Текст книги "Исход (часть 2)"
Автор книги: Пётр Проскурин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Это не жестокость, а необходимость, – коротко бросил он на ходу; белый зимний день был в середине, вокруг торчал на полях из-под снегов сухой бурьян, и позади все больше присаживались к земле белые крыши села.
Через три дня Ржанские леса облетела весть об окружении 6-й армии Паулюса в Сталинграде.
26
Подняв голову и с усилием отрывая от земли лопату, облипшую тяжелой глиной, Вера поглядела на невысокого приземистого немца в штатском, в длинной теплой дохе, в меховой шапке-ушанке; это был начальник строительства Покровского участка № 17 инженер Эрнст Кушель со своей свитой: двумя охранниками-зсэсовцами, техником Ярошевичем и еще двумя незнакомыми Вере. Кушель стоял в трех шагах от Веры и глядел, как она работает.
Вера равнодушно-устало поправила платок и с трудом удержала вскрик: рядом с Ярошевичем стоял Батурин, в хорошей теплой куртке, румяный от морозного ветра, чисто выбритый. Вере почудился даже запах крепких мужских духов. Батурин, весело смеясь, что-то рассказывал на ухо Ярошевичу, да, его голос, пусть могло случиться такое совпадение, сходство двух лиц, ведь отмечены в истории двойники, но в голосе она не могла ошибиться. Он лишь однажды взглянул в ее сторону и то, кажется, не заметил, но она хорошо знала, что этого не могло быть. Батурин, конечно, заметил, а ее дело отбрасывать землю и ни о чем больше не думать, и вообще чушь она выдумала. Какой Батурин? Вера наклонилась еще ниже, продолжая работать в том же ритме: откидывала подальше от котлована под бункер тяжелую глинистую землю, которую снизу выбрасывали другие женщины, и боясь еще раз оторвать глаза от земли. Работали кругом на полосе километра в три-четыре от берега Ржаны в глубину, и насколько глаз хватал вдоль по берегу, тысячи людей. Почему Кушель остановился именно возле нее?
Она работала на строительстве вторую неделю, и кожа на ладонях огрубела, мозоли прорвались и засохли; в первые дни от сырых волдырей было мучением брать в руки лопату или кирку, но хуже всего, если доставался лом, кожа от него слезала лохмотьями. Вера каждый вечер в темноте сшивала из лоскутьев подкладки от пиджака рукавицы; они выдерживали два-три часа и расползались, потом становились и ненужны – от работы тело согревалось. Она теперь знала, что по правому берегу Ржаны строится мощная оборонительная полоса, с дотами, дзотами, с густыми гнездами для позиций артиллерии, с закрытыми ходами сообщений, блиндажами; строились командные и наблюдательные пункты, холмы, обрывы, распадки превращались в подземные крепости, в склады боеприпасов; готовились тщательно скрытые позиции для артиллерийских тягачей, танков, бронетранспортеров; сотни, тысячи работающих людей зарывались в землю глубже и глубже; внизу, в котлованах, было легче – здесь удерживалось тепло и меньше на виду у немцев-охранников, можно было незаметно передохнуть.
Все первые дни декабря дул сильный сухой ветер с северо-запада; снегу выпало мало, и земля промерзала все глубже.
Вера отбрасывала глину, не поднимая головы, она видела лишь носки теплых валяных сапог Кушеля, обшитых кожей, и ей непереносимо хотелось выпрямиться, но она боялась.
Потом ноги неторопливо стронулись с места и исчезли, на том месте, где стоял Кушель, остались свежие вмятины, а она все бросала и бросала землю не разгибаясь, и только минут через десять выпрямилась, огляделась. Кушель со своей свитой был уже далеко; метрах в пяти стоял караульный; повернувшись длинной сутулой спиной к ветру, нахлобучив на уши пилотку, он прикуривал. Метрах в тридцати стоял второй, дальше – третий, и так, пока хватало глаз. Если все хорошо организовать, можно караульных снять в один прием. И ей стало радостно и хорошо, что минутой раньше рядом с ней стоял Батурин, где-то здесь есть вмятины и от его сапог. У немцев что-то произошло, в их поведении прорывалась непривычная нервозность, если неделей назад за невыполнение нормы просто оставляли на работе в ночь, то позавчера пятерых женщин расстреляли за умышленную симуляцию и нанесение ущерба немецкой армии – так гласил приговор.
Стараясь успокоиться от немыслимой встречи, она ругала себя: «Дура! Чего обрадовалась? Тебе-то от этого все равно легче не станет… Станет, станет! Уже стало!» Нет, она не могла погасить в себе радости – увидеть своего за столько дней непосильной работы и издевательств охранников. Не выйдет из тебя солдата, не получится, разведчика тем более. Что говорил Батурин? «Никогда ничему не удивляться, принимать все равнодушно, знакомо, как должное». Вот что он говорил. Да что тебе Батурин? Он делает свое, ты свое, не забудь, а то вон сколько земли накопилось. Господи, да ее целые горы, океаны земли, и все ее выбрасывают, и выбрасывают, и выбрасывают. Тяжелая, сырая, господи. Скорее бы перерыв, она не дотянет до перерыва, господи, хоть бы минутку передохнуть…
Терпеливо, со свойственной женщине наблюдательностью, когда чересчур ярко охваченные подробности порой даже вредят цельности главного, Вера выполняла задание, пытаясь вначале запомнить схемы укреплений отдельных участков, где ей приходилось работать. Но потом, штопая после работы свои рукавицы, она под видом штопки стала нашивать на внутренней стороне жакета крестики, фигурки, цветы с замысловатыми стеблями и листьями; когда к ней пришла эта мысль, она очень обрадовалась, последнее время все эти доты, блиндажи, траншеи, все совершенно перепуталось, она не могла восстановить сколько-нибудь ясной картины; теперь, сделав на левой стороне подкладки пометку, она искусно расшивала подкладку, это был предполагаемый берег Ржаны.
Женщины, ее соседки по ночлегу (ночевали они в наспех сделанных землянках, обнесенных для порядка жидкой проволочной изгородью, – всего три нитки проволоки на редких кольях), посматривая, как Вера каждый вечер в полутьме, при свете коптилки, зашивает свои рукавицы, ветхий пиджачишко, молча вздыхали.
Рабочий день длился с рассвета дотемна, с коротким часовым перерывом на обед; женщины разливали по кружкам кипяток, доставали сухари; перебрасывались негромкими словами.
Сегодня почему-то время особенно тянулось, лопата становилась все тяжелее, спина – не гнулась. «Рогов, Рогов, знал бы ты, каково мне приходится. И я не знаю, где ты сейчас, что делаешь? Опять на задании или на занятиях; зашиваешь себе рубашку? Все-таки я тебя люблю. Рогов, ты очень сильный – с тобой ничего не страшно». Она заставляла себя думать о хорошем в их жизни, только о хорошем. Она на минутку выпрямилась, сдерживая стон, взялась рукой за поясницу. Везде работали женщины с лопатами, с ломами, с кирками, они перетаскивали бревна, пилили, трамбовали, делали раствор, на себе везли из Ржаны воду; господи, какой это был огромный муравейник, и потом здесь, в траншеях и дотах, будут сидеть немцы и убивать русских солдат, мужей, сыновей, братьев тех самых женщин, которые, напрягая последние силы, строят проклятые сооружения. Ух, как голова закружилась, все плывет, совсем как тогда.
Пересиливая тупую боль в пояснице, Вера опять наклонилась, ей издали уже погрозил охранник, ему не хотелось идти на ветер, и он лишь ограничился угрозой. Иногда человеческая судьба зависит и от такой вот случайности; Вера продолжала тупо отбрасывать от края котлована быстро спекавшуюся от мороза землю; и Павла тоже где-то работает на строительстве, на другом участке. Конечно, Павла не она, любое выдержит…
Вера не поняла, что произошло; когда она открыла глаза, на лицо ей мягко падал редкий снег и тут же таял. Она увидела спокойное строгое лицо; одна из женщин, тоже отгребавшая выбрасываемую из котлована землю, стояла рядом с ней на коленях, ее имя – Лукерья; женщина лет сорока, с угрюмыми бровями и спокойными светлыми глазами.
– Уходить тебе надо, мать моя, – сказала она, вытирая Вере лоб. – Срока еще три дня, не дотерпеть тебе.
– Что со мной? – спросила Вера, начиная яснее различать строгое лицо Лукерьи; из глаз уходила темнота..
– Мать ты моя, – сказала Лукерья. – Стояла, стояла и торкнулась оземь. Слабость, харч-то какой?
Вот и кончилось ее одиночество, и пришла она к людям, и ее не оттолкнули, а приняли как свою. Прошло то, свое зрение, которое когда-то все равно приходит к человеку.
Подошел охранник, с костлявой сутулой спиной, и толкнул Веру носком сапога в бедро, стал сердито говорить, что пора вставать и работать. Он показал дулом автомата на землю, набросанную у котлована, и закричал на Лукерью и на других, чтобы они работали, и опять толкнул Веру носком сапога в бок.
– Встать! – сказал он раздраженно. – Встать! Встать!
– Погоди ты, ирод, – сказала ему Лукерья. – Дай человеку полежать. Мы сами за нее сделаем, я сделаю, понятно это тебе? Я! Я! – сказала она, показывая то на Веру, то на землю, то на себя и на лопату.
– Каждый должен за себя работать, – сказал, поняв, охранник, и Вера, тяжело опираясь на подламывающиеся руки, с помощью ругавшей немца Лукерьи, встала, тут же опять свалилась, ноги не держали. Охранник замахнулся на Веру автоматом. Его остановил голос Лукерьи.
– А ну не тронь, – сказала она со злобой, держа лопату наперевес, охранник попятился, направил автомат на Лукерью; вокруг уже сгрудились человек десять женщин, они все стояли с лопатами и ломами и молча глядели на охранника. И тогда Вера поднялась, в полной тишине, подошла к женщинам и встала впереди Лукерьи, она не хотела, чтобы из-за нее погибал человек.
– Ты не пужайся, мать моя, – сказала Лукерья, отстраняя ее от себя. – Он стрелять не будет, мы им нужны для рытья. Давай, бабы, берись, – подала она команду и первая воткнула лопату в землю, и все разошлись по своим местам, и Вера нагнулась, оторвала от земли лопату, еще раз, и еще; и ей стало легче, совсем легко, потому что она стала думать о Лукерье, отчего это у нее такая душа и стойкость.
Она все-таки доработала свои три дня, без справки со строительства о полностью отработанном времени задерживали, и можно было угодить в лагерь. А убежать было трудно, да и все равно по бездорожью она бы не дошла, слишком ослабла за две недели.
Увидев входящую под вечер в избу Веру, Феня заахала, забегала, стала стаскивать с Веры старенькое осеннее пальто.
– А Павла-то, слышь, – зашептала она торопливо, – Павла-то давно, с неделю назад прошла. Слышь, гнались за нею, так ей наш Митрохин коня подпряг. Гестапы ее хотели будто бы забрать, пронюхали они, что вроде из лесу она. Еле ноги унесла… Вчетвером гнались.
– Прости, устала я до смерти, – сказала Вера, опускаясь на лавку и блаженно закрывая глаза.
– А исхудала-то, батюшки. Слышь, я тебе воды нагрею, ты вымойся хоть в корыте, вон за занавеской у печки.
– Спасибо, – сказала Вера. – Значит, у Павлы неладно вышло.
– Слава богу, пронесло. Тебе двухведерного хватит?
– Хватит, конечно. Здравствуй, Гришунька.
Белоголовый, похожий крупными губами и носом на мать, мальчик исподлобья поглядел на Веру, юркнул обратно за дверь. Вера улыбнулась, не верила своему счастью. Неужели она в теплой избе, и можно вымыться, и рядом ходит эта ласковая, заботливая женщина, какие же есть люди, просто все забываешь, когда они рядом.
Феня принесла два ведра воды, вылила их в большой чугун, легко подняла его перед собой, поставила на плиту и на коленях стала разводить огонь: кремень, кресало, вырванный с порохом и высушенный потом трут; Феня сильно била кресалом о кремень и ждала, приподняв брови, удачной искры.
– Вот жизнь пошла, ни цигарки свернуть, ни прижечь. За коробок спичек в Ржанске сто рублей берут, да и то из-под полы. И поймают, штраф, а то в лагерь. Не дают спичками торговать, сдай им масла, спички дадут. Ты есть хочешь? Ой, дура, спрашиваю. Подожди, у меня еще довоенный лозбень сала закопанный, искали, взрыли все, а не нашли. Там у меня десять кусочков еще есть, я тебе картошку с салом сделаю, берегу на последний случай. Ну, ну, и не говори, – замахала она руками в ответ на попытавшуюся отказаться Веру. – Что ж теперь, что дети. И детям надо, и нам надо. А то до своих не доберешься. Где там моя Людка? Эй, Гришка, ты не знаешь, куда Людка ушла?
– Не знаю, – сказал мальчонка, высунув голову из дверей горницы и глядя на Веру. – Она сказала, к Польке пойдет.
– Ветровой, что ль?
– Не знаю.
– Вот беда с ними, – сказала Феня, выдвигая из-под лавки плетушку с картошкой. – Да ты сиди, сиди, я сама, отдыхай. Забыла тебе сказать, немцев в окружение взяли в Сталинграде, Митрохин говорил, раньше наши туда за солью ездили. У него и листовка есть такая.
– Сталинград? – спросила Вера, поджимая ноги, – от тепла, от чувства безопасности, от хорошей вести чувствуя себя совершенно счастливой, совершенно. – Да, конечно, Сталинград. Теперь я понимаю, почему они там на строительстве забегали, как крысы.
Вере хотелось встать, расцеловать Феню, и вот как ее разморило, не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой, наконец-то, молодцы наши, то-то в отряде сейчас праздник.
– Тут дня два тому назад войска гнали, – рассказывала между тем Феня. – Видимо-невидимо шли на конях, мадьяры какие-то, говорили, против партизанов немец их послал. Двое ко мне забегали, черные, молодые. Один, востроносый, Людку мою увидел, голову поднял ей так рукой (Феня на себе показала), поднял и держит, языком щелкает, мол, хороша девочка, ах, хороша. А мне хоть обмирай, девке-то скоро тринадцать, ноги длинные. Ах, сатана рогатая, поднесла тебя, ирода, думаю, глаза бы тебе повылазили, вылупился. Пан, говорю, пан, у меня сало, говорю, есть, во, хочешь? И показываю ему, с подзагнетки достала и показываю. А он головой машет, не хочет. Присел на корточки и закудахтал курицей, показывает пальцем, как яйца у него сзаду вроде падают в гнездо. Яйца, мол, давай, сала не надо. Да где же я тебе, ирод, возьму яиц, говорю, ваш брат раньше всех курей пожрал. Говорю, а сама Людку потихоньку во двор выпроваживаю. «Иди, шепчу ей, иди, зараза, в сарай наверх залезь да сиди». А сама все этому мадьярцу сало сую. «Бери, говорю, солдатик, бери, ешь. Спереди тебе, говорю, пузатеть от моего сала, а сзади горбатеть».
Веру с холода все пробирала знобливая дрожь; стена избы настыла, но оторваться от нее трудно.
– Ты бы на печь залезла, – предложила Феня. – Погрейся, полезь, сразу-то надо было. А я тебе туда и поесть подам. Дай я тебе там дерюжинку подкину. Гришка, эй, Гришка, подай сюда подушку.
И Вера в каком-то сладком полусне залезла на печь и, вся дрожа, прижалась плашмя животом, грудью, щекой к горячим кирпичам, лежала, и даже во сне чувствовала, как жадно вбирает тело сухое тепло, и слушала, как ходит ветер в трубе и за бревнами стен; она быстро и незаметно уснула.
Проснулась она на другой день утром, под головой у нее была подушка, и лежала она не на печи, а на лежанке. Она выспалась, и тело отдохнуло. Феня шикала на сынишку, заставляла сидеть тихо и глядеть в окошко; Вера улыбнулась и вздохнула, счастливая. Утро только начиналось, она вспомнила Рогова, нахмурилась.
– Встала, что ли? – услышала она голос Фени. – А я тебя с печки вниз спустила, а то, думаю, запарится.
– Спасибо, Феня. Никогда так сладко не спала.
– И слава богу. Скоро завтракать будем. А у меня ночка хуже нельзя. То мужик мой снился, да чудно так, голый прямо весь, стыд один. Глазами уставился, ты мне, говорит, детей, Феонушка, сбереги, чтоб дети целы были. А я крещусь, крещусь, от него отодвигаюсь. Проснулась, все-то на мне задеревенело. И руки и ноги отымаются. Лежу и вспоминаю, как в первую осень, перед самым немцем, картошку в поле копала, дай, думаю, хоть картошки на зиму запасу. Война войной, а есть надо. Людка с Гришкой тут же, Людка помогает, а малый под руки лезет. Не толчись ты, говорю, а тут оно и загудело. Задрала голову, а в небе самолеты гудут. И прямо на нас все валится. Подгребла я их обоих под руки, раскрылестилась, ну, думаю, пущай всех вместе бьет. Они тогда дорогу рядом бомбили, войско по ней наше в отход шло.
Феня, рассказывая, не переставала хлопотать у печки, неторопливо собирала на стол, отбирала тарелки, и Вера, затихнув, вслушивалась в ее негромкую речь, все никак не решалась встать и двинуться с места, так ей было хорошо и безопасно, и никуда не хотелось идти.
Вторую половину декабря были сильные, злые метели, и первую неделю января дули сильные ветра, и непрерывно шел снег; сколько аэродром ни очищали и ни утаптывали, самолета принять было нельзя. Отголоски ожесточенных сражений на фронтах, доходя сюда, в глубины Ржанских лесов, заметно влияли на ход событий; партизаны становились активнее, немецкие тыловые власти, получив соответствующие указания, укрепляли позиции в тылах своих армий; от показного благодушия оккупационных властей не осталось и следа; в Ржанске два раза в неделю менялись пропуска, за городской администрацией из русских усилилась слежка, гестапо арестовало несколько человек в горуправе, был взят помощник бургомистра некий Пантелеев, расстреляли двух врачей из русской больницы. Они ни в чем не признались, и у ведших следствие и допрос гестаповцев, да и у самого шефа Герхарда Уриха осталось после их смерти чувство бессилия и беспокойства. Слишком уж часто стали случаться в городе и в его окрестностях различные, самые неожиданные диверсии; наблюдалась утечка информации, и Герхард Урих, ничего не говоря Зольдингу, методично проверял должностных лиц из русских и всех переводчиков в военной комендатуре. Штурмбанфюрер Урих чувствовал, что он на верном пути: возле полицмейстера или бургомистра работают на коммунистов.
Вскоре после этого в Ржанск приехал из оперативного управления Хойзингера майор Риттер в сопровождении спецгруппы из десяти человек, которой предстояло заняться тщательным сбором сведений о ржанских партизанах и выработкой плана конкретных действий по борьбе с ними. В это же время из штаба оперативной группы гестапо «Б» из Смоленска Урих получил предписание представить в распоряжение майора Риттера и его людей материалы по партизанскому движению на Ржанщине. Это задело самолюбие штурмбанфюрера Уриха, но сейчас было не время считаться и разграничивать сферу деятельности; по-видимому, с партизанами и могли справиться только полевые войска.
В первый же день майор Риттер представился Зольдингу; сухощавый, интеллигентный человек, в очках, с умными и внимательными глазами, он произвел на полковника приятное впечатление; поговорив о том о сем, Риттер мягко заметил, присматриваясь к воспаленному лицу Зольдинга:
– А вы нездоровы, господин полковник?
– Пустяки, майор, скоро пройдет, небольшая аллергия. У меня это бывает.
Улыбнувшись, добавил, что солдат не имеет права на болезнь и слабость, особенно в тылу. Обещав майору всемерную помощь и содействие, посоветовал сходить в офицерское казино и на прощание предложил коньяку – сам он не пил по причине аллергии, – остановил Риттера вопросом, когда тот уже собирался, откланявшись, уходить:
– Вы, я слышал, недавно из Винницы, майор, что же там все-таки говорят о котле?
Майор Риттер поморгал под очками, поглядел мимо Зольдинга. Из всех существующих в мире проблем менее всего ему хотелось освещать эту, но Зольдинг мог пригодиться, майор Риттер не заметил особого дружелюбия между военным комендантом Ржанска и шефом гестапо, за эту ниточку можно многое вытащить. Не стоило становиться с этим полковником на слишком официальную ногу. После недолгого раздумья Риттер ответил:
– Да, полковник, и Манштейн тоже не смог стать богом…
Уклончивый и неопределенный ответ был Зольдингу понятен: после Сталинграда многие стали сдержаннее.
– Коньяку, майор? – спросил он, снова наливая Риттеру.
– Благодарю, господин полковник, за тех, кто там, в сталинградском аду, – предложил серьезно майор Риттер, и ему очень хотелось добавить: «За то, что мы с вами не в их числе», – но он, разумеется, счел за лучшее воздержаться.
– Вы думаете…
Майор Риттер снял очки; встретив взгляд Зольдинга, близоруко сощурился.
– Да, – сказал он твердо. – Да, господин полковник, эта крепость очень дорого обойдется рейху. Манштейну фюрер отдал почти все резервы.
Оставшись один, Зольдинг стал ходить по кабинету, все такой же высокий, прямой и спокойный; да, конечно, если отступление под Москвой можно было считать случайностью…
Зольдинг подошел к портрету Гитлера и, заложив назад руки, начал пристально, подробно его рассматривать, словно впервые видел. Широкий мясистый нос, чуть одутловатые щеки, лоб, перечеркнутый редкой прядью, – обыкновенное лицо обыкновенного человека, даже заурядное. И неожиданно шевельнулось мелочное злорадство, Зольдинг поморщился и снова внимательно стал изучать портрет, пытаясь понять, что может думать сейчас этот человек. Нет, он не хотел быть сейчас на его месте. Да, конечно, Паулюс со своей армией кончился. Еще и 4-я танковая, в общей сложности около двухсот – трехсот тысяч человек, самые выносливые, самые опытные дивизии Германии, там, там мрут от голоду, гибнут, замерзают, такие дивизии, лучшие отборные войска, надежда и гордость Германии.
Зольдинг глядел на портрет, пытаясь понять, почему он, этот человек, запретил вывести армии из Сталинграда, когда это еще было возможно. Ведь у великого полководца даже авантюристическое решение таит в себе глубокий анализ обстановки, своих собственных возможностей и возможностей противника, а тут шлиффеновские идеи ведения войны оказались бессильны и, больше того – оборачиваются такими вот штуками, как Сталинград.
Одно ему было ясно. Догматичность военного и политического мышления поставила империю перед великими испытаниями: впервые он почувствовал мертвящую силу догмы. «Ведь мы и к России (он подчеркнул „мы“, не отделяя себя) подошли с одинаковой меркой, как к Польше, Франции, совершенно одинаково». Он мог признаться самому себе, сейчас он не знал, что делать дальше.
27
Почиван разбудил Трофимова на рассвете; еще было темно, он примчался с аэродрома, где впервые после месячного перерыва в эту ночь с Большой земли приняли пять самолетов.
– Чего тебе? – недовольно спросил Трофимов, свешивая босые ноги с топчана и шевеля от холода пальцами.
– Двадцать мешков соли, Анатолий Иванович, – сказал Почиван оживленно.
– Что ты?
– Соль, говорю, привезли! Я даже в карман насыпал, всю дорогу сосал. Хорошая соль – бузунка, крупная, серая.
Он протянул Трофимову горсть соли, тот взял щепоть, бросил себе в рот, блаженно зачмокал, во рту сразу свело.
– Дай какой-нибудь сухарь! – сказал Трофимов, глотая слюну. – Ну, теперь мы живем, сам черт нам не брат. Надо сообщить в штаб, чтобы приезжали за солью из других отрядов.
– Там один мешок при разгрузке лопнул, почти весь в снег вытек. Убыток.
– Ты мне смотри, Почиван! – Трофимов одевался, как всегда, тщательно и быстро. – Не хитри, все одинаково без соли сидят.
– Так он же лопнул, что ж я, нарочно его?
– Знаю, знаю. Я просто на всякий случай, если что… того, за защитой не приходи.
– Есть не приходить! – обрадовался Почиван и засмеялся. – Нудный вы все-таки человек, Анатолий Иванович. Кто аэродром строил? Наши. Кто его от заносов раскапывал? Наши. Ну что, если по щепотке им на душу больше перепадет?
– Насчет соли есть указание обкома. Строго по двести граммов на человека. Вот так, товарищ Почиван.
Разговаривая с Почиваном, Трофимов умывался у рукомойника, шумно отфыркиваясь.
