Текст книги "Исход (часть 2)"
Автор книги: Пётр Проскурин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Вера потерла виски; еще немного, и она бы заснула. Феня собиралась варить суп и наливала в чугун воду, а Павла, откинув платок на плечи, расчесывалась самодельным гребнем.
– Совсем замучили, по сто человек на работу гоняют на эти укрепления. Сто человек отработают две недели, их назад, а других сто туда, – говорила Феня. – Дети тебе не дети, все одно гонят, – за проволоку, да харчи свои бери. Я уж раз тоже побывала. Жук-то, собака, совсем озверевши, ничего не слушает. Наши, говорит, это он про немцев говорит, Сталинград взяли, Волгу перерезали, теперь, мол, советским совсем капут, не вернутся. А крепость – против партизан, чтоб их совсем до конца додавить, работайте, говорит, бабы, труды ваши за немцем не пропадут. Послушаешь-то его, и тошно в душе станет – а что, как правда?
– Вот зараза какая вредная, и все живет, не задавили еще, – вставила Павла не спеша. – Не видит под собой погибели… Гришунька-то где у тебя?
– Спит в горнице. Этому и горя мало, не понимает. А давеча с утра прибегает да хвастает. Я, говорит, кошке старостиной глаз из рогатки вышиб. И смех и слезы.
– Пойду погляжу на него, – сказала Павла, скручивая волосы в тугой узел и скалывая железной шпилькой. – А то я его все вспоминаю.
– Иди, иди… Худой стал, молока нету, мяса нет. Картошка, а с нее только пузо дует, а хлеба в обрез. Граблют подряд, каждый день, почесть, наезжают.
Феня разожгла огонь в плите, припалив пучок соломы от коптилки, и сказала, сама себя успокаивая:
– Ничего, еще рано, можно и протопить маленько.
Она все поглядывала на Веру, но заговорить с нею пока не решалась и думала о Вере уважительно и с жалостью, потому что не бабье это дело ходить по ночам, да наравне с мужиками воевать. Раздался тихий шум со двора, Феня, отрываясь от плиты, пошла в сени и, на ходу приметив встревоженное движение Веры, успокоила:
– Сиди, сиди, это моя девка вернулась. – И тут же добавила: – Митрохина привела. Ну так и есть, – сказала она, раскрыв дверь в сени и отступая в сторону. – Здравствуй, здравствуй, Семен Павлович, – сказала она, глядя в пол потому, что этот Семен Павлович Митрохин был ей ровесником, красномордый парень двадцати девяти лет, и еще до войны бегал за нею, да она выбрала кудрявого Ваньку Полужаева. И теперь, когда он заглядывал к ней в избу, соседки при встречах понимающе поджимали губы, справлялись о здоровьице, она отмалчивалась, пусть их. Да и хорош мужик, за такого можно пойти, если б ее Иван не был еще лучше. А что болтают, так это только на руку.
Митрохин стукнул прикладом карабина о пол, кашлянул:
– Здравствуйте, люди добрые.
Вера подождала, пока хозяйская девочка прошла в горницу, встала, подала Митрохину руку:
– Я от Трофимова, здравствуйте…
Феня накинула на плечи домотканую свитку, сказала:
– Вы тут поговорите, я выйду пока, постою.
На плите закипал суп в чугуне; Вера достала из кармана тощий сверток, отдала Митрохину:
– Это «Ржанский партизан», двадцать шестой номер. Тут напечатана правда о боях в Сталинграде. Подождите, – остановила она, – потом посмотрите. Нам еще дело предстоит. Вы – садитесь.
– Ничего, я постоять могу.
– Ну, как хотите, – сказала Вера с легкой иронией, ей не нравились туго соображающие люди; Митрохин почувствовал ее взгляд, прошел к скамье, сел, сверток с газетами сунул за пазуху, карабин поставил между ног.
– Так вот, – сказала Вера, – есть решение штаба ликвидировать вашего старосту Игната Жука. На его место должны стать вы, Митрохин.
– Как это – я?
