Кого?

– Вешать повезут через час. Да штор лучше не опускайте. Только форточку закройте.

Зачем запирали окна – не знаю до сих пор. Чего опасались, и причем тут открытое окно или закрытое? Опущенная штора или поднятая?

По тротуарам начал набираться народ. Это были обыватели внутренней части домов: мастеровые, кухарки – все, кто за ранним временем еще не приступил к работе, но на всякое "зрелище" его тянуло. Утро было ясное, светлое. Весна уже вступила в свои права, и в лесу, должно быть, уже проглядывали лепестки подснежника.

От гнусной процессии нельзя было укрыться никуда. Гул толпы все рос. Из соседних частей города – из Ямской, с Лиговки стекались толпы и размещались поудобнее на подъездах, на фонарях. Звало ли их сюда одно праздное любопытство или тут было еще что – трудно сказать.

И вот затрещали суровые звуки барабанов. Неясный гул, стук и гам надвигающейся лавины раздавался все больше. Слышался уже звон мундштуков, лязг оружия, стук подков о камни. Процессия двигалась не медленным шагом – она шла на рысях.

Впереди ехало несколько рядов солдат, точно очищая путь для кортежа. А затем следовали две колесницы. Люди, со связанными назад руками и с черными досками на груди, сидели высоко наверху. Я помню полное, бескровное лицо Перовской, ее широкий лоб. Помню желтоватое, обросшее бородой лицо Желябова. Остальные промелькнули передо мною незаметно, как тени.

Но ужасны были не они, не тот конвой, что следовал за колесницами, а самый хвост процессии.

Я не знаю, откуда набран он был, какие отрепья его составляли. В прежнее время, на Сенной площади, у "Вяземской лавры", группировались такие фигуры. В обычное время в городе подобных выродков нет.

Это были простоволосые, иногда босые люди, оборванные, пьяные, несмотря на ранний час, радостные, оживленные, с воплями несущиеся вперед. Они несли с собой – в руках, на плечах, на спинах – лестницы, табуретки, скамьи. Все это, должно быть, было краденое, стянутое где-нибудь.

Это были "места" для желающих, для тех любопытных, что будут покупать их на месте казни. И я понял, что люди эти были оживлены потому, что ожидали богатых барышей от антрепризы мест на такое высокоинтересное зрелище.

Были ли это провокационные толпы, или это были те подонки населения, которые не прочь сами зарезать и придушить при случае кого угодно? Они считали свою торговлю делом вполне законным и безупречным. И смотрели, быть может, на дело просто: если бы и их везли вешать, они не удивились бы, увидав эти лестницы и скамьи.

Я помню, когда пронесся этот отвратительный хвост, и треск барабанов стал слышаться уже издали, я все стоял у окна, каким-то одеревенелым, недвижным, полумертвым.

Сорок слишком лет прошло с той поры, а я процессию эту точно вижу сейчас перед собою. Это самое ужасное зрелище, какое я видел в жизни. Эта гадина проползла мимо моих окон и заглянула не только в комнату, но в душу. Толпа пронеслась, образ ее затерялся среди пестроты жизни, но во мне он остался навсегда [43].

Три раза я потом писал о ней – об этой ужасной толпе, валившей за позорными колесницами. Но каждый раз красная река цензорских чернил крестила это воспоминание. Почему, зачем?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю