355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Незнакомов » Четвертый Дюма » Текст книги (страница 7)
Четвертый Дюма
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 15:00

Текст книги "Четвертый Дюма"


Автор книги: Петр Незнакомов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)

Я не слыхал этого имени, да и откуда мне знать всех двадцатилетних французских щеголей, с их именами и титулами. Я в свою очередь щелкнул своими жалкими штатскими штиблетами и представился: «Пьер д’Энконю». Он посмотрел на меня с недоумением. «Я знаток французской геральдики (наука о дворянских гербах – П. Н.), но не встречал в списках французского дворянства такой фамилии!» «Я иностранец. Это французский вариант моего имени – Петр де Незнакомов, тоже дворянин». «Не сомневаюсь в этом, господин. Это видно с первого взгляда. Да и ваш поступок, то, что вы пришли на помощь незнакомому человеку, попавшему в беду в такое время, когда большинство людей абсолютно безразлично к судьбе своего ближнего, говорит сам за себя. Благодарю вас еще раз и, дай бог, чтобы эта встреча была не последней! Хотя в обстановке, когда грядущий день готовит лишь встречу с противником на передовой, подобные слова могут показаться смешными».

Мы сердечно попрощались, и он увел свою даму, начавшую уже зевать. Я вернулся в гостиницу, где с помощью бутылки шампанского (в моем погребе в Довиле хранилось вдоволь этого всемогущего напитка) снял комнату на неделю. Демон страсти, очевидно, притаился до завтрашнего дня. Но мне удалось избежать этого позора. Рано утром пруссаки прорвали оборону 17-й гренадерской дивизии и, как взбесившиеся жеребцы, понеслись на юг к Парижу. В последний момент я успел вырваться из охваченной паникой толпы, в которую превратилась дивизия, и добраться до имения в Довиле, который каким-то чудом остался в стороне от театра военных действий. Целью пруссаков был Париж, и в настоящий момент им было не до будущих фешенебельных курортов. Не знаю, что сталось с бравым кирасиром, назвавшим себя Ги де Мопассаном (другие его имена я забыл, но это Ги просто врезалось в память. Такое имя встречается не так уж часто). Может быть, избежал плена, если не проспал со своей нервной «возлюбленной на одну ночь». Что же касается дома терпимости, то он, вероятно, автоматически перешел под командование штаба кайзеровских улан. В этом библейском ремесле космополитизм обретает довольно благоприятную почву для развития.

Прошли годы. Война закончилась победой кайзеровской Германии. Франция, превратившись в республику, стала залечивать тяжелые раны и готовиться к военному реваншу. Элизе с детьми вернулась в Париж. Мы открыли магазины, которые, к счастью, не пострадали ни во время осады, ни во время Коммуны. Торговля цветами стала вновь процветать. Клиентами Элизе стали самые влиятельные деятели Третьей республики – люди меняются, но привычки остаются.

И однажды, это было где-то в 1880 году, когда мы с Элизе решили вернуться на мою только что освобожденную родину и лишь ждали, пока там установится гражданский порядок, будет обеспечена экономическая и финансовая стабильность, мне в руки попалась книга рассказов, составленная начавшим входить в моду писателем-натуралистом господином Эмилем Золя. Книжка называлась «Меданские вечера». В нее входили рассказы и новеллы писателей из круга Гюстава Флобера, автора, которого я, извините меня, никогда не мог дочитать до конца. Называйте меня невеждой, называйте как хотите, но ни разу мне не удавалось одолеть больше двадцати страниц его творений. Хотя некоторые боготворили его. Но за что? Нам, простым смертным, этого не понять.

Так вот листаю я книжку. Одни имена где-то слышал, другие встречаю впервые, и вдруг натыкаюсь на новеллу под довольно оригинальным заглавием – «Пышка», подписанную неким Гиде Мопассаном. Имя кажется мне знакомым. Напрягаю память и вдруг… ну конечно же – перед глазами во всех страшных деталях воскресает кошмарная ночь, пережитая в Руане двадцать лет назад. Я даже ощутил физическое чувство страха, которого тогда я не мог испытать с такой силой и психологической достоверностью. Меня вновь кинуло в дрожь, я вновь увидел ножи зуавов, вспомнил типично галльскую лихость молодого рыжеусого лейтенанта в сбившемся набок кирасирском кивере. Я думал, что все это впечатление покоится глубоко в подвалах моей памяти. Никогда, даже во сне, я не возвращался к этому случаю и не был полностью уверен, произошел ли он на самом деле или же являлся плодом моего измученного одиночеством воображения. Я огляделся, нет ли поблизости Элизе и детей. Я был уверен, что Муш с ее женским чутьем сразу же почувствует неладное и учинит мне допрос с пристрастием, как это умеет делать только она. Слава богу, в кабинете я был один. Придя в себя, я проглотил новеллу на одном дыхании. Это был шедевр реалистического искусства. Рассказ мне страшно понравился, и помню, я еще подумал тогда, вот вам, пожалуйста, если бы господин Ги де Мопассан, мой знакомый из Руана, не пережил бы всего того, что он с такой потрясающей жизненной достоверностью описал в своей «Пышке», он вряд ли бы добился такого блестящего успеха. Он до тонкостей изучил характер своей героини, одной из «барышень» тех мрачных военных времен. Пока я читал, в моих ушах звенел истерический женский смех, так хорошо запомнившийся нам обоим.

Я искренне позавидовал удивительной способности Мопассана сливаться с жизнью своего времени и, может быть, впервые понял, что другого пути в настоящем творчестве просто нет и быть не может. Позднее, вернувшись на родину, я часто твердил это молодым коллегам. Но только сейчас, открывая деликатную страницу своего прошлого, я признаюсь в том, каким образом эта истина стала моим писательским кредо. Пусть молодые, увлекающиеся разными «измами» и прислушивающиеся к словам старших и опытных людей, внимательно отнесутся к моим словам. Не собираюсь быть ничьим наставником, но думаю, что из них можно извлечь известную пользу. О другой пользе этих воспоминаний я уже упоминал в самом начале.

Я И ДВОЕ СЛАВЕЙКОВЫХ

Случилось так, что мне довелось общаться с обоими Славейковыми – отцом и сыном, а вот у Пенчо мне даже посчастливилось около двух лет быть учителем болгарского языка и литературы. В то время, когда либералы впервые пришли к власти, его отец, старый бай Петко, был председателем Народного собрания. Значит, это было между 1879 и 1881 годом, в тот год, когда князь (Баттенберг – прим. автора) отменил Тырновскую конституцию, что привело к падению либералов. Я это хорошо помню, потому что мы с бай Петко были политическими противниками. Он был, как тогда говорили, «либералом до мозга костей». Известно, какую роль сыграл он в Учредительном собрании в Велико-Тырново, ну, а я, как и большинство учителей Софийского классного училища, где юноша Пенчо был учеником, как люди степенные, более сдержанные в своих политических пристрастиях, и, смею сказать, реальнее оценивающие людей и события того времени, членствовали в консервативной партии Грекова, Стоилова и Начовича. Тогда же сильнее были либералы (нет смысла говорить, с помощью каких махинаций и демагогии они сумели прийти к власти), и в силу этого факта бай Петко стал одним из самых больших начальников в стране, в конечном счете и моим начальником.

Мы познакомились еще до Освобождения (от османского ига – прим. пер.). Оба учительствовали, а в то время учителя были скитальцами, как позднее наши братья-артисты, – год здесь, год там, в зависимости от того, кто из богачей и школьных попечителей щедрее раскошелится на наши мизерные зарплаты. Никаких правил в этом отношении не было – как договоришься. И, вероятно, наши учительские пути-дороги где-то пересеклись – кажется, в Стара-Загоре мы вместе работали одну четверть. Дед Славейков, как его называли все – и даже ровесники, в школах долго не задерживался, его больше влекла политика, по причине чего он часто страдал – его гоняли с места на место, да и на язык он был остер, перед попечителями не пресмыкался. Помню, он был человеком веселым, общительным, сразу же становился душой учительской компании, рот у него буквально не закрывался, да и крепкое словцо всегда держал про запас – пересыпал ими свою речь, учительницы только краснели и прыскали в платочки. Но это лишь мои беглые впечатления, потому что тогда, в Стара-Загоре, на более близкое знакомство не хватило времени, началась война, пожары, потянулись беженцы… Лучше я был осведомлен о его литературных делах, да и он, наверное, встречал мою фамилию в газетах, и я пописывал в легальной стамбульской прессе. А сейчас он – председатель Народного собрания, большой человек, откуда знать, какой он – власть меняет людей. С тех пор как осенью 1879 года я стал учителем у Пенчо, встречаться с его отцом не приходилось, в Гимназии (так все называли Софийское классное училище) он не появлялся, а я в Народном собрании тем более, да и чего я там не видал, ведь оно в руках либералов.

Гимназия помещалась тогда в старом глинобитном доме на Куру-чешме, там, где сейчас стоит Судебная палата. Как раз на перекрестке Алабинской улицы и бульвара Витоша находилась старая турецкая чешма (колонка). Воды в ней часто не было, потому и прозвали ее Куру-чешма, то есть Сухая чешма, от нее и пошло название всего квартала. Училище окружал большой двор, огороженный дощатым забором, где школьники, особенно младших классов, играли без устали.

Что касается Пенчо, то, надо сказать, большего шалунишки, чем он, тогда не было. Он был красивым мальчиком, с пышными кудрями, умный и острый на язык – весь в отца. Но дисциплины – никакой, уроки учил через пень колоду, а иногда вообще не заглядывал в учебники – все время у него уходило на игры – в чижика и чехарду. Он доводил до белого каления всех учителей, особенно амбициозных, которых беспокоила успеваемость класса по их предмету. У доски он обычно бормотал что-то под нос или вообще молчал, ну, а ежели спросить его о чем-то, не относящемся к уроку, то сразу видно, что мальчик он умный, о талантливости тогда рано еще было говорить, ведь ему было лет тринадцать-четырнадцать. Все было бы терпимо, если бы он давал себе труд хотя бы заглянуть в учебники. Я то и дело оказывался в неловком положении, ставя ему шестерку. Но, с другой стороны, у него отец – важная фигура – председатель Народного собрания, поговаривали, что он может стать и министром народного просвещения вместо нынешнего Гюзелева, а кроме всего прочего – мы с ним политические противники. Войдите в мое положение! Я несколько раз говорил с мальчиком с глазу на глаз. «Слушай, Пенчо, – говорю я ему. – Не срами своего отца! Откровенно говоря, вчера, когда я вызвал тебя отвечать, ты больше тройки не заслужил». А он в ответ: «Почему же тогда не поставили тройку? Было бы справедливее…» – «Да, тебе легко говорить о справедливости. В мои четырнадцать я тоже говорил о справедливости, а ведь условия тогда были значительно тяжелее, чем сейчас, как говорится – в самый разгул пятивекового османского ига. Но ты войди ж в мое положение – сын господина председателя Народного собрания, видного писателя Петко Рачо Славейкова – и троечник, причем, по литературе и болгарскому языку! Да это же плохо говорит и о его учителе, тоже, между прочим, писателе и радетеле изящной словесности». «Да, я, говорит, господин Незнакомов, на большее не способен. Если отец писатель, это еще не значит, что и сын обязательно должен идти по его стопам. И очень часто, я это знаю из книг, сыновья крупных писателей, нельзя сказать, чтобы были абсолютно ни к чему не пригодными, просто развивались в другом направлении и были по-своему полезными обществу». «Вот видишь, – говорю ему, – забиваешь себе голову разными неверными и спорными, между прочим, умозаключениями, а на уроки времени не остается. На сей раз я поставил тебе пятерку, но знай, что в последний раз. Это только ради твоего отца».

А он молчит, уставится на стену и не поймешь, о чем он там думает.

Спустя два дня после нашего разговора пришел в Гимназию рассыльный из Народного собрания и передал мне устное приглашение в пять часов вечера прийти в кабинет Его Превосходительства председателя Собрания. Вот такие пироги! Будут меня распекать за последнюю пятерку!.. Надо бы опять шестерку ему поставить, зачем собак дразнить, мне ли порядки наводить, а то вот ведь что получилось… Всего полгода, как я перебрался в Софию, нашел удобную и недорогую квартиру, а здесь, глядишь, опять в провинцию упекут. Наш министр Гюзелев – лучший друг Деда Славейкова, сто́ит ему намекнуть, и меня вышвырнут в два счета… Долго ли отыскать какой-нибудь грешок, ведь я политический противник… Вот так попал, как кур в щи… Такие дети, как Пенчо, обычно самые сильные ученики. Да и в дальнейшей жизни им тоже легче. Так было испокон веку, так будет и ныне, и присно, и во веки веков…

Надо сказать, что я попотел как следует, пока дождался пяти вечера. Потом плюнул на все, надел накрахмаленную рубашку и галстук-бабочку, облачился в новый редингот, сшитый сразу же по приезде в Софию, накинул подбитую мехом пелерину, директор дал мне школьный фаэтон (наш консерватор сочувствовал мне), и ровно в пять я вошел в Народное собрание. Подаю пелерину и шляпу швейцару, сопровождают меня по лестнице, стучат в председательский кабинет, и оттуда раздается веское Петково «Войдите!», и меня вводят к высокому начальству. Оно сидит за столом, подписывает какие-то бумаги, в обычном сюртуке, галстук сбился на бок (к своей внешности он всегда относился довольно-таки небрежно). Помню, про себя я невольно сравнил – будто он посетитель, а я председатель, если судить по одежде.

Едва я вошел, Дед Славейков оторвался от бумаг – он был не из тех высокомерных начальников, которые хоть пять минут, но заставят подождать у двери, пока они налюбуются своей красивой подписью, он же встал, пошел мне навстречу, сердечно поздоровался (а от этой сердечности у меня мороз по коже пробежал)… «Садись, говорит, господин Незнакомов, устраивайся поудобнее вон в том кресле, а я попрошу принести нам по чашечке сладкого кофе по-турецки. А может, ты предпочитаешь варенье и стакан холодной воды?» «Лучше чашечку кофе, Ваше Превосходительство», – говорю и сажусь в кожаное кресло справа от письменного стола. «Ну, зачем же так, – говорит, – какое я там превосходительство – ведь я не французский граф или английский лорд. Мы именно потому и сочиняли эту самую нашу милую сердцу Конституцию, чтобы не было никаких таких высочеств и превосходительств». «Но все же есть Его Высочество князь», – деликатно замечаю я (как раз тогда консерваторы боролись за присвоение князю Баттенбергу титула «Высочество», в чем Конституция ему отказывала)… «Да, – вздохнул Славейков, – но ведь это зависит не только от тебя или от меня, господин Незнакомов…» «Господин председатель, – говорю, – я одобряю конституционную монархию, и, может быть, в этом наши взгляды не совпадают». Несколько нервно он прервал меня: «Ну, ну, не будем о политике! Мы сейчас встретились по другому поводу». «Значит, не обойдется», подумал я. «Слушаю вас, господин председатель». – «Хватит, хватит с этим – господин председатель! Ведь мы одно время были коллегами – можно обойтись и без официальностей. Сначала выпей спокойно кофе!» Я выпил кофе, похвалил его и замер в ожидании. Он откашлялся, похоже, раздумывал, как бы поделикатнее начать разнос. Наконец сказал: «Я на тебя сердит. Не годится, чтобы ты так относился к Пенчо». «Но, господин предсе…, то есть господин Славейков, что поделаешь, на сей раз он, как бы поточнее выразиться, не потрудился просмотреть домашнее задание… И потом, я же ведь спрашиваю ученика не с глазу на глаз, а перед всем классом…» «И что ты ему поставил? Как оценил его знания?» «Поставил ему пятерку. Просто невозможно было поставить оценку выше, господин предсе… господин Славейков». Он нахмурился, ну, думаю, будь что будет. Вот так история! «За это я и сержусь на тебя, господин Незнакомов. Надо было влепить ему кол, раз он ничего не знал!»

Это прозвучало как гром с ясного неба. Такого я никак не ожидал. Целых пять минут прошло, пока я пришел в себя. Вынул носовой платок, вытер лоб. «Ну, уж впрямь и единицу! Ведь он умный мальчик, господин Славейков, талантливый. Правда, в школе он не проявляет должного усердия…» – «Знаю, что умный, но ленивый… Если так будет продолжаться, то даже рассыльный из него не получится… А вы, учителя, и особенно вы, господин Незнакомов, поощряете его. Если не знает урока, поставишь ему двойку и никаких разговоров. Нечего церемониться. Тогда увидим, посмеет ли в следующий раз не выучить. А вы его балуете, председательский сынок, баловень, внушивший себе, что без забот и хлопот может чего-то добиться. А из него получится только бездарный протеже, какие у нас стали входить в силу, растут и множатся как грибы после дождя – хоть лопатой греби в каждом министерстве и ведомстве. А сейчас я прошу тебя, господин Незнакомов, совсем серьезно, давай договоримся – я не желаю больше видеть в табеле сына шестерки и даже пятерки. Я ведь и стихи специально написал: «Пенчо, учи же! А Пенчо не хочет…» А вы терпите его ложь и безответственность. Поэтому я запрещаю, категорически запрещаю попустительствовать ему. Подумайте и обо мне. Что скажут его одноклассники: отец у него начальник, вот он и ходит в отличниках. А потом учите их принципиальности и справедливости! Воспитывайте потом из них достойных граждан! Если бы такое было в годы ига, мы до сих пор стонали бы под османским сапогом. Разве я не прав, господин Незнакомов?» – «В принципе вы правы, господин Славейков, но если учесть, что мальчик способный…» – «Если способный, то однажды обязательно проявит эти свои способности. А с этими шестерками и прочим баловством вы только отдаляете этот день. Вот это я и хотел вам сказать, господин Незнакомов, отняв у вас целый час ценного времени. Не смею больше вас задерживать».

Расстались мы холоднее, чем встретились. Вернувшись домой, я заперся в своей комнате, служившей мне кабинетом, сказал, чтобы домашние не беспокоили меня, и принялся рассуждать: «Бесспорно, господин председатель прав. В идеале так и должно быть, как он сказал. Но если я тут же начну выполнять его указания и влеплю его сыночку одну двойку за другой, не напутаю ли я опять чего-нибудь? Такая резкая перемена в моем отношении к Пенчо произведет сильное впечатление на его одноклассников. Они, может, подумают, что, ставя эти двойки, я делаю какие-то политические намеки. А делать намеки в столь смутное время совсем небезопасно».

После долгих колебаний я решил относиться к Пенчо по-прежнему, но, конечно, не доходить до крайностей и не ставить только шестерки. Я выбрал умеренный путь (умеренность во всем – наш священный консерваторский принцип) – четверки, пятерки, чтобы и волки сыты и овцы – целы. Вдали от Гимназии, в своем кабинете, со своего высокого поста, Дед Славейков говорит о справедливости и принципиальности, но если в табеле у Пенчо будет с десяток двоек, кто знает, не поколеблется ли эта его принципиальность. Потому буду придерживаться золотой середины!

И по сей день считаю, что поступил правильно.

А двойку Пенчо я все же влепил. И произошло это летом 1881 года, в конце учебного года. Очень хорошо помню, потому что как раз тогда Его Высочество князь отменил Тырновскую конституцию, за которую так боролся старый Славейков. Это привело к падению либерального правительства и, естественно, председателя Народного собрания. Каравелов же и Славейков, опасаясь репрессий, эмигрировали в Пловдив – в пределы тогдашней Восточной Румелии, подчиненной султану.

Не пришлось нам научить этого баловня Пенчо принципиальности!!!

Несмотря на предсказания недальновидного в данном случае отца, по сути, я оказался прав, из Пенчо не получился рассыльный. Все мы знаем, что, вернувшись после учебы в Германии (окончил он там что-нибудь или нет, не знаю), он стал одним из самых известных наших коллег-писателей. Одно время даже поговаривали, что его будут представлять к Нобелевской премии. Этого, конечно, не случилось, но все же это свидетельствует о его большом и бесспорном поэтическом таланте.

ШОПЫ И МЫРКВИЧКА ИЛИ КАК РОДИЛСЯ ОДИН ШЕДЕВР

Росену Босеву

С создателем Государственной рисовальной школы и вообще художественного профессионального образования в Болгарии, нашим замечательным другом чехом Яном Вацлавом (Иваном) Мырквичкой я познакомился при довольно странных обстоятельствах. Произошло это в самый разгар стамболовского режима, от которого, между прочим, как и многие другие представители русофильской интеллигенции, пострадал и я. В то время я преподавал в Софийской мужской гимназии арифметику и геометрию. Такое занятие необычно для писателя. Сегодняшние собратья по перу даже не скрывают отвращения при упоминании этих двух предметов и бахвалятся, что по этой «презренной математике» были в школе слабыми учениками. (Как будто признание их неспособности логически мыслить автоматически делает их хорошими поэтами и беллетристами!). Я же считаю, что у хорошего математика больше шансов стать сносным рассказчиком или драматургом (на поэте не настаиваю), чем у того, кому лень думать и кто еще и похваляется этим. Но это мое личное мнение, я его никому не навязываю. Хочу только заметить, что некоторые наши сегодняшние писатели своими произведениями подтверждают мою правоту. Достигнув зрелого возраста, они так и не научились мыслить. Корни этого порока, мне думается, надо искать в том, что они недооценивали математику в школьные годы. Впрочем, я отклонился от темы, но что поделаешь – склонность к логическому мышлению, эта моя давняя писательская слабость, не покидает меня и сегодня.