– Да вот так, станете, и все. Вся операция с ликвидацией старосты тоже поручается вам. Не обязательно лично, конечно, вы сами понимаете, что на вас не должно быть и тени. Вашей дубовицкой группе. Потом вы отправите меня на работу на Покровку как жену Василия Полужаева, брата вот нашей хозяйки. Он, как вам известно, работал в Минске и перед войной женился. А я, Вера Полужаева, решила пережить трудное время в деревне, у родственников брата. Документы в порядке, теперь, кажется, все.
– Да, задача, – почесал в затылке Митрохин. – Как же это Жука ликвидировать, да потом еще стать на его место? Вот какие пироги получаются с горохом…
Молча грея руки над плитой, Вера через плечо покосилась; суп уже кипел, Вера чуть сдвинула с чугуна деревянной ложкой сковородку, поглядела на вышедшую из горницы Павлу и сказала:
– Суп сейчас готов будет.
20
Игнат Жук, несмотря на холодные уже ночи, продолжал ночевать в стогу сена на огороде, где он украдкой даже от жены и детей выбрал сердцевину и устроил недурное убежище. У него было еще два таких тайника, и ни жена, ни дети не знали, где он спит. Жук боялся, что в случае чего жена или дети могут проговориться; несмотря на успехи немцев на фронтах, партизаны все больше свирепели, они подбирались все ближе и ближе, и до Жука дошла весть, что про него напечатано в партизанской газете, где он был назван гадом, немецкой шкурой и где ему сулили на удавку собачий поводок.
Игнат Жук верил в свою звезду: он из окружения под Ржанском вышел, но не в ту сторону, не на восток, а на запад, и за все время пути лесами и проселочными дорогами хоть бы один немец повстречался.
Взяли Игната Жука на другой день после прихода в Дубовицу Веры Глушовой и Павлы; был еще ранний вечер, Жук, поужинав, курил обочь окна. Жена хотела зажечь свет, он цыкнул на нее, и она в глухой злобе ушла в горницу стелить детям. Что за жизнь пошла, при живом мужике не знаешь, кто ты: вдова или замужняя, в какую-то ночь придет, подвалится, как вор возьмет свое, торопливо, наспех, и опять исчезнет. А там поди узнай, в самом деле боится он этих партизан или другое что. Вон сейчас сколько на деревне баб, поди узнай, где он в самом деле пропадает по ночам. Как-то она даже попробовала последить за ним, но он, протянув ее широким солдатским ремнем, пообещал в другой раз поставить ей голову затылком наперед; лучше бы он остался где-то там, откуда не вернулись другие. Она сейчас готова была заплакать от злости оттого, что он вернулся на позор и срам; соседки в глаза лебезят, называют «Пелагеей Захаровной», а за глаза шипят: «Ужо погоди, начальница Жучиха, придет и на наше подворье праздничек». Она уложила детей, двояшек – мальчиков семи лет, Николу и Степку, и вышла к мужу. Стала у печи, вздохнула; привычный табачный дым лез в ноздри, густо было накурено.
– Игнат, – позвала она, и он не сразу, неохотно отозвался:
– Ну, чего?
– Ты вот, Игнат, сразу не рычи. Бросил бы ты это, говорю, дело. Ей-бо. Игнат, брось, чует мое сердце, беда будет…
– Не лезь не в свое дело, – сердито отозвался Игнат Жук, тяжело двигая свое крепкое жилистое тело по лавке. – Сейчас не время про политику рассуждать. Придет время – порассуждаем. Вот что я тебе скажу, Пелагея, ты пока ко мне не лезь. Не до того сейчас. Ложись спать, а я пошел, – сказал Игнат Жук, сдерживая в себе тяжело ворохнувшийся безрассудный гнев.
Он залез в полушубок и, не застегиваясь, взял винтовку, подсумок с тремя гранатами в рубашках.
– Двери закрой, – бросил он и вышел, буркнув неразборчиво «спи, ложись». Постояв в сенях, послушав, он рывком и бесшумно выдвинул засов и толчком распахнул дверь. Было ветрено, темно, луна всходила после полуночи. Он дождался, пока жена вышла закрыть дверь, и осторожно шагнул в темень двора, сзади жена всхлипнула и лязгнул засов.
Он прошел к лугу, подошвы привычно нащупывали малейшую неровность на земле, в сарае шумно вздохнула корова, пережевывая жвачку, оттуда несло теплым навозом.
Он свернул за угол сарая к стогу и сразу пригнулся от тяжелого удара в затылок; стараясь удержаться на ногах, слепо рванулся в сторону, ничего не видя и не соображая от тяжести в голове. И сразу ему ткнулось что-то в губы, и стало душно, на него сверху, с головы, накинули крепкий мешок и стянули на уровне локтей тугой петлей, и тут тяжесть в голове уменьшилась, и он сразу понял, что все кончено. Его куда-то вели, и долго; он шел, вслепую спотыкаясь и задыхаясь от пыльного, плотного мешка, и по лицу тек едучий мужичий пот; от ярости, ненависти и бессилия у него дрожало в животе; он не слышал ни голосов, ни шагов, если он пробовал приостановиться, его сильно дергали спереди за веревку, туго стянутую вокруг пояса чуть ниже локтей, да еще и подталкивали грубо сзади.
Когда его остановили и, связав руки сзади, сдернули с головы мешок, он почти не мог стоять на ногах, он едва не задохнулся под плотным мешком. Ему выдавили кляп изо рта, кусок туго смотанной мешковины, и тут зажегся какой-то огарок, и он увидел перед собой лицо Митрохина и от неожиданности икнул. Он огляделся, шестеро, сразу сосчитал он, и сразу понял, что его привели в старый ветряк в версте или чуть больше за деревней; сюда он еще мальчишкой привозил с отцом молоть, но теперь все было разбито, и уцелели лишь стены да жернова, и сильно пахло мышами. Полуразбитые мучные лари темнели в стороне как провалы; от ветра, ходившего по старой мельнице, пламя, тоненькое, слабое, все время гнулось.
Игнат Жук повернулся всем туловищем к Митрохину:
– Июда ты, оказывается, Митрохин, самая настоящая июда.
– Хватит, – раздался женский сильный голос, незнакомый Жуку, и из темноты вышагнула высокая и тонкая фигура в платке. – Игнат Афанасьевич Жук, староста деревни Дубовица, партизанский трибунал за измену Родине и за издевательства над советскими людьми, своими земляками, приговорил вас к смерти. Приговор привести в исполнение.
Женщина поглядела прямо в глаза Игнату Жуку и отступила опять в темноту.
– Не признаю я ваш трибунал, – неожиданно хрипло сказал Жук, шевеля от сырости плечами. – Нету тут правды, ни в чем я не виноват. Жизню свою спасал, вот и пришел из окружения. Не меня, так кого-нибудь еще в старосты поставили. Кого я казнил своими руками или еще что, ну кого? Ты скажи, Митрохин, ты со мной с самого начала…
Чем больше говорил Игнат Жук, тем больше верил сам в свою невиновность, а Вера Глушова (это она произнесла приговор) старалась не слышать его голос, ей было тягостно, неприятно, хотя она понимала необходимость такой жестокости, ведь, по сути дела, она, а не кто другой, приговаривает какого-никакого, а человека к смерти, и ничего она об этом человеке не знает сама, а все с чужих слов, а судит лично.
Но она чувствует себя вправе судить, возможно, два или три месяца назад такого права у нее не было, а сейчас, когда она оказалась в самой гуще, право у нее есть. Говорить от имени народа можно только из самого народа, если ты в его сердцевине, если ты волей обстоятельств становишься его голосом. А если ты в стороне, наблюдатель – смешно и глупо учить и ждать от этого пользы и справедливости.
– Ладно, Жук, не распинайся, – обрывает ее мысли голос Митрохина. – Ты вон себе двадцать десятин земли отхватил, а теперь тебе немного потребуется. Ты лучше скажи, какая тут стерва все доносит?
И тут до Игната Жука впервые ясно дошло, что все происходящее не шутка, не приснилось, и вспомнил плачущее лицо жены, права была, зря не слушал. Что он сейчас ни скажи, все равно ничего не изменится.
– Плевал я на твою власть! – Он делает к Митрохину короткий шаг и останавливается с ним лицо в лицо, Митрохин не отводит глаз. – Июда ты, Митрохин, и нашим и вашим служишь, псина! А власть твоя накрылась, немец уже Волгу перегрыз. Что она, твоя власть, мне дала: кабалу одну мне дала. Слышишь, я на ее, на эту твою власть… У-у, бандюги! Та вон дамочка, какая смерти меня обрекла, видать, из тех, что на чужом горбу в рай едут, а ты, Митрохин, от земли продался, сволочь. Тебе еще вспомнится моя смерть, июда Митрохин, на земле ничего не скроешь. Вот тебе мое последнее слово.
Вера поймала себя на том, что у нее начинают подрагивать мускулы лица, и она решительно и властно говорит:
– Хватит. Все равно он ничего не скажет.
– Погавкай, погавкай, дамочка, – живо отозвался Жук; он уже не мог остановиться; не мог, так было легче.
Его вывели наружу, он увидел ущербную луну, и ветер, и небо, и ему показалось невозможным умереть, когда еще так много сил и когда он еще может спать с бабами и работать, как вол.
Повесили Игната Жука на мельничном крыле, где ветер трепал остатки холстины, и на полушубке пришпилили бумажку с приговором.
Митрохин всю обратную дорогу молчал, и только перед самой дверью его прорвало; зло сплюнув и не обращая внимания на Веру, он заругался:
– Кобель, гад, цепняк. До войны все во двор, как мураш, как кулачина, всякое нужное и ненужное тащил. Выкормили гада в колхозе.
Наутро Митрохин первый поднял тревогу в Дубовице, и вскоре к мельнице двинулось несколько человек. Утро было ясное, солнечное, бабы посмелее собрались на околице, от хаты к хате бегали ребятишки. Собрались человек пятнадцать и несмело, настороженно двинулись к мельнице. Это были мальчишки лет по десяти – двенадцати, но вслед за ними увязались совсем малыши, среди которых были и Николка Жук со Степкой. Они на одно лицо, только у Степки под носом было родимое пятно. Им крикнул кто-то: «Эй, Николка, Степка! Тятьку вашего удавили. Пошли глядеть!» И они бросили играть в конники напротив своей хаты и пошли. Николка нес в руках веревку от игры, в стоптанных, скосолапленных валенках, он все старался ступать по свежему снегу и оглядывался на свои следы; а мальчишки, сбившись плотнее, уже глядели, задрав головы, на повешенного; было видно, что от ветра он чуть-чуть шевелится. Степка тихонько подтолкнул Николку:
– Никол, а Никол… Пошли. Я боюсь… У него язык-то, гля, какой, гля, как у коровы, вылез. По-ошли, я к мамке хочу…
Николка, сопя, исподлобья разглядывал повешенного. Степка все дергал его за рукав, и он уже хотел оттолкнуть его, но в это время на ребят наткнулся бежавший куда-то Митрохин.
– А вы что здесь делаете? – спросил он озадаченно и увидел среди других Николку со Степкой. Они знали его, он часто забегал, и сейчас глядели на него с детской доверчивостью. Митрохин беспомощно потоптался на месте и, багровея с шеи, стеклянно уставив глаза на Николку, густо закричал:
– А ну-у, ма-арш, к чертовой матери, отседова, вам тут делать совсем нечего. Все отседа ма-арш, чтоб я вас боле тут не видел! Нашли, сопатые, чего глядеть!
Ребята брызнули врассыпную, и когда Игната Жука сняли, Митрохин отошел в сторону, присел и стал переобуваться.
Он первым заметил подъезжавшего в сопровождении четырех человек волостного старшину Писарева и с подробностями рассказал ему, как он пришел рано утром к старосте, и как его не оказалось, и как потом деревенская дурочка Матрена пошла к мельнице в лог за хворостом и увидела повешенного и вернулась бегом в деревню, причитая и плача, и как ему, Митрохину, пришлось разгонять собравшихся и погладить плетью особо любопытных, и какая жалость его берет, ведь они с Игнатием Афанасьевичем с самого прихода освободителей завсегда вместе.
У Писарева сухое, интеллигентное лицо, с отвисшими слегка по углам рта щеками, в глазах, холодных, отсутствующих, таится далекая рыжинка. Он поглядел на Митрохина, ничего не говоря, и, поджимая губы, повернул назад. Уже отъехав метров на пятнадцать, он остановил коня, каурого горячего жеребчика, черенком плети подозвал к себе Митрохина:
– Слушай, Митрохин, пока до сходки останешься в Дубовице за старосту.
– Да как же, Митрий Васильевич…
– А вот так, – жестко оборвал волостной старшина и, помедлив, ожидая, не будет ли еще возражений, с ходу огрел жеребчика плетью и тот, присев от неожиданности, прянул вперед, выбросив из-под копыт ошметки земли и снега.
21
Уже через неделю Вера оказалась в рабочем городке, в шалашах и бараках на скорую руку, где за колючей проволокой жило больше четырех тысяч женщин и подростков из окрестных городов и сел, и она за день с лопатой и ломом в руках с непривычки сильно уставала, к вечеру с трудом добиралась до своего места в шалаше, падала лицом на нары и забывалась тяжелым непробудным сном.
По первой пороше в полную луну в одичавших полях резвились зайцы; лунная сумеречность обволакивала редкие дороги, деревья, овраги и лесные озера подо льдом, ручьи и реки, деревни и городки Ржанщины по ночам замирали, люди забивались в свои дома засветло, и редко кто осмеливался зажечь огонь. Днем во многие села наведывались немцы из города, со строительства укреплений по Ржане, искали продукты, угоняли работоспособное население.
В одну из таких ночей в штаб Трофимова поступило сообщение, что в южной части Ржанских лесов, в зоне действия партизанского отряда Гребова (на совещании в подпольном обкоме в июне 1942 года Трофимов лично познакомился с ним), появился неизвестный отряд, хорошо вооруженный, по приблизительным данным в двести пятьдесят – триста человек. Между неизвестным отрядом и отрядом Гребова неожиданно разгорелся сильнейший бой и так же быстро прекратился, как только командование обоих отрядов опознало ошибку; но с обеих сторон осталось убитыми около сорока человек и много раненых. И уже в ночь неизвестный отряд исчез, словно растаял. Неделю спустя поступило донесение от старосты небольшого поселка Крякино, что в пятнадцати километрах от Ржанска. Староста Артюхин сообщал, что три дня назад в его поселке остановились в глухую ночь какие-то люди, числом не менее двухсот. Они называли себя партизанами, но всю ночь баб и девок в поселке щупали и позорили, и еще стояли в поселке день, а в ночь выступили к городу Ржанску по той дороге, что нигде не сворачивает в сторону, а приходит прямехонько к городу. Потому все сомнительно очень. А еще полицейский, рябой Федот Рокосеев, на другой день, выпивши, рассказывал про нехорошие дела от этих людей. «Я поставил ему бутылку самогонки, и он раскололся. От него я узнал, что они приедут в наш поселок опять через неделю-другую и что их командир и еще один, похоже – немец, к которому командир обращался, как нижний чин к старшему, сговорились с рябым Федотом, что Федот разыщет кривого лесника, который один только знает дорогу, и приведет их к Совиному Урочищу, и за то будто обещаны Федоту Рокосееву большие деньги. А Федот кривого лесника знает от своего деда Власа Рокосеева, мирским прозвищем „Лесовик“. До войны Влас Рокосеев держал пасеку в лесу, а сейчас стар стал и не видит, а так бы он сам взялся вести за такие деньги. И сам Федот до войны бортничал, и тот мед они продавали на базаре в Ржанске. И еще Федот сообщил мне под пьяную лавочку, что никакие это не партизаны, а переодетые полицаи, и немцы среди них имеются, он сам, Федот, слыхал, как они каркали друг на друга по-германски. Не знаю, правду ли сказывал Федот, ему и сбрехнуть за водку ничего не стоит, только все вам сообщаю доподлинно, как между нами было сказано. Так оно, верно, и есть, никакие не партизаны у нас останавливались, раз они ни меня, старосту, ни полицейского Рокосеева не взяли, хотя прихватили нас врасплох. Может, оно вам и сгодится…»
Длинное, нескладное письмо старосты, написанное на грязной оберточной бумаге, долго переходило из рук в руки. Его внимательно изучали Трофимов и Глушов, Кузин, Батурин; после долгого тщательного обсуждения вызвали Рогова, знавшего Артюхина лучше.
Рогов пришел, быстро и тревожно оглядел лица собравшихся, он сразу подумал о Вере, увидев, что не то, посветлел.