– Что у тебя еще, Почиван? – густо намыливаясь, спросил Трофимов. – Самолеты ушли?
– Последние два остались. Засветло не успели проскочить. Мы их уже марлей затянули. Летчики у Шумилова в роте, новости ребятам рассказывают… Анатолий Иванович, – неожиданно с другой интонацией сказал Почиван. – Анатолий Иванович…
– Что, опять тоска? – Трофимов засмеялся. – Понятно, давай выкладывай, что еще облюбовал.
– Анатолий Иванович, дело стоящее. В Гнездилове, говорят, состав со снарядами разгружается. Пошуровать маленько надо, товарищ командир. У нас тол на исходе, запас не помешает.
– Надо, чтобы Кузин там прощупал. – Трофимов, намыливая щеки и подбородок, не глядел на Почивана; он чувствовал себя отдохнувшим и бодрым.
– С Кузиным толковал, – сказал Почиван. – К вам послал решать.
– Ладно, Почиван, подумаем. Подожди, кто там?
– Я, товарищ командир, – раздался хрипловатый голос Шумилова. – Дежурный по штабу лейтенант Шумилов.
– И я, – сказал Глушов, входя за ним следом и топая валенками, чтобы сбить снег. – С тебя, Анатолий, причитается за хорошую весть.
Трофимов быстро взял расшифрованную телеграмму, быстро пробежал ее глазами. Его или комиссара отряда Глушова М. С. вызывали срочно в Москву для получения орденов и медалей награжденным бойцам и командирам отряда.
– Отлично, – сказал Трофимов. – Подождите минутку, добреюсь.
– Здорово! – сказал Почиван, прочитав телеграмму. – Счастливый вы человек, Анатолий Иванович. Надо же – в Москву! Ах, боже мой – в Москву! Поменяемся, Анатолий Иванович?
– Подождем, Почиван, меняться до другого раза. – Трофимов торопливо вытерся полотенцем, набросил на себя гимнастерку, торопливо застегнулся. – Тимохин, Тимохин, – сказал он своему ординарцу, – доставай, брат, сапоги, долой валенки. Надо найти, почистить чем, ваксы какой.
Пока он суетился и собирался, все глядели на него: Почиван с нескрываемой завистью, Шумилов понимающе, Глушов тоже внутренне по-доброму завидуя. Ну, да ладно, мол, пусть слетает, ему нужнее, увидит больше, глядишь, и сам отвердеет, а то иной раз у него нервы не выдерживают от жалости. Ему надо больше увидеть, не только свой отряд, а страну почувствовать, пусть слетает. А то иногда слишком жалостлив, не командир, а красна девица, хотя, правда, одной этой чертой в характере ничего не объяснишь. Глушов становился в тупик, стараясь понять, почему Трофимов часто оказывался прав и почему именно о нем, а не о ком-нибудь еще ходит столько легенд. Глушову нужно было понять совсем не из зависти, хотя почему бы не позавидовать хорошему человеку? (Глушов сделал оговорку специально, мысль о зависти, выплывавшая неизвестно откуда, почему-то больно задела.)
Глушов неожиданно вспомнил свой последний разговор с дочерью, теперь уже спокойно вспомнил, глядя как бы со стороны. Чушь несла девчонка, жизнь обомнет, по-другому заговорит, а его дело действительно знать слабости каждого. И ничего в этом страшного и позорного он не видит. Война обозначила в каждом какие-то слабости. Скрытое раньше до поры до времени сейчас вышло наружу, до смешного мало знали даже близкие люди друг о друге до войны. Людей как следует не умели расставить на места, выявить в человеке главное, ради чего живет. Оттого и воюем плохо, воевали, и потери большие – людей своих не знали. Вот ведь тот же Почиван. Кто мог ожидать от него такой прыти? Совсем перевернулся человек. И вроде от опасных дел не бегает, а как подымется рука в подрывники его, например, зачислить? Не подымется. Он весь отряд кормит, и обувает, и о крыше над головой беспокоится. А до войны его район был самый запущенный, угрозыск из его района так и не вылазил. Не мог наладить дела, да и только, даром что за кобуру при каждом случае хватался, глотку рвал.