Итак, о чем мы говорили? О моем странном знакомстве с Яном Вацлавом Мырквичкой, бай Иваном, как называли его в Рисовальной школе. Но сначала в нескольких словах расскажу о том, за что, в сущности, я пострадал при стамболовском режиме. Как известно, наш брат, писатель, иногда не умеет держать язык за зубами, впрочем, язык ведь – оружие, дарованное ему богом. Так вот и я, видимо, когда-то прошелся в адрес Его превосходительства господина премьер-министра и представляемой им власти, а заодно, естественно, вспомнил недобрым словом Его высочество, навязанного нам Кобурга, ставшего причиной всех наших бед в княжестве. Очевидно, это было в учительской, в присутствии директора гимназии Стоенчева, ярого приверженца Стамболова. Впрочем, при директоре я воздерживался выражать свои оппозиционные настроения: мне не раз пришлось убедиться, что он за человек. Но мало ли подхалимов-доносчиков у начальника, который дорожит своим авторитетом и считает, что власть ему дарована навечно. Был у меня тогда один «дружок», учитель закона божьего Длыгнеков, благообразный старичок с козьей бородкой. Так вот этот старичок все время вертелся около меня и, делая вид, что разделяет мои взгляды, старался выведать, какие мысли роятся в голове его коллеги-математика, который к тому же был автором саркастических притч в изданиях Петко Каравелова (не от хорошей же жизни мы снова обратились к эзоповскому языку в сатире!). Но я опять отклонился от темы. Как бы там ни было, началось долгое дознание. Директор Стоенчев допрашивал меня почти как полицейский следователь: что я говорил, когда говорил, где и перед кем говорил (доносчик Длыгнеков еще не знал о стенографии – нововведении, получившем у нас распространение благодаря словенцу Безеншеку), и я уже думал, что разделю участь моего духовного отца, уважаемого господина Петко Каравелова, окажусь в заточении в тюрьме «Черная мечеть». Жена моя, Кортеза, тяжело заболела от этих переживаний и тревог. Мне что, я все могу вынести, но она оказалась хрупким созданием. И вдруг – о чудо! – следствие прекратилось. Смотри ты, подумал я, у этого господина, ненавистного всем тирана, видимо, есть еще немного совести. И только потом я узнал, в чем было дело: оказывается, в моем классе учился племянник Стамболова, сын его сестры, Милчо. Этот оболтус хорошо занимался по моим предметам, за первое полугодие я даже поставил ему шестерку, что довольно редко случалось в моей учительской практике. И, видимо, через свою мать он как-то повлиял на бездушного диктатора. Конечно, без последствий не обошлось. До «Черной мечети» дело, действительно, не дошло, но меня уволили из гимназии без права учительствовать в другой школе целый год. Это – довольно тяжелое наказание для бедного учителя, у которого нет других доходов, кроме зарплаты. Но недаром люди говорят: беда не приходит одна. Не выдержав тяжелых испытаний, ушла из жизни моя жена, друг жизни Кортеза, тоже школьная учительница, преподававшая историю. Проводив в последний путь это милое существо, с которым целых тридцать лет мы прожили душа в душу (такое семейное согласие сегодня может показаться утопией), подавленный горем и оскорбленный тем, что так бесцеремонно попрали мою честь и достоинство, я отошел от светской жизни. На сбережения от нашего скромного учительского жалования и с помощью друзей я построил на скорую руку небольшой домишко в шопском селе Драгалевцы, что на склонах Витоши, неподалеку от Софии. Оставив сыновьям софийскую наемную квартиру, я уединился в селе и занялся разведением пчел среди дивной витошской природы. Это, знаете, успокаивает и укрепляет расшатанные нервы, возвращает чувство уверенности в себе, заставляет человека возвыситься над суетой и дикой балканской моралью, увидеть, насколько смешны наши фуше и талейраны, которые делают карьеру, шагая по трупам, набивая мошну за счет тысяч бедняков. Как видите, среда для восприятия идей социализма была самой благоприятной, но он в ту пору еще не имел у нас почвы. Уединение в Драгалевцах, общение с шопским простонародьем – людьми остроумными и по какой-то чисто шопской интуиции хорошо ориентированными политически, а это значит оппозиционно настроенными, – благотворно отразилось и на моей писательской деятельности. Мне казалось, что именно сейчас я начал (какие только чудеса не творит личное несчастье!) писать более зрело и мудро, освободился от конъюнктурных соображений (впрочем, слова «конъюнктура» в то время вообще не существовало в нашем языке). Одним словом, так называемый драгалевский период в моем творчестве оказался самым плодотворным и в количественном, и особенно в качественном отношении. Знал бы я об этом раньше, давно бы сам подал в отставку. Вот почему, вместо того чтобы еще больше возненавидеть, я начал благословлять диктатора и его бесцеремонность властелина.

Теперь о Мырквичке. Шел, кажется, 1889 или 1890 год. В Драгалевцах (к тому времени миновал год с момента моего добровольного заточения) меня уже знали не только все местные крестьяне, шопы, но даже их жены и дети. Называли они меня бае Пешо, и даже те, кто на десять-пятнадцать лет были старше, все равно величали меня «бае». Такое почтение объяснялось тем, что учительская профессия пользовалась тогда авторитетом, да к тому же я, как говорится, находился в изгнании, был жертвой режима, который и на них давил бременем непосильных налогов. Одним словом, они относились ко мне с нескрываемой симпатией, сочувственно наблюдали, как я мучаюсь со своими пчелами, которые все еще жалили меня, когда я окуривал ульи. Сельчане снисходительно посмеивались, глядя на мою вспухшую физиономию, но не отпускали в мой адрес своих знаменитых шопских колкостей и не подстраивали мне номеров, так хорошо описанных несколько позднее моим собратом по перу Елином Пелином. Они прислушивались к моим советам, звали меня, когда болел чей-нибудь ребенок (в то время в Драгалевцах не было врача, а до Софии было далеко, да и не стал бы доктор заниматься каждым покрывшимся от кори сыпью шопским мальцом). Был я и арбитром при спорах о выгонах (и тогда любили судиться по любому поводу). Вообще, что вам сказать, стал я своим человеком в селе для всех за исключением кмета Стоичко, сборщика налогов Коце, переселенца из Македонии, и двух представителей режима Стамболова в селе, которые, естественно, не могли без подозрения смотреть на такую персону, как я, уволенную со службы по политическим соображениям. С третьим членом сельского триумвирата, попом Геле, я поддерживал сравнительно хорошие отношения. Этот пьяница и зубоскал был не в ладах с остальными двумя из «троицы». Напоследок они его недолюбливали, поэтому не удивительно, что он примкнул к лагерю противника. Для меня же было полезно иметь (хотя бы временно) такого союзника, потому что поп действительно был остёр на язык, умел поднять человека на смех, да и по части брани соперничал с любым сапожником.

