Текст книги "Книга жизни. Воспоминания"
Автор книги: Петр Гнедич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
Глава 13
Перемены в управлении Александрийского театра. Приглашение П.М. Медведева. Директор театров И.А. Всеволожский. Его отношение к Островскому. «La kapousta». Карикатуры Всеволожского и театральные постановки.
В театрах, точнее в драме, происходили большие пертурбации. А.А. Потехина, восемь лет управлявшего труппой, смещали. Вместо него взяли известного провинциального деятеля П.М. Медведева. Для дирекции это было выгодно в материальном отношении. Потехин получал 6000 в год, да 500 квартирных, да наградные (иногда 1000 к одной Пасхе), да за театрально-литературный комитет. А Медведев всего-навсего удовольствовался 5000 в год – и никаких квартирных. Потехин, уходя в отставку, получил 4000 пенсии, составившейся из 2000 пенсии за литературные заслуги, 500 квартирных и 1500 как пожизненный член комитета. Когда он умер, его дочь-девушка получала по 1000 р. в год пенсионного «воспомоществования» [Все эти сведения имеются в архивном деле А.А. Потехина.]
Петр Михайлович был человек милый, хлебосол, но не знал ни Петербурга, ни вкусов публики. Это был совершенно нелитературный и некультурный человек. Он был бы на месте в каком-нибудь провинциальном центре, но никак не на берегах Невы. Он принес с собой провинциальные вкусы и замашки. Он не только не подвинул театра за три года своего управления вперед, но снова отодвинул его к временам Куликова, неряшливо ставя мелодрамы и бессмысленные старинные комедии. С собой он привел целый отряд театральных деятелей, думая ими удивить Петербург; но все его режиссеры, grand-dame'bi, комики, резонеры – оказались посредственностью. Ярким исключением было только одно лицо: действительно талантливый трагик, молодой Мамонт Дальский. Да и того надо было держать в руках и не позволять распускаться.
Осенью 1890 года поручено было Медведеву поставить мое "Перекати поле", что прошло год назад в Москве в театре Горевой, которым руководил П.Д. Боборыкин. Он, побеседовав со мной, сказал:
– Я полагаю, что удовлетворю вас тем, что совершенно отстранюсь от постановки и предоставлю ее вам.
Я только одного этого и хотел. Так как директор Всеволожский задумал в этом году абонементные спектакли русской драмы в Михайловском театре, то первой новинкой в абонементе он и решил дать "Перекати поле". Ввиду этого, дабы не ломать репертуара, Медведев назначил двойных исполнителей: Давыдова и Шевченко, Савину и Васильеву, Мичурину и Корсакову, Шкарина и Горбунова, Жулеву и Стрельскую. Если взять в расчет, что всего-навсего дано было десять дней на репетиции, то приходилось опять-таки все готовить наспех, кое-как.
Комканность репетиций еще более осложнилась тем, что Савина и Далматов, бывшие до лета 1890 года неразливными друзьями, поссорились и не могли видеть друг друга. На репетициях они общие друг с другом сцены бормотали себе под нос, говорили взаимно совсем недвусмысленные дерзости. Даже Медведев конфузился и не знал, как примирить врагов.
Тем не менее пьеса прошла с успехом. Совершилось небывалое событие: русский автор по окончании спектакля был дважды вызван элегантной публикой Михайловского театра, и такой элегантный орган как "Journal de St. Petersbourg" похвалил пьесу. Директор просил в личное одолжение вычеркнуть выражение "пахнет псиной", находя его грубым и не идущим к тому обществу, которое наполнит зрительную залу. Просьбу эту он передал через Савину, находя невозможным обратиться с нею ко мне, малознакомому человеку.