И Глушов стал думать о других, о Рогове, о Скворцове. Вот Скворцов, пожалуй, тоже до войны пестики да тычинки рисовал, гербарии с ребятишками собирал, а теперь – разведчик.
Трофимов чересчур резок и неосторожен в суждениях, старается все взвалить на себя, забывая, как это отразится на деле, иногда слишком незащищен в своей излишней чувствительности. Если взглянуть поверхностно – слабохарактерный человек, вот нравится ему, например, Павла Лопухова, а сказать не может. И можно бы, конечно, подумать о более волевом человеке на должность командира, но что, какая сила его держит? Популярность, любовь партизан, незлобивость? И то, и то, конечно, и полная самоотдача, отрешенность во всем, что касается дела. Да и заметно решительнее он стал в поступках, ничего, выпрямляется понемногу командир, выпрямляется. А ведь сам Трофимов пальцем не пошевелит, если сказать, что командовать отрядом будет не он. И так же честно, на совесть станет ворочать взводом или пойдет в разведку. Вот ведь что удивительно. И держится. И молва о нем идет, только и слышно: «Отряд Трофимова! Отряд Трофимова!» – а он непосредственно даже ни в одной диверсии не участвовал, правильно, конечно, не участвовал, вполне закономерно, дела отряда концентрируются в имени командира…
Он неожиданно встретил взгляд Трофимова, моргнул.
– Знаю, о чем ты думаешь, – сказал Трофимов. – Ты не проси, ничего не выйдет.
– Давай жребий? – полушутливо, полусерьезно предложил Глушов, и Трофимов засмеялся, энергично затряс головой, отвергая; его маленькие серые глаза совсем спрятались в щелках.
– Нет, милый Михаил Савельевич! Дудки. Я о семье хоть что-нибудь узнаю. Сколько писем отправлял, ни ответа, ни привета. Ты уж, комиссар, смирись. А я тебе орден привезу. И о Москве все расскажу. Ну, Михаил Савельевич, дорогой, сжалься, все могу, но этого не могу.
Все рассмеялись от души, весело, и Глушов засмеялся и сказал:
– Слетай, слетай, командир. Польза большая будет. Проветришься, встряхнешься, а то мы здесь, в темной берлоге, только свою боль и знаем.
– Комиссар, – попросил Трофимов, что-то быстро укладывая в вещевой мешок. – Ты наш перст, без тебя нам не жить, но сейчас пощади, не отравляй святой минуты.
– Слушай, Анатолий Иванович, а куда это ты торопишься?
– Как это куда?
– Самолет ведь только в ночь пойдет, а сейчас утро.
Трофимов непонимающе поглядел на Глушова, затем огорченно сел.
– Ты смотри, совсем ведь упустил из виду. Ну, до вечера еще все может тридцать раз перемениться. Тогда, что ж, тогда за дело. Михаил Савельевич, ты останься сейчас, мы все обговорим. И ты, Почиван, подожди, ты почему Фольгисону бумагу не отдал?
– Какая бумага? Три пачки всего было, и то папиросная, а разговору…
– Этого нам хватит на два номера газеты, – сказал Глушов. – Не пори чушь, Почиван, тебя иногда заносит, не поймешь, то ли шутишь, то ли всерьез.
– Да я что – себе? Я хотел ее на закрутки раздать, мучаются ребята, лист сухой на цигарки крутят.
– Хватит, Почиван, – повысил голос Глушов. – Удивляюсь тебе, тебя ли агитировать, неужели не понимаешь значения пропаганды именно сейчас?
Глушов достал из бокового кармана газету, бережно расправил ее и протянул Почивану.
– Уверен, ты газет не читаешь. Здесь мы напечатали письма из неволи, ну-ка, пробеги. И вообще, надо раз и навсегда постановить, чтобы всю мало-мальски пригодную бумагу отдали Фольгисону.
– Ладно, решили, – сказал Трофимов. – Шумилова, Кузина и Батурина в штаб. А ты, Почиван, немедленно займись сапожной. Материал пока еще есть… Люди разуты…
– Товарищ командир, да там ведь всего три сапожника. А остальные – так, у них и шило в руках не держится. Вчера Кирюхин ладонь себе пропорол, вздулась подушкой. Вот у Кузина есть первоклассный мастер, я давно его у вас прошу.