Но я же хотел рассказать о моем знакомстве с Мырквичкой. Так вот, это произошло где-то в 1890 году (я пробыл в заточении с 1889 года до свержения диктатора). Помнится, дело было весной, когда цвела вишня (она в Драгалевцах цветет несколько позднее, чем в Софии, в начале мая). Я уже открыл ульи после зимовки, по двору возле вишневых деревьев, словно невесты, нарядившихся в белое, радостно и упоительно жужжали пробудившиеся с наступлением весны пчелки-трудяги. Жужжание крылатых насекомых наполняло мое сердце оптимизмом и верой в то, что скоро придет конец власти зарвавшихся правителей и на нашей русофильской улице наступит праздник. Работаю я, значит, во дворе, одет по-домашнему, на ногах опинцы – я уже привык носить эти удобные шопские обувки, напоминающие самодельные тапочки из грубой свиной кожи, – и вдруг слышу, кто-то кричит от калитки: «Бае Пешо, бае Пешо, оглох что ли, не слышишь?» Сразу же узнаю по голосу Вуте, что живет рядом с поповским домом. Это закадычный друг попа. Его появление озадачило меня: пора была напряженная, самый разгар полевых работ. Уж не вспомнили ли опять обо мне жандармы, подумал я, приспешники того, кто никак не насытится властью в Софии? Сама мысль о том, что снова придется встречаться с этими людьми, невежественными и грубыми, опьяненными властью, и отвечать на их дурацкие вопросы, была мне невыносима. Я неохотно направился к калитке. «В чем дело, Вуте? – говорю. – Чего кричишь, народ пугаешь?» – «Поп велел прийти тебе в корчму Глигора». «Пошто, – говорю, – я понадобился попу?» Надо сказать, что я уже поднаторел в их шопском диалекте, иначе невозможно было бы общаться с этими симпатичными, но страшно упрямыми и консервативными во всем, что касается обычаев и порядков, людьми. Когда-то даже анекдот ходил о том, как английскому лорду понравился один шоп, увез он его к себе в Лондон, хотел сделать из него камердинера и обучить английскому, но всего через полгода сам уже свободно балакал с ним по-шопски. «В корчме сидит какой-то человек, – отвечает Вуте, – немец не немец, кто такой, понять не можем. Лопочет что-то на своем языке, мы смеялись, смеялись, а после говорим, давайте посмотрим, чё ему надо». – «Ну, и чё ему надо?» – «Знам ли, чё хочет! Поп сказал, чтобы я тебя привел. Айда разберись». Мне стало любопытно: хоть и хорошо жить уединенно среди дикой витошской природы, но временами места себе не нахожу от тоски – ведь не можешь по целым дням только с пчелами да кошками разговаривать, хочется и человеческую речь услышать. Сбросил я опинцы, надел ботинки, прицепил и галстук-бабочку, натянул давно не надеванный учительский сюртук и в таком виде, удивляя ребятню, которая едва не приняла меня за ряженого, отправился в корчму Глигора. Вхожу, но из-за табачного дыма ничего не могу разглядеть (драгалевские мужики курят самокрутки с контрабандным табаком или же глиняные кривые трубки, и можете себе представить, что происходит когда задымят все разом). Мало-помалу начинаю различать фигуры и даже лица, вижу всех наших стариков во главе с расхристанным и уже пьяным попом. Вся эта постоянная клиентура Глигора сидит за непокрытыми столами, у каждого в руке шкалик с ракией. Тут и волынщик Стефо, и барабанщик Доне́. По всему видно, сидят здесь с самого утра. Наконец-то мой взгляд останавливается на «немце». Это еще молодой человек, в очках, с длинной черной бородой, на голове, по тогдашней моде, темная широкополая шляпа, вообще типичный интеллигент конца восьмидесятых годов, стамболовской эпохи. Заметив меня, «немец» поднялся (в то время наши шопы из-за Его высочества, который был немцем, всех иностранцев причисляли к немцам) и с явным облегчением, написанным на его лице, направился ко мне. Мы поздоровались, при этом он крепко пожал мою руку: видно, ждал меня с большим нетерпением. Я представился: «Незнакомов». – «Вы – русский?» – спросил он, услышав мою фамилию. «Я чистокровный болгарин, родом из Сливена, а Незнакомов – псевдоним, под которым я пишу свои сатирические рассказы. Так у нас принято, особенно у сатириков, скрываться за псевдонимом, вот до чего довел нас стамболовский режим». Лицо «немца» еще больше просветлело. «А я… аз… – художник… чех, мое имя Ян Вацлав Мырквичка. Я… аз – учитель в Софийская мужская гимназия. С прошлой годины (правильно говорю?) годины… я в Софии. Раньше жил в Пловдиве и уже немного знаю болгарский, но здесь люди говорят как-то чудновато, ничего не поминаю. Я… хочу рисовать, тут много интересный объект, очень-очень характерные, колоритные старики, но они только смеются, и я ничего не понимаю…» Я любезно прервал его длинную тираду, сказав, что мне очень приятно в его лице встретить