Кстати сказать, я совершенно не знал до этой осени И.А. Всеволожского. Я никак не думал, что автор – подчиненный директора театров. Поставив "На хуторе" в бенефис Сазонова еще за семь лет перед 1890 годом, я не был у директора с визитом, не благодарил его (в сущности, за что я должен был благодарить его?), и то – доволен он был или нет моей пьесой – было для меня безразлично. Потом, поставив "Горящие письма", "В цветах", "Старую сказку" и "Женю" – опять-таки я не счел нужным к нему являться. Осенью мы встретились в Москве на первом представлении "Старой сказки", но не познакомились и тут. Только на обратном пути в Петербург, уже утром, подъезжая к городу, нас познакомил в вагоне А.Е. Молчанов. И.А. Всеволожский был тип придворного человека. Он считал себя маркизом эпохи Louis XIV. В пенсне, с полипом в носу, пришепетываньем и всхлипываньем – он считал себя выше всего окружающего и про театр выражался:
– C'est un bouge!
Островского пьес он не выносил. При нем находился чиновник особых поручений Б***, тоже человек утонченных чувствований. Сам директор был не в силах более одного раза смотреть Островского, и потому, сделав некоторые замечания после первого представления, он посылал Б*** на второе, почему тот получил титул – "Контролер впечатлений". На другой день он докладывал Всеволожскому свои канунные эмоции. Всеволожский спрашивал:
– Пахло капустой?
А Б*** с ужасом отвечал:
– Oh-la-la! Несло, а не пахло! La Kapusta, la kapusta! Всеволожский, приехав на "Старую сказку" в Москву, приятно был поражен Лешковской.
– Она мне напоминает "Gymnase"! – сказал он. – Не В третьем акте А.П. Ленский за единственное свое явление был вызван трижды. Иван Александрович сморщился. – Ужасно! Ужасно! Какие нравы среди публики! Она мешает смотреть своими неуместными вызовами. Это надо запретить. И на другой день он запретил выходить на сцену, если публика будет вызывать за явление. – Не будет ли скандалов в театре? – несмело возражало начальство. – У нас упрямая публика. Иван Александрович пожимал плечами: – Ну что же делать! Поскандалят-поскандалят и перестанут. Он и на московскую публику смотрел сверху вниз. В Петербурге он признавал больше всего балет, потому что туда ездит чаще всего царская фамилия. Затем следовала опера, затем – французский театр, потом – немецкий и на самом конце – русская драма. Он изобразил драму в карикатуре. Экран с этой карикатурой стоял на квартире в кабинете управляющего конторой В.П. Погожева. Посредине изображен был А.А. Потехин, который в красной рубахе и плисовых шароварах откалывает присядку. В карикатурах он не щадил самого себя. Помню одну. Граф Воронцов-Дашков – министр двора – как добрый гений несется по воздуху. У него из кармана бьет золото фонтаном; тщетно этот фонтан силится заткнуть контролер. За ногу уцепился Всеволожский и крепко его держит; за Всеволожского держится Погожев, управляющий конторой, и так далее. Вереница тянется до смрадного болота, где крутятся какие-то гады, – и все это осыпается золотым дождем. При Всеволожском был один чиновник ***, который любил ковырять в носу. Уехав как-то летом в отпуск, он воротился бронзовым, так загорел от южного солнца. – Я весь такой, потому что лежал постоянно на солнце голым! – пояснил он. Всеволожский изобразил его акварелью краснокожим, но указательный палец остался белым: – Он все время держал его в носу, – объяснил директор. Талант Ив. Ал-ча как живописца подвергался неоднократно нападениям, – били его панегиристы, били и его хулители. Едва ли правы и те и другие. Рисовальщик Всеволожский, конечно, был слабый, да для его дела едва ли и нужно было больше знаний, чем у него. Но чувство красок у него было. Он приятно составлял цвета для многосложной толпы, и гамма его палитры была иногда хороша. Главный его недостаток: он не брал во внимание того фона, который давали декорации данного акта. Поэтому зачастую – декорации были сами по себе, а костюмы сами по себе. Он очень высоко ставил Шишкова и Бочарова, потом начал признавать Иванова и Аллегри. Менее он увлекался Ламбиным и Левотом – последнего он даже звал декоратором для загородных театров. Последующих декораторов – Головина и Коровина он не признавал совсем, – а если бы увидел произведение декораторов двадцатых годов, то, чего доброго, воскликнул бы: "oh-la-la!" и так сморщился, точно ему в рот попала моль. Фантазия у него была относительная. Так и казалось, что он компанует костюмы для какого-нибудь шествия на празднике в Версале, которое должно дефилировать перед Roi-Soleil. Он не изощрялся в чрезмерную гримасу, не был сторонником сплошного обнажения. Если ему надо было создать ужасный образ, он всецело становился на точку зрения эпохи королевского Версаля. Это не удовлетворяло ни современных критиков-реалистов, ни художников-новаторов. Он часто брал белые с золотом отливы, помещал шпалерой вдоль этих стен статистов в бледных костюмах и на их фоне показывал костюмы первого плана, уже более определенных тонов. Но "симфонии красок" общего, как я уже сказал, он не держался. Поэтому задуманные им постановки грешат пестротою. Странно было бы укорять его в том, что он не был художник первой величины. Не был, не дал ему Господь таланта первоклассного мастера, и все тут. Но он сделал для балета и оперы более 1000 костюмов и все их нарисовал акварелью. Пусть из этого числа три четверти костюмов посредственных, но остается четверть – триста костюмов – бесспорно хороших. Наконец, его фигуры более грамотны, чем гримасы последующих художников, отдававших дань вкусам времени. Новый перевод – «Гамлета». Постановка пьесы в 1891 году. Далматов в роли Гамлета. Исполнение пьесы в Москве. Гамлет – А.И. Южин. К 1891 году относится постановка моего перевода «Гамлета» одновременно в Москве и Петербурге. Я начал его перевод еще в 1879 году. Я тогда не знал английского языка совсем. В гимназии со мной на одной скамейке сидели два брата англичанина Тёрнера (Турнер – как писались они в официальных бумагах). – Младший впоследствии стяжал себе громкое имя как хирург, был профессором в Военно-медицинской академии много лет и основал ортопедическую клинику. Старший его брат, Чарльс, был с ним в одном классе и по окончании гимназии пошел в Институт путей сообщения, но курса не кончил и всю жизнь прослужил в правлении Северо-западных дорог. С ним я был очень дружен. Пошли мы как-то смотреть заезжего немецкого гастролера в "Гамлете". Хоть гастролер играл по пресловутому переводу Шлегеля, но Чарльс пришел в ужас от тех извращений подлинника, что он заметил. На другой день я показал ему русский перевод Кронеберга. Оказалось, в нем повторены все неточности немецкого перевода. Это и дало мне толчок для нового перевода. Я начал заниматься с Тёрнером английским языком. После немецкого и французского языка, зная латинский, особого труда не составило мне живо понять грамматику англичан. Но выговор английских слов навсегда остался для меня неразрешимой проблемой, и когда потом я два раза был в Лондоне, мой говор оказывался очень затруднительным для извозчиков, лакеев и смотрителей музеев. Переводили мы не торопясь, в свободное время и только к концу 1881 года довели перевод до выхода Фортинбрас – победитель Польши. Я читал перевод Иванову-Козельскому, который пожинал тогда лавры в "Гамлете" среди провинциальной учащейся молодежи; Чарскому, очень вдумчивому, но далеко не первоклассному таланту, тоже кумиру, по преимуществу, киевской публики. Читал я ее и в литературных кружках: Майкову, Полонскому, Случевскому. Перевод мой, сокращенный для сцены, был представлен мною в литературный комитет; там его сравнили с переводом Соколовского, тоже поступившим на комитетское рассмотрение. Преимущество было отдано моему переводу. После этого одобрения как будто дело приблизилось к постановке трагедии на сцене – не тут-то было! Единственным кандидатом на эту роль был Далматов, но его не любили ни государь, ни директор. Потехин, пригласивший его в труппу, боялся его, особенно, когда раз, во время ожесточенного спора, на замечание Потехина: – Вы не верите фирме императорских театров? Далматов ответил: – Фирме я верю, но не верю ее приказчикам. Новых декораций и костюмов не давали. Последняя же постановка, когда принца играл Нильский, а Офелию – Савина, в 1874 году, была ужасна. Вдобавок, Потехин одновременно управлял драмой и в Москве, и в Петербурге. В Москве я обещал роль Ермоловой. Потехин настаивал, чтобы она была отдана его дочери Раисе, очень милой девушке, но шепелявой актрисе. Я сказал, что это невозможно. "Гамлет" не пошел ни в Москве, ни в Петербурге… В 1891 году был прощальный бенефис Гитри, актера французской труппы. Говорили про какой-то скандал на почве ревности, драму, – благодаря которой Гитри навсегда должен был покинуть императорскую сцену [44]. Ушел он с честью: ему дали в бенефис "Гамлета" и заказали всю декорационную обстановку Лютке-Мейеру в Германии. Так как пьеса прошла всего три раза, – то декорации остались на складе. Это и помогло появлению моего перевода на сцене. До этого между дирекцией и Далматовым разыгрался "конфликт". Для его успокоения ему обещали бенефис, прибавку и постановку "Гамлета". Но было опять затруднение: в труппе не было подходящей Офелии. Тогда И.Н. Ге, драматург, указал, что в Москве временно живет провинциальная молоденькая актриса Томсон, имевшая громкий успех в провинции и которую прочат в будущие драматические звезды. Я о Томсон слыхал, – дирекция, разумеется, не слыхала. Ее разыскали, – она оказалась богатой девушкой, живущей при матери. Ей дали дебют – разумеется закрытый. Она приехала в Петербург и сыграла сцену сумасшествия Офелии. Ей предложили 1200 в год. Она обиделась и уехала в Москву. Потом все-таки с ней поладили, и она была приглашена на год. Конечно, двадцатидвухлетняя молоденькая артистка Томсон не могла воплотить целиком этот образ. И она, и Далматов приехали ко мне в Есентуки летом 1891 года, чтобы штудировать роли совместно со мною. Да я и не внушал Томсон ничего, что бы могло ее сбить с намеченного пути, – она уже играла Офелию с успехом в провинции. Подтверждал это и старый новочеркасский театрал Карасев, приехавший в то же лето в Есентуки, и киевский критик Николаев, и даже Ярон, ругавший всех артистов поголовно в своих воспоминаниях. Из Томсон выработалась бы со временем блестящая артистка, прямая преемница Савиной, останься она на Александрийской сцене. К сожалению, серьезная болезнь заставила ее в ноябре подвергнуться операции сальпингита. Она пролежала больной почти всю зиму. Весной она сыграла с успехом три раза подряд "Листья шелестят", покинула сцену и через три года умерла от повторной операции. В Москве, играя Гамлета по переводу Ник. Полевого, Далматов не имел никакого успеха. Свободин, служивший с ним тогда вместе в Пушкинском театре, думал, что и здесь в Петербурге постигнет его та же участь. Но он своей игрою оставил в тени Дальского, у которого были все данные играть эту роль. Дело в том, что Далматов подошел к изучению Гамлета серьезно, а Дальский схватил роль с налету, играл по вдохновению и даже не потрудился наклеить бороду, хотя в тексте пьесы дважды говорится об этой бороде. Медведев репетировал с Дальским секретно от меня и Далматова. Далматова он боялся, "как необузданного черногорца", а меня – потому что я передам об его затее Далматову. И для роли Офелии, Короля, Королевы и Полония – он подготовил параллельных исполнителей и репетировал с ними где-то под сценой. Перетасовка действующих лиц без всякой нужды создавала путаницу. Кончилось тем, что однажды Гамлет-Далматов и Полоний-Осокин встретились на сцене без репетиций. Во втором акте принц тихо идет по галерее, погруженный в чтение. Вдруг он слышит голос Полония: – Вы знаете меня, ваше высочество? Далматов слышит незнакомый голос. Поднимает глаза и видит, что вместо Свободина перед ним стоит кто-то другой. И вместо ответа: "отлично, – ты поставщик живности", ответил: – Нет, не знаю: в первый раз вижу! И прошел мимо. Произошла огромная пауза, прежде чем наладилась сцена. У Медведева были все аллюры провинциального антрепренера. Я хотел, чтобы сцену с Розенкранцем и Гильденстерном принц вел сидя: он на диване, они – на банкетках. Медведев пришел в ужас: этого никогда не делают. Да мебели тогда ведь не было! – прибавил он. – Разве не было? – усомнился я. – Не было. У меня увраж – средневековые и ренессансовые постройки. Комнаты отлично сделаны в красках и нигде нет мебели. Я хотел, чтобы Офелия-сумасшедшая приезжала в придворном платье и в шляпе, но Медведев не допустил и этого. Он очень был против и ее приказания лакею: – Велите подавать карету! Его поддержал критик Баскин, уверяя в печати, что эта фраза неуместна. Он, вероятно, думал, что дочь министра двора шлепала пешком из дома во дворец, и карет тогда не было! Но зато Медведев очень одобрил мою мизансцену картины представления. Обыкновенно почему-то сцена для "Мышеловки" ставится в глубине, и король с королевой смотрят на нее пренеловко сбоку, отвернувшись от настоящей театральной залы. Я поместил сцену налево на первом плане, а короля с королевой направо – на первом плане; между ними и сценой дугой шли банкетки для придворных, и прямо против публики сидела Офелия, и у ног ее лежал Гамлет. Горацио стоял возле самой сцены, чтоб удобнее было следить за королем. Картина погребения Офелии шла в сумерках, после заката; но опять-таки, принц не был, как надлежало, в платье простолюдина – (он пишет, что нагой высажен на берег) – а в придворном платье. – Поэтому его восклицание к страже, преградившей ему дорогу: – Я Гамлет! наследник престола! – звучало nonsens'oM. Тем не менее и в Петербурге, и в Москве "Гамлет" имел успех. В Москве играли главные роли: принца – Южин, Офелия – Ермолова, король – Горев, и играли лучше петербургских исполнителей. Оба спектакля были своего рода событием. В Петербурге представление "Гамлета" породило целую литературу. Учащаяся молодежь обрадовалась и толпой валила в театр. Были любители, которые по пяти-девяти раз смотрели пьесу. В "Гамлете" есть что-то притягивающее, – он не наскучит, если его смотреть постоянно. Всеволожский сказал мне про Далматова: – Я думал, он будет хуже. Однако и он смотрел "Гамлета" раза три. Один спектакль Далматов читал "быть или не быть", лежа на ступеньках дворцовой сцены. Всеволожский всем своим гостям демонстрировал эту мизансцену и ложился для этого в своем кабинете на пол и клал голову на диван. Дальский никому не понравился – он остался как-то в тени. Когда Далматов ушел в 1894 году, Дальский уже играл принца вне очереди. Соперников ему не было: ни Аполлонский, ни Юрьев еще не считали себя для этого достаточно опытными и сильными. Но и монополия роли не дала своих плодов – и Дальский-Гамлет остался пустым местом. Работа в литературно-театральном комитете. Д.В. Григорович, А.А. Потехин, П.И. Вейнберг. Заседания старцев. Чтение пьес «Кир, царь персидский» и «Кто прав?». По 5 рублей с акта! Д.В. Григорович и Победоносцев. Анекдот о лопнувшей от поцелуя Победоносцева доске в Иерусалиме. В 1891 г. директор императорских театров Иван Александрович Всеволожский задумал реформу театрально-литературного комитета. За полтора года до этого прежний комитет был уничтожен и, в сущности, без особой надобности. Его члены весьма усердно слушали авторские чтения, пили чай, одобряли или браковали содержимое читаемого – одним словом, вели себя так, как ведут любые члены любого комитета. Единственный крупный дефект этого учреждения был тот, что авторы должны были лично прочитывать свои произведения, потому члены были обречены нередко на четырехчасовое истязание: известно, как в большинстве случаев у нас читают авторы. Но совещались члены о судьбе пьесы, исторгнув ее виновника из своей среды, и он томился в проходной комнате, рядом с залом заседаний, сидя под гигантским портретом императора Николая I и слыша все прения из-за двери. Иные авторы для большей убедительности брали с собой шестиствольные револьверы – «семейные», как их называют в Америке, и грозили перестрелять весь комитет или убить самого себя, если драма не будет пропущена. Хотя члены охотнее склонялись ко второй угрозе, но дело всегда кончалось мирно, и все оставались в живых. Веселый элемент в эти маленькие драмы вносил рассеянный поэт Яков Петрович Полонский, который, крепко пожимая руку забракованного автора, с чувством говорил: – Поздравляю, – искренне поздравляю! Как бы то ни было, прежний комитет был упразднен. Директор стал приглашать авторов к себе на чашку чая, и, раскладывая гранпасьянс, нес все пытки членов комитета, выслушивая шепелявое и картавое чтение. Наконец ему это надоело, и он сформировал новое учреждение, куда из старого перешло три члена: Григорович, Потехин и Вейнберг [45]. На четвертую вакансию назначен был я, что явилось для меня полной неожиданностью. Конечно, мне, тридцатипятилетнему писателю, было лестно попасть в эту убеленную сединами компанию. Всех троих я знал давно, а с Григоровичем, несмотря на разницу лет, был благодаря его общительности близок. Встретили меня они все трое очень любезно, без всякого оттенка снисходительности к моей сравнительной молодости, – и я счел своей обязанностью предложить им предварительный пересмотр всех накопившихся пьес (их было больше сотни), – причем составил краткий пересказ содержания всех их, что в значительной степени облегчило нашу задачу – справиться в одну зиму с огромным материалом. Собирались мы по субботам к часу. Вейнберг говорил, что этот традиционный день знаменовал то, что мы должны авторам задавать баню. Появлялся Григорович – наш председатель, он приходил часом раньше. Внизу хлопала дверь Александрийского театра, стучали его высокие калоши по каменному полу вестибюля, потом по широкой лестнице фойе и наконец в проходной комнате перед залом заседаний. Нередко оказывалось, что Дмитрий Васильевич приходил раньше сторожа и начинал в шубе и шапке разыскивать его по всем этажам, сам же извиняясь перед ним. – Извини, мой друг, но я пришел раньше времени. Разоблачение его несколько напоминало раздеванье архиерея: после высоких калош медленно стаскивалась огромная шуба; затем разматывался шарф, колоссальным удавом обматывавший его шею; затем следовал огромный набрюшник, которым он особенно гордился. Снимая его и надевая, он нередко говорил тому, кто стоял поблизости: – Дорогой друг, обратите внимание – изумительная вещь: если хотите быть здоровым, сшейте такой набедренник. Я стал другим человеком, с тех пор как ношу его. – Да у меня желудок в порядке, – возражали ему. – Все равно – это ото всех болезней. Любовь к теплу заставила его перебраться из назначенного нам помещения в крохотную комнату рядом, где теперь помещается санитарный пункт первой помощи. Это была каморка в одно окно, с большим ясеневым шкапом. Сюда были втиснуты простой кухонный стол, который покрывался зеленым сукном, и четыре кресла, обитые темной клеенкой; обойщик не успел их обить тесьмой и они так и остались недоделанными чуть ли не по сей день. Чугунная печка, стоявшая в углу, нагревала иногда комнату до египетской температуры, – и тогда Дмитрий Васильевич блаженствовал. – Это я понимаю, – говорил он, – тут жить можно. А то в прошлом году в Ницце у меня на окне в ноябре месяце замерзла содовая вода. Ни двойных рам, ни печей. Каковы подлецы! Шуб, мерзавцы, не носят! Наденут демисезоны, на шею воротник из собачьей шерсти и с гордостью говорят: "voila, monsieur, I'hiver!" – Ax, какие скоты! Дмитрию Васильевичу было в то время 69 лет. Это был высокий красивый щеголеватый старик, всегда жизнерадостный, со смеющимися хитрыми глазками, в английских клетчатых панталонах и в неизменно синем с крапинками галстуке, повязанном бабочкой. Старший из нас, он считал всех нас мальчишками и говорил Вейнбергу: – Шестьдесят лет! Да что это за годы! Посмотрите, каков я был в шестьдесят лет! Старше меня один Гончаров, – он теперь на очереди. Впрочем, ему за восемьдесят. Французская кровь матери так и клокотала, так и била в Григоровиче. Куда бы ни пришел – всюду вместе с ним влетали оживление и смех. Острый язык создавал ему массу врагов: у него их было столько же, как и друзей, но он мало горевал об этом. Дмитрий Васильевич переселил нас в чуланчик. Войдя туда с кипой привезенных бумаг, он кряхтя становился ногами на кресло и доставал с крышки шкапа ключ, которым тот был заперт. В шкапу хранились канцелярские принадлежности – карандаши, бумага, чернила, перья. Все это он систематично раскладывал перед каждым пустым креслом и затем просил сторожа принести стакан чая. Мы, по условию, платили рубль каждую субботу, чтобы нам подавали чай с печеньем. Бумаги, принесенные Дмитрием Васильевичем, были тщательно переписаны на ремингтоне, причем за эту переписку платил он сам специально, для того чтоб в конторе не узнали по почерку, кто писал отзыв о пьесе, – а ненависть его к конторе была поистине феноменальна. Когда комитет был намечен, Всеволожский предложил ему секретаря для ведения всей письменной части (как это и было сделано в московском отделении комитета), – он отказался наотрез. – Друг мой, Иван Александрович, – сказал он, – вы, очевидно, хотите предложить мне чиновника из конторы. Что я вам сделал? За что вы хотите свести старика преждевременно в гроб? Когда я подымаюсь к вам на обед по вашей лестнице, то закрываю глаза и иду ощупью, чтоб случайно не увидеть форменного фрака. А вы хотите, чтоб он сидел у меня в комнате! Да я его изобью на первом же заседании. И все обязанности секретаря он нес безвозмездно сам до самой смерти. Покончив с приготовлениями к заседанию, он садился в кресло и терпеливо ждал своих сочленов. Вторым обыкновенно приходил я. Мы лобызались. Я осведомлялся о его здоровье. – Плохо, – говорил он, – плохо. Каждый раз, как пройду мимо конторы, так делаются какие-то внутренние спазмы. Видели, какие выбоины на мостовой? Это все чиновники I A бедный Иван Александрович – это пророк Иона. – Почему Иона? – Сидит во чреве китовом: у управляющего конторой. Что общего между ним и чиновниками? Людовик XIV – и Ляпкин – Тяпкин! Чичиковы, торгующие мертвыми душами, – и Шатобриан! Но Ивана Александровича обкормили в детстве магнезией, и поэтому он их всех распустил. Прихожу вчера в контору за справкой. Швейцар отворяет дверь: – Никого нет, ваше превосходительство. – Как нет? Почему нет? – Репетиция генеральная балета – все там. – Чиновники? и управляющий? – И они. – Разве он танцует? – Никак нет. – Зачем же его туда понесло? – Не могу знать. Все там. – Отчего же ты не пошел? – Помилуйте, мне невозможно, я здесь при деле! – Понимаете, мой друг, как я обрадовался этому откровению! Поцеловал его и три рубля дал. Вот, говорю, теперь я знаю, что ты при деле, а у них никакого дела нет. Рассказываю потом Ивану Александровичу, а он хохочет. Как же не заболеть? Пока я сижу у себя в Морской, прекрасно чувствую – расписываю потолок для музея, езжу к принцессе, [Президентом Общества поощрения художеств была принцесса Евгения Максимилиановна, и Григорович как секретарь совета и директор музея ездил к ней с постоянным докладом.] вожусь с керамикой, – а как попадешь на Театральную площадь, так и завянешь и захиреешь, точно из чернозема в горшок с песком пересадили. Охая и крехтя входил Потехин, придерживаясь за больной бок. Его встречал Дмитрий Васильевич радостными восклицаниями. – Все болит? – участливо спрашивает он. – Болит, матушка, болит. – Садитесь в уголок, садитесь и выпейте сейчас горячего чая. – Чайку можно, – соглашался тот. – Советую вам, мой дорогой друг, – говорил Григорович, пошлепывая его по колену, – поехать на лето не в вашу Костромскую губернию, а в Швейцарию. Походите по горам три месяца, и все как рукой снимет. Ведь это просто неприлично, что вы ни разу не были за границей. – Ни разу, – подтверждал Потехин. – Приезжайте ко мне, – я всего в получасе езды от Вены. У меня там маленькая вилла, сад. Какая панорама гор! Я вас всюду свезу: покажу Италию и Швейцарию. Ведь от меня это рукой подать. Все равно что в Парголово съездить. – Ну уж и в Парголово! – Ну, не в Парголово, а в Москву. Одна ночь – и в Венеции. – Неужели одна ночь? – удивляется Потехин. – Шестнадцать часов езды. Я Вену и Венецию знаю лучше, чем Петербург. Я вам покажу то, чего никто никогда не видел. И он начинал рассказывать, что он там покажет. Речь его образная, красочная лилась, как фонтан. Потехину тоже подавали чай, и он, щелкая вставными челюстями, принимался за булки. – Вам хорошо, Дмитрий Васильевич, – говорил он, – у вас все недуги воображаемые, даром что вы старше меня чуть не на десять лет. А мой "драхен-шус" уж сколько лет мне жить не дает. – Да, слабое вы поколение, – посмеиваясь отвечал Григорович, – молодежь. Только Лев Николаевич один из вас крепыш. На прошлой неделе его видел – был в Москве и заглянул в Хамовники. Все вздор, что пишут про него. Сначала пофыркал, а потом повел меня на половину к дочерям. Там они на гитаре играют, и он плясать начал. – Неужели плясать? – удивился Потехин. – Я моложе его, да не могу. – Шестнадцать часов в сутки работает! И пишет не так, как теперь, – а так, как мы писали: сперва вдоль, потом поперек, потом опять вдоль, опять поперек. Так раз семь. И штора у его окна в рабочем кабинете не спущена. Такой чернильный четырехугольник смотрит в ночь. Я спрашиваю: – Отчего вы не спускаете штору? – а он говорит: – А чтоб полицейским видно было, кто у меня сидит, а то они должны перелезать через решетку и в щель заглядывать. Когда стрелка часов переходила за урочный час, Григорович начинал беспокоиться. – Что же это Петр Исаевич не идет! Здоров ли он? Уж двадцать минут второго. – Придет, он всегда опаздывает, – утешал Потехин. – Да, удивительно деятелен, удивительно! – восхищался Дмитрий Васильевич. – Тоже – ртуть, не нам чета. Наконец раздавались по каменному полу шаги Вейнберга, и он, с пледом в руках и в шелковой шапочке, появлялся в дверях с обычным извинением. – Простите, господа, но я прямо из гимназии, задержали разные дела. Опять поцелуи. – Душенька, Петр Исаич, а мы о вас беспокоились – думали, не захворали ли вы. Как здоровы? – осведомлялся Дмитрий Васильевич. – Да все желудок. Надо за икрой послать. Икра на меня чудесно действует. Вынималась пятирублевка и следовало объяснение: – Против Гостиного, на Невском, есть фруктовый магазин, вниз ступеньки… Так вот полфунта четырехрублевой икры… паюсной… понимаете. – Душенька, Петр Исаевич, – вы Сарданапал! – корил его Григорович. – Сколько состояний вы проели… – Нет, вчера в литературном фонде… – начинал Вейнберг. И следовал рассказ о литературном фонде. – Приносили икру и подавали свежий чай. – Ну, господа, третий час – пора! – предлагал председатель. – А государь опять без пальто по морозу гуляет, – говорил Вейнберг, случайно подошедший к окну. – Опять! – восклицал Григорович и шел к окну. Из окна театра, через каменную ограду Аничкова дворца видна была могучая фигура Александра III. В военной тужурке, окруженный детьми, он играл с ними в саду.Глава 14 Гамлет
Глава 15