Трофимов подал ему письмо Артюхина; Рогов прочитал, поднял глаза.
– Мой крестник, – сказал он с удовольствием. – Четко мужичок работает.
– Значит, считаешь, верить можно?
– Считаю – да, товарищ командир. Проверяли не раз, кажется.
– Проверяли, это верно. Ну, вот что…
– Анатолий Иванович, – быстро сказал Батурин. – Поручите это мне. Дайте мне группу человек шесть – восемь. – Он поймал взгляд Трофимова и засмеялся. – Ей-богу, засиделся я тут у вас, прокиснуть можно.
Глушов пожал плечами.
– Можно и отпустить, отчего не пустить, если вы сами чувствуете необходимость. Так, командир?
Трофимов машинально кивнул, нашел взглядом Батурина и, в упор глядя в его посветлевшие разом глаза, быстро сказал:
– Стоп! Стоп!.. Хорошо, Рогов, вы свободны. Идите.
От мелькнувшей неожиданно мысли Трофимов нервно поправил воротник гимнастерки и снова коротко переглянулся с Батуриным: все было слишком просто, чтобы не сообразить раньше.
Им обоим одновременно вспомнилась ночь, когда Батурин, весь запорошенный снегом, вернулся в одну из своих отлучек дня четыре назад и, не раздеваясь, прошел к Трофимову в землянку, растолкал его, не стесняясь, вытащил из планшета тетрадочный лист в клеточку, переписанный от руки, и, придвинув к самому носу Трофимова чадящую керосиновую лампу, кивнул на бумагу: «Читай». Трофимов спросонья одурело помотал головой, протер глаза, покосился на чадящую лампу и стал читать. Вчитался, вывернул до отказа фитиль. Тетрадочный лист был копией письма шефа ржанского гестапо штурмбанфюрера Уриха, найденный в бумагах хозкомендатуры и выкраденный человеком Батурина с требованием подготовить и передать в распоряжение гестапо двести комплектов красноармейского обмундирования, желательно ношеного, а также сто комплектов гражданской русской одежды. Перечислено по названиям: брюки, фуфайки, полушубки, шапки зимние, пиджаки, белье, портянки, валенки и сапоги.
Трофимов поднял глаза на Батурина, Батурин вытащил из планшета второй хрустящий лист и, разгладив ладонями, молча положил рядом с первым. Это была ведомость переданного со склада хозкомендатуры в гестапо имущества. И расписка какого-то обер-лейтенанта из гестапо в получении б. у. имущества.
– Молчи, Анатолий, ничего не говори, я их из-под земли достану.
Они занялись тогда разбором информации и приблизительной наброской предстоящих операций, но оба думали об одном.
Прошло всего несколько дней, и вот новое подтверждение.
– Вот идиотизм, – Трофимов раздраженно выхватил из рук Кузина письмо старосты и вновь пробежал его глазами, – так и есть. Все сходится, так, Батурин? Это они нас тогда летом накрыли, гады. Помните, как все непостижимо внезапно получилось? Слушай, Батурин, как там, в донесении: «Двести красноармейского и сто комплектов гражданской русской одежды». Сволочи! Ну, точно все сходится. И ведь с постов так никто и не вернулся.
Трофимов замолчал, то, о чем он думал во сне и наяву все три месяца, кажется, прояснялось окончательно. Ведь в иную ночь ему казалось, что он попросту сходит с ума; все три месяца он искал и не находил причины внезапного окружения и разгрома в начале лета…
– Ничего, голубчики, уйти вам некуда, значит, договорились, командир? Выходим сегодня в ночь, – загораясь каким-то холодным веселым ожесточением поднялся Батурин.
– Добре, – кивнул Трофимов. – Бери сколько хочешь и кого хочешь, надо с ними кончать, я теперь нисколько не сомневаюсь, что это они. Ведь в народе глухо да начинают ходить нехорошие слухи. Партизаны, мол, грабят, насилуют малолетнее население. Помните, тогда в Гавриловке семью полицейского? Кстати, и следов-то никаких не обнаружилось. Ах, мерзавцы, ах, мерзавцы, а везде трубят, что мы не по законам воюем. Вот их и надо прищучить хорошенько! А ты, Михаил Савельич, возьми-ка на себя обнародование этого факта. Чтоб громогласно. Специальный выпуск газеты. И сообщить Коржу, немедленно. Кузин, составь-ка шифровку. Нужно раскрыть людям глаза. Еще в сорок первом, с самолетов сбрасывали у нас диверсионные группы в красноармейской форме, даже с советским вооружением. Ну, Зольдинг, сука, «не по законам военного времени».
От возбуждения Трофимов необычно разговорился; да, тот неожиданный разгром мучил его неотступной болью, да и не только его; к черту, сказал он себе. Не до этого. Резонанс большой будет. Невероятно, подлость на подлости, злодеяние на злодеянии. Какие тут конвенции, будь все проклято. Ни норм, ни традиций – сплошной бандитизм.
22
За день разработали всю операцию. Батурин долго сидел с Трофимовым и Кузиным.
В группу вошло шесть человек. Батурин отобрал Скворцова, Рогова, Юрку Петлина, Веретенникова и еще одного из роты Шумилова – Тараса Григорьева, прославившегося своим умением снимать часовых бесшумно; цирковой артист, застигнутый войной в Ржанске, великолепный жонглер и клоун, теперь делал одно: безошибочно бросал нож за десять – пятнадцать метров, и не было случая, чтобы он промахнулся; широкий, неестественного разреза рот, через все лицо, загнутый углами вверх, придавал его лицу довольное и даже веселое выражение, с ним было легко, и все радовались, что он вошел в группу. Когда, собравшись вместе, подбирали снаряжение, Григорьев все проделывал один и тот же фокус: подбрасывал два небольших костяных шарика (зеленый и синий) вверх, они по каким-то непостижимым законам, сделав каждый свой полукруг, возвращались в руки Григорьева; тот не сходил с места и едва шевелил кистью правой руки. Батурин, засмотревшись, пытался попробовать, шарики далеко разлетелись в разные стороны и застучали по полу, Батурин поднял и засмеялся.
– Тренируюсь, товарищ инструктор. Война кончится, а я в третьем поколении циркач. Мне нужно чуткость в руках сохранить.
Он опустил шарики в карман, чуть шевельнул плечом, и шарики вылетели у него из кармана и опять широко разлетелись, он поймал их, погладил и спрятал в карман.
– Ты, Тарас, – сказал Рогов, – глаза не замазывай, шары у тебя с какими-нибудь пружинками.
– Возьми, погляди, – протянул шарики Григорьев, и Рогов взял и долго разглядывал, даже понюхал, шарики были плотные и увесистые.
– А я раз видел, – сказал Юрка, – из пустой тарелки змею вытягивали, черная, метра в два.
– Тоже мастерства требует. – Григорьев поглядел на Батурина. – Наше ремесло – трудное. Меня начали учить с четырех лет, старший брат – тоже артист, отличный. Хороший у меня брат, он вместо отца меня воспитывал с самого моего появления на этот прекрасный свет. Бывает ведь так – я родился, а с папой несчастный случай, зашибло его гимнастическим снарядом, они какой-то сложный номер акробатический отрабатывали. Ну поболел мой папа, поболел, да и умер на второй месяц… А мы вдвоем с братом остались. «Братья Григорьевы – жонглеры на проволоке».
Батурин молча слушал, не перебивая, и взглядывал то на одного, то на другого из своей группы; он чувствовал, сейчас нельзя помешать Григорьеву выговориться не только из-за него самого, из-за других тоже. И потом у Григорьева такой странный мягкий голос, он так нежно выговаривает «папа», что все притихли, а Веретенников крякнул, потрепал зачем-то Юрку Петлина по спине и стал закуривать. И тихое чувство чего-то, навсегда ушедшего из жизни, ушедшего и дорогого сердцу, продолжало ощущаться еще долго, всю дорогу до поселка Крякино. Потом, когда все, уставшие, залегли на день во второй, холодной половине избы Артюхина (пришли они к нему под утро и, наевшись картошки из ведерного чугуна, заснули), только Батурин курил и внимательно слушал рассказ Артюхина. Артюхин рассказывал долго и обстоятельно, и Батурин окончательно убедился, что мужик не врет.
– Спасибо, Артюхин, – сказал он. – Вздремну пойду немного. Ты что-то сказать хочешь?
– Нет, я вот хотел насчет другого потолковать. Можно?
– Толкуй, – с усмешкой разрешил Батурин, с наслаждением стягивая сапоги.
– Валеночки бы вам надо, – заметил Артюхин.
– Надо, что ж делать, если нет. А ты говори, говори, что хотел.
– Отдыхайте, отдыхайте, не к спеху, – сказал Артюхин, намереваясь выйти, но Батурин видел, что отказывается он для виду, и остановил его.
– Говори, чего вертеть на пустом, – сказал он. – После некогда будет.
Артюхин, в полушубке, с крепкой лысиной, еще помялся и спросил:
– Ну, вот я всей душой полностью делаю свою работу, значится, на нас…
– Так, а дальше?
– А у людей на глазах я немецкий староста. Я вот хотел спросить, нельзя ли от вас, значится, какую справочку с блямбой получить, а?
– С блямбой?
– Со штемпелем, значится.
Батурин улыбнулся, устало сказал:
– Нет, Емельян Прохорович, нельзя. Ты живи себе спокойно. Самое маленькое доброе дело в пользу народа не забудется. Потом будут и блямбы и штемпели, а сейчас нельзя.
В голосе его прозвучала необычная мягкость, и он, покосившись на Артюхина, усмехнулся.
– Ты, что же, Емельян Прохорович, за прежнее побаиваешься? А вот скажи, интересно, ну почему ты, умный мужик, а вначале так влопался?
Артюхин поглядел исподлобья, тоже раздвинул губы в улыбке.
– Да вот так оно и бывает, начальник, и на старуху проруха. Перетрясся в одном деле. Я, значится, тоже, как война разразилась, тоже был на службу взятый. Там, за Ржанском, верст за сто Горынь – городок, значится, там наши лагеря и стояли, там и немец застукал, вот как, у нас еще деревяшки для обучения на чучелах были за настоящее оружие. Ну, вот, кого захватили, под Ржанск и прогнали в распределительный лагерь ихний. Проволока высокая в чистом поле да вышки. А бараков и в помине нет. Начали нас сортировать, а у меня, видишь, значится, морда какая? Сидит такой в очках, без переводчика, сволочь, чешет: э-э, да ты, говорит, юда или цыган, признавайся! «Да помилуйте, – говорю, значится, – господин-пан офицер, русак я, говорю, мужик, и корень мой насквозь русский, мой поселок тут рядом, узнать можете». В то время уже слух был, что евреев да цыган они всех подряд изничтожают. А вот этот в очках ржет жеребцом, вишь, смешно ему показалось, я – такая козявка, и говорю, чтоб стали узнавать обо мне. «Иди, говорит, иди, скажут тебе потом. А морда у тебя, говорит, ихняя, цыганская». Вот тебе и скажи, виноват я, коль моя бабка какая в десятом от меня колене и с цыганом имела что? Да слава богу, увидел меня кто-то из знакомцев. «Да это ж, говорит, ты, Артюхин!» Тогда еще немец не так лютовал, если кто из родственников находился, отпускали домой. Вот и моя баба прибежала, узнала, в чем дело, да на другой день опять пришла. Принесла коменданту пятнадцать десятков яиц, двух уток, бумагу, в ней весь наш поселок расписался, никакой я, мол, не цыган, а православный русский, Артюхин. Вот когда я от страху стронулся. Хоть меня и пустили, а там, как на грех, на третий день приезжают из городу четверо. Собрали народ. Один на меня машет. «Вот ты, говорит, будешь. Подойди сюда! Мы, говорит, все знаем, немецкая власть тебе великую милость оказала. Вот и послужи ей, Артюхин». И откуда прознали? Ну и жила слаба оказалась, не смог голосу поднять, отнекаться. Все лагерь помнил распределительный и жеребца в очках. Вот. Ну так я эту свою прогрешению сорок раз замолил перед своей властью. Тогда вот, летом, кто на обоз их машин людей наших навел? Я – Артюхин, если по совести, справедливости. Четырнадцать грузовиков ихних накрыли. А месяца полтора, как я про власовский батальон-то сообщил, про мародерство и безобразия ихние? А еще возле моста через Ржану, когда там немцев да техники собралось, а?