здесь, на драгалевской земле, брата-славянина, прибывшего к нам, чтобы помочь духовному развитию нашего народа (во время правления Петко Каравелова и Деда Славейкова, еще при Баттенберге, по приглашению правительства в нашу страну приехало много чехов, которые проделали поистине огромную просветительскую работу). Я пригласил его снова сесть за стол и заказал ему шкалик ракии, подмигнув Глигору, чтобы дал из той бутыли, из которой он наливает только кмету и налогосборщику. Затем, обратившись к «обществу», я уже по-шопски объяснил, что гость наш – никакой не немец, а наш брат, славянин, чех, родная кровь. (Между прочим, Его высочество Фердинанд не очень жаловал чехов, всячески старался огорчить их, да и они отвечали ему тем же). А раз так, говорю, господа шопы, прошу прекратить насмешки и ваши шопские номера. Человек этот – художник, изограф, хочет рисовать шопский быт и здешних людей, и потому прошу любить его и жаловать, не мешать, а наоборот – создать в корчме благоприятную обстановку для выполнения священного обряда искусства. Последних моих слов шопы не поняли, но все же в корчме воцарилась тишина. Потом поп, а за ним и все остальные, каждый со своим шкаликом, стали подходить к гостю и чокаться с ним со словами «Добре дошёл в Драгалевцы». Затем все чинно уселись за столы: наш крестьянин любит, чтобы его фотографировали и рисовали, изо всех искусств он особенно благоговеет перед изобразительным, а если воспроизведенное на холсте похоже на объект, это просто поражает его. Гость (его имя сначала показалось мне довольно трудным для произношения, особенно в его чешском, певучем выговоре – Мырквичка-а-а-а) снова пожал мне руку, сердечно улыбнулся и вдруг громко произнес грубое и неприличное шопское ругательство. Видимо, лицо мое выказывало выражение глубокой обиды, а сидящие за столами стали хохотать так, что многие попадали на пол. Гость смутился, начал нервно поправлять очки, беспомощно глядя то на меня, то на смеющихся. Тогда поп Геле, тоже несколько смущенный, объяснил мне, в чем дело. До моего прихода Мырквичка хотел выучить хоть что-нибудь из странного наречия местных людей, и поп, известный пересмешник, взял да и сказал ему то ругательство, которое якобы значило на шопском «благодарю вас». Как бы там ни было, недоразумение разъяснилось, поп извинился: «А пошто сразу не сказал, что ты чех, черт тебя подери, дружище!» Настроение у всех снова стало превосходным, чему, разумеется, способствовали и опорожненные шкалики, которые Глигор, вдохновленный возможностью получить большую выручку, проворно разносил, снуя между столами. Пришел черёд и музыкантов: Стефо надул гайду, Доне́, усевшись поудобнее, стал отбивать такт на барабане, да так ловко, как только он умел, и вскоре маленькая корчма уже вся содрогалась от быстрого ритма и веселых, каких-то горловых и, естественно, пьяных возгласов. Первым, забросив камилавку на колени Вуте, вышел плясать поп Геле, за ним вскочил самый лучший танцор, постоянно водивший хоро в Драгалевцах, дядя Кола – уже немолодой, высокий и грузный мужик, но с удивительной, присущей только шопу легкостью в танце. Плясал он мелкими шажками, словно не касался земли (несколько позднее мой коллега Елин Пелин великолепно описал это невероятное умение шопов плясать рученицу в рассказе «Ветряная мельница»). Двери корчмы открыли, чтобы выходил табачный дым, и Мырквичка с интересом наблюдал за всем происходящим. Вдруг он раскрыл свой огромный блокнот, устроился поудобнее у стойки Глигора и начал быстро делать зарисовки. Через некоторое время он обратился ко мне: «Я буду очень признателен вашей милости, если вы встанете вместе с крестьянами в круг, чтобы я мог нарисовать ваше лицо. Ваше лицо очень характерно, вы – настоящий шоп». Сначала я – из-за врожденной скромности – отказался позировать, да и констатация, что похожу на шопа, была не особенно лестной для меня, уроженца Сливена, славящегося своим возрожденческим духом и смелыми гайдуками. Но раскрасневшийся от выпитой ракии поп, а за ним и другие старики потянули меня в круг. Я упирался. Ведь в своем городском сюртуке я как белая ворона среди этих одетых в овчинные безрукавки и бурки сельчан! Но это легко было поправить: с меня стянули сюртук, набросили на плечи шопскую бурку – ямурлук, всунули мне в рот кривую глиняную трубку – и я в самом деле стал похож на аборигена-шопа; разом оборвалась всякая связь с возрожденческим Сливеном, как будто ее никогда и не было. Усевшись среди тех, кто с живым интересом наблюдал за танцем дяди Колы, вскоре и я уже подбадривал его гортанными и пьяными выкриками, так же, как мои соседи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю