Текст книги "Записки Петра Андреевича Каратыгина. 1805-1879"
Автор книги: Петр Каратыгин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
Глава XVIII
Наставления отца крестного и разрешение отца-митрополита. – Страшный призрак. – Моя свадьба. – Счастливейшие дни жизни. – Рождение сына. – Зловещая примета. – Болезнь и смерть жены.
Тяжелое и мучительное время мы с Любушкою тогда переживали! Она почти совсем перестала ходить к нам, потому что положение ее в нашем семействе было слишком щекотливо; я также прекратил мои к ней посещения… Видясь лишь урывками, за кулисами, мы сообщали друг другу наши предположения, ломая головы, как-бы помочь беде. Грусть наша не могла укрыться от моих отца и матери… Наконец, мы с Любушкой, признались им во взаимной нашей любви и добрые мои старики, глубоко тронутые, уговорили нас не отчаиваться…
У отца моего был старинный знакомый, некто Богомолов, бывший секретарь в Синоде. Мы, с Любушкой, пошли к нему за советом: рассказали ему все обстоятельно. Он, как человек опытный по этой части, начертил на бумаге родословные линии наши и сказал, что дело поправимое; надобно-де только подать прошение митрополиту и, разумеется, «подмазать» секретаря св. Синода. По совету Богомолова, мы принялись усердно хлопотать об этом; добрый брат, тоже обещал мне свое содействие… Но, месяца через два сыграли его свадьбу; он был счастливя, а счастье – родной брат или сестра эгоизму. На свадьбу к нему приехал из Варшавы мой крестный отец, Александр Андреевич Жандр, любимец в. к. цесаревича Константина Павловича. Евгения Ивановна Колосова, старинная и очень близкая его приятельница, тетка Любушки, была в это время не слишком-то расположена к ней. Виновником этого нерасположения был кн. Шаховской, учитель Любушки, которого Колосовы терпеть не могли и приписывали его влиянию, будто-бы она не довольно к ним почтительна. Они обе чуждались Любушки и были с нею почти в ссоре. Вероятно Е. И. Колосова попросила моего крестного батюшку отговорить меня от преднамеренного брака.
Как-то утром отец мой сказал, что Жандр желает меня видеть и чтобы я завтра отправился к нему. Ничего хорошего я не ожидал от этого приглашения; но на следующее утро явился к нему в Мраморный дворец, его временное, местопребывание. Он поздоровался со мною довольно холодно и спросил меня:
– Ты, Петруша, говорят, хочешь жениться на Дюровой?
– Хочу, Александр Андреевич.
– Не рано-ли, мой милый?
Его превосходительство, вероятно, полагал, что я еще не довольно возмужал с тех пор, как он принял меня от купели (а мне, при свидании с ним, было уже 22 года). Это вступление меня озадачило и я ничего ему не отвечал; помню только, что я покраснел, как будто в самом деле затевал что нибудь непозволительное. Он-же насмешливо взглянул на меня и продолжал:
– Подумай хорошенько, мой милый! Во первых, уверен-ли ты в искренности ее любви; а во вторых, чем вы будете жить? У вас обоих небольшое жалованье; потом… нужно хлопотать в консистории… Еще удастся-ли, Бог-весть?.. Лучше бы оставить это дело… Я тебе советую по-дружески…
Его превосходительство говорил это с полной уверенностью в логичность своих доводов. Пожилые люди вообще, а генералы в особенности, проведшие свою молодость не совсем нравственно, большие охотники давать наставления молодым людям. Крестный батюшка продолжал еще несколько времени меня убеждать и отговаривать от необдуманного моего намерения… При этом он не счел нужным пригласить меня сесть, что еще более придало стойкости моему упорному и настойчивому противоречию. Наконец, видя, что его убеждения не действуют на меня, он произнес заключительную фразу:
– Ну, Бог с тобой; делай как знаешь, если не хочешь послушать доброго совета твоего крестного отца. Прощай!
Я поклонился и ушел.
Наступило лето 1827 года. Мы, с Богомоловым, несколько раз бивали в консистории: кланялись, просили, дарили… и, наконец, было получено от митрополита давно желанное разрешение. Нужно-ли говорить, как мы были тогда счастливы! Нам, с Любушкой, назначили ту самую казенную квартиру, в которой прежде жила Телешова. Мы хлопотали о бенефисе в пособие нам на первое время и обратились за советом к князю Шаховскому, от которого Любушка получила следующий ответ:
Зыковка, июля 20 дня 1827 года.
Ежели б ты знала, мой сердечный друг Любушка, какое удовольствие ты мне доставляешь своими письмами, то я умолял бы, чтобы ты, не смотря на свой недосуг, писала ко мне всякую почту, которая только один раз в неделю сюда отходит и приходит ровно через две недели; и то по хорошему пути. И так я боялся, чтобы ответ мой не задержал твоей просьбы в дирекцию и дачи вам бенефиса. Просьбу эту нечего замысловато сочинять, а написать просто на имя конторы, или комитета, как у вас теперь водится, следующим образом: получа соизволение начальства на брак наш, мы осмеливаемся покорнейше просить (комитет, или контору) удостоить милостивым воззрением на бедность нашего состояния, на службу и усердие всегда оказываемое в исполнении наших должностей, для пользы Дирекции, и по примеру прочих воспитанников вступающих в брак, удостоить нас наградою за прошедшее и в ободрение к будущему нашему служению назначением бенефиса в нашу пользу. Сия высокая милость благотворительного начальства избавит нас от необходимости войти в долги и обеспечит вначале наше хозяйство от всех затруднений и хлопот, которые могут вредить самому усердию нашему в исполнении обязанностей, требующих от артистов посвящения всего времени на усовершенствование их дарований и спокойного от посторонних неприятностей, исполнения должности. Мы надеемся сугубыми трудами нашими удостоверить почтеннейшее начальство, что сия справедливая благотворительность обратится на людей, умеющих чувствовать во всей силе благодарность и совершенно предавших себя пользе Дирекции. – Вот к каком смысле вам должно подал прошение; вы можете также выставить в пример имена тех, которым при свадьбах Дирекция давала бенефисы, а этих примеров было много при Александре Львовиче и даже после. Не худо будет, если вы, при подаче просьбы, съездите сами к князю Дашкову, или к Волконскому, как найдете приличным, или как у вас теперь делается. Как скоро вы получите позволение и узнаете время бенефиса, то дайте мне знать, и если я сам не успею написать водевиля, то у меня есть приятель, Писарев, у которого в запасе с полдюжины, и очень хороших: он тотчас доставит вам любой и с дивертисментом. Сделай одолжение, принудь себя обнять за меня Петрушу и скажи ему, что я его всегда любил, как доброго и умного малого, а теперь еще более буду любить, как мужа моего дитяти, милой моей Любушки, которую, я надеюсь, он сделает счастливою, а она не посрамит своего душевного отца и верно никогда не нанесет ни малейшего прискорбия своему душевному и телесному мужу. Прощай, Бог с тобою, будь всегда добра, рассудительна. Не забывай и пиши к истинному другу твоему
Шаховскому.
Просьба наша была уважена: кроме бенефиса[33]33
Бенефис был дан 5 сентября; играли «Гамлета» (Висковатова); водевиль М. А. Яковлева: «Вдовец на час» и дивертисмент: «Свадебный сюрприз».
[Закрыть] нам дали еще и денежное пособие.
За несколько дней до нашей свадьбы, Любушка, со своей горничной, поехала на Смоленское кладбище отслужить панихиду по похороненной там своей матери. Подъезжая к кладбищу (как она мне после говорила), она сильно испугалась «мертвой головы» над воротами, так что ей сделалось дурно и она сошла с дрожек… Впоследствии, когда я часто стал посещать это печальное место, я припомнил ее испуг, но не видал над воротами никакой мертвой головы… На том месте был, как и поныне, образ Смоленской Божией Матери (Одигитрии). Заменила-ли эта икона прежнюю эмблему, или этот череп, о котором говорила Любушка, был игрою ее грустно-настроенного воображения – я не могу до сих пор дать себе отчета.
Семь месяцев спустя после свадьбы брата Василия, именно, 28 сентября 1827 года, мы сыграли свою – очень скромно, без музыки и танцев: ни квартира, ни ограниченные средства наши не дозволяли нам роскошничать… Год счастья промелькнул для нас, как один медовый месяц!
14 марта 1828 года мой кумир, Грибоедов, прибыл в Петербург с Туркманчайским договором. Взысканный почестями и царскими щедротами, Александр Сергеевич не позабыл своего «Петрушу», и, посетив нас, молодых супругов, от всего своего доброго и чистого сердца пожелал мне с Любушкою счастия. Побывал он у нас и до обратного своего отъезда в Тегеран.
Мы с женою поздравляли его и с царскою милостью, и с блестящей карьерой (он тогда только-что был назначен посланником и полномочным министром при персидском дворе). На наше радушное приветствие он отвечал как-то грустно, точно предчувствие щемило его вещее сердце: «Бог с ними, с этими почестями!» – говорил он, – «мне-бы только устроить и обеспечить мою старушку-матушку, а там я бы опять вернулся сюда… Дайте мне мое свободное время, мое перо и чернильницу, больше мне ничего не надо!» Когда же я заговорил об его высоком назначении, он отвечал мне: «Не люблю я персиян, – это самое коварное и предательское племя». Потом, когда он собирался уходить, жена моя сказала ему: «Неужели, Александр Сергеевич, Бог не приведет вам увидеть свою чудную комедию на нашей сцене?» – Он грустно улыбнулся, взглянул на нее из-под очков и сказал ей: «А какая бы вы была славная Софья!» Грустно было на этот раз наше прощание с ним… Не прошло и году после нашей разлуки, как его не стало: он погиб в Тегеране 30 января 1829 года.
23-го июля 1828 года нам, с Любушкою, Бог дал сына, названного в честь ее брата, Николаем. Все шло хорошо и благополучно: на девятый день жена встала с постели; но дня через четыре, именно накануне крестин, разные домашние хлопоты, может быть и простуда, были причиною, что она с вечера стала дурно себя чувствовать и, в ту же ночь, занемогла: у нее открылась грудница. Страдания ее были невыносимы! Призваны были лучшие доктора, употреблены были все средства. Ничто не помогло: болезнь, с ожесточенным упорством день ото дня усиливалась… Наконец прекратилась грудница, но обнаружились несомненные признаки чахотки.
Здесь не могу умолчать об одном странном обстоятельстве, которое отдаю на суд людей, чуждых предрассудков.
В начале июля, недели за две до родов, жена пошла брать ванну, а я отправился немного прогуляться. Возвращаясь домой, мимоходом я взглянул с улицы на наши открытые окна: около одного из них летал воробушек… Сам не знаю, под гнетом какого-то нелепого, суеверного страха, я поспешил скорей войти в комнату, чтобы предупредить это зловещее посещение… Вошел; но уже было поздно: воробей летал по комнате и бился из угла в угол! Я запер окошко, поймал его и по малодушному побуждению, тут же хотел свернуть ему шею. Но другой воробей с улицы (может быть матка) бился о стекло и пронзительно пищал, – и мне стало жаль бедного птенца – я опять отворил окно и выпустил его! Разумеется, по возращении жены домой, я ни слова не сказал ей о воробье, залетевшем в комнату: она и без всяких предрассудков и предвещаний боялась приближения родов… А если мужчина не чужд суеверия, тем извинительнее оно женщине, готовящейся быть матерью:
На свете жизнь и смерть идут рука с рукою;
От жизни смерть, как тень, на шаг не отстает…
И женщине она грозит своей косою,
Когда младенцу жизнь младая мать дает!
Скоро, однако, я позабыл о воробье, в виду близкого появления на свет своего родного птенца… Но когда болезнь жены сделалась очевидно опасною, тогда я припомнил и проклятого воробья, и ту мертвую голову на воротах Смоленского кладбища, которая так напугала жену накануне нашей свадьбы!..
Бедная страдалица мучилась четыре месяца; а я в это время должен был играть довольно часто, – и, что еще невыносимее, учить новые роли! Но таково ремесло нашего брата – актера: публика не может, да и не хочет знать его закулисного горя; она заплатила свои деньги и хочет, чтоб ее забавляли и смеялись перед ней нечеловеческим смехом… Она права; но и актер не виноват. В половине октября 1828 года театры были закрыты по случаю кончины Императрицы Марии Феодоровны. Прекращение спектаклей дало мне возможность быть безотлучно при несчастной моей жене… Много бессонных ночей; много грустных, безотрадных дней провел я у болезненного ее одра! Бурная осенняя пора еще более усиливала ее страдания и мое горе. Жена угасала с каждым днем и видимо приближалась к гробу, но переносила свои мучения с истинно-христианским терпением. За неделю до кончины она пожелала исповедаться и приобщиться – и тот же самый священник, отец Петр Успенский, венчавший нас год тому насад, напутствовал ее в жизнь вечную!.. После святого таинства страдания Любушки как будто затихли: вера укрепила ее душу, но на выздоровление не было ни малейшей надежды.
Наконец, 4-го декабря, в 8 часов вечера, больная попросила меня приподнять себя, и лишь только я исполнил ее желание, как она с трудом перекрестилась и едва слышно прошептала:
– Господи, прости мои согреш…
Слова замерли на ее устах; голова упала на грудь: она скончалась!
Последние слова страдалицы я велел вырезать на ее надгробном памятнике.
В том же доме, стена о стену с нами была (казенная) квартира актера Величкина. В этот день были именины дочери его, Варвары, и у него шел пир горой! Играла музыка и гости шумно танцевали… Не помню, кто-то из моих родных постучал к нему в двери и просил перестать. Величкин прибежал ко мне в каком-то карикатурном костюме, с распачканным лицом, бросился целовать меня и заплакал вместе со мною.
К чему описывать мое тогдашнее положение? Четырехмесячного сына моего, вместе с кормилицей, за несколько дней перед тем, матушка моя взяла к себе… Меня также насильно увели из дому. На панихидах, в продолжении трех дней я не мог плакать: горе, как тяжелый камень налегло мне на сердце… Помню только, что когда в церкви при отпевании запели: «со святыми упокой!» – обильные слезы, в первый раз, брызнули из глаз моих и я зарыдал, как ребенок.
Схоронили ее на Смоленском кладбище, неподалеку от большой церкви. Не имея сил оставаться на нашей квартире, я переехал к отцу и матери (к Поцелуеву мосту, в дом Немкова)… Прошли первые дни и недели; порывистая скорбь сменилась тихою грустью… Летом, обычная моя прогулка была на могилу моей Любушки; много было пролито на ней слез! Возвращаясь домой, я искал утешения в моем сыне… Вот все, что мне от нее осталось!
Глава XIX
Занятия живописью. – Портрет Хозрова-Мирзы. – Итальянская опера, – Похождения с табакеркою.
Мало-помалу, всеисцеляющее время начало благотворно на меня действовать. Отец, мать и все наши родные старались ежедневно развлекать меня; служебные мои занятия пошли своим чередом. Новые роли, значительнее прежних, дали мне средства выдвинуться на сцене несколько вперед. Я начинал дублировать Сосницкого в ролях молодых повес. Помню, как было лестно моему самолюбию, когда публика первый раз вызвала меня за роль «Ариста» в комедии: «Молодые супруги»… Но и эту радость отравили мне две горькие мысли: «как-бы моя Любушка порадовалась моим успехам»… думал я, возвращаясь за кулисы после вызова; другая мысль, об авторе комедии, о моем Грибоедове, истерзанном в Тегеране, приводила меня в ужас!.. Приятнейшим для меня развлечением, в первый год вдовства, были посещения итальянской оперы, которая началась у нас с 1828 года, при превосходном персонале; он состоял из певиц: Мелас, Шоберлехнер; из певцов: Зомбони, Николини, Марколини и других замечательных талантов, приводивших в восхищение тогдашних петербургских меломанов. Кроме музыки любимейшим моим развлечением была живопись. В свободное время я занимался рисованием акварелью и довольно удачно писал портреты с некоторых из моих знакомых. Живописи я никогда не учился, («тебе же хуже!» сказал мне на это однажды покойный Карл Павлович Брюллов) – но до сих пор сохранил способность улавливать сходство лиц, встречаемых мною хоть однажды и производящих на меня какое-либо впечатление. Это занятие акварельными рисунками подало повод к забавному со мною приключению.
4-го августа 1829 года прибыло в Петербург персидское посольство во главе которого находился Хозров-Мирза, внук Фетхали-шаха, с поручением от него умилостивить справедливый гнев покойного Государя на зверское умерщвление Грибоедова. Принц Хозров-Мирза был юноша, лет 16-ти или 17-ти, красивой, симпатичной наружности. Он очень заинтересовал петербургское общество; особенно дамы были от него в восхищении и не давали ему проходу на гуляньях. Его обласкали при дворе и приставили к нему генерал-адъютанта графа Сухтелена, которому поручено было показывать персидскому гостю все замечательное в нашей столице. Хозров-Мирза бывал очень часто в театре, и в один спектакль, когда он сидел в средней царской ложе, я стоя в местах за креслами, набросал карандашом его профильный портрет и после перерисовал его акварелью на кости довольно порядочно. Когда я принес этот портрет в театр на репетицию и показал его моим товарищам, все они нашли, что сходство было весьма удовлетворительно. Один из моих товарищей, Петр Иванович Григорьев, начал уговаривать меня поднести этот портрет принцу в следующий же раз, как он снова приедет в театр.
Я, не придавая никакой важности моей ничтожной работе, никак не решался на такое щекотливое дело, но Григорьев не отставал от своей мысли и сказал мне:
– Ну, если ты сам не хочешь, я тебе пособлю: я возьмусь это сделать; я подам портрет графу Сухтелену в театре, а он верно его покажет принцу.
Другие мои товарищи убеждали меня принять предложение Григорьева. Я, наконец, решился и отдал вставить портрет в красивую и изящную рамку. Когда портрет был готов, я вручил его Григорьеву, и он мне сказал:
– Смотри же, если принц пришлет тебе за это несколько червонцев, в чем я нисколько не сомневаюсь, то половину – мне, за хлопоты.
Я охотно согласился на этот уговор.
На следующий день Хозров-Мирза приехал в Вольтой театр. Григорьев тотчас же отправился в залу перед царской ложей и ждал антракта, во время которого принц обыкновенно выходил курить свой кальян, пить шербет и есть мороженое. Тут Григорьев подошел к гр. Сухтелену, подал ему портрет и сказал ему, что эта работа одного из его товарищей, актера Каратыгина, который его, тут же в театре, срисовал с его светлости.
Портрет был показан принцу и он был в восхищении (литографированные его портреты появилась тогда гораздо позже). Персидский министр и прочие чиновники его свиты ахали и изумлялись; не понимая, конечно, ни на волос художества, они от удовольствия гладили свои длинные бороды и, как Хаджи-Баба, клали в свои безмолвные рты пальцы удивления.
Разумеется, мое пачканье и могло только заставить удивляться персиян, у которых живопись не лучше китайской. Григорьев прибежал за кулисы и рассказал мне об эффекте, произведенном моим портретом, и, потирая руки, заранее поздравлял меня с будущею благостыней.
Дня через два Григорьев спрашивает меня:
– Ну, что, брат, ничего еще не прислали?
– Нет, ничего.
Прошло еще дня три; он не вытерпел, пришел ко мне наведаться.
– Ну, что? все еще нет?
– Нет, – говорю я ему. – Да, вероятно, ничего и не будет.
– Как это можно? – возражает он. – Посмотрел бы ты, как эти длиннобородые невежды все разахались, глядя на твою работу.
Наконец, недели полторы спустя, прислана была в дирекцию золотая табакерка от принца на мое имя. Григорьев, разумеется, прежде меня это пронюхал и прибежал ко мне несколько сконфуженный.
Когда доставили мне табакерку, он, смотря на этот подарок, повесил нос. Он ожидал червонцев, а табакерку разделить пополам было довольно затруднительно и порешить тут мудрено: кому крышку, кому дно. Григорьев, нахмурясь, начал щипать свою волосяную бородавку на подбородке, что было постоянной его привычкой при затруднительных обстоятельствах.
– Как же ты думаешь на счет нашего уговора? – спросил он меня наконец.
– Мне бы не хотелось продавать табакерки, – отвечал я ему, – я сберегу ее себе на намять.
– Прекрасно, но… в таком случае, как же мы с тобою разделаемся?
– Очень просто: пойдем к золотых дел мастеру, пусть он ее оценит и, по его оценке, я выплачу тебе половину.
– Ну, так и быть; пойдем вместе.
Мы пошли, как теперь помню, в Большую Морскую и я моему товарищу предоставил выбирать любой магазин. Вошли в один из них… Золотых дел мастер оценил табакерку в 230 руб. ассигнациями; но Григорьев мой начал с ним спорить и утверждать, что табакерка стоит, вероятно, гораздо больше, и тут же прибавил ему очень наивно, что мы-де вовсе не имеем намерения ее продавать, а, напротив, сами хотим ее купить и потому нам необходимо знать настоящую ее цену. Немец снова положил табакерку на весы и вторично сказал, что она не стоит больше того, как он оценил ее прежде. Мы вышли из магазина и Григорьев начал бранить немца.
– Он обманывает нас, мошенник! Пойдем к другому. Зайдем вот к этому, – сказал он мне, показывая на вывеску другого золотых дел мастера.
– Зайдем.
Этот, на его горе, оценил табакерку еще дешевле. Григорьев бесился и, без церемонии обругал его ни за что, ни про что.
– Пойдем, пожалуйста, к третьему, – сказал он; – зачем же позволять мошенникам обманывать себя.
Мы пошли к третьему, который на грех был еврейского происхождения и сбавил цену табакерки еще на несколько рублей. Григорьев, выходя из этого магазина, просто уж вышел из себя и сказал мне с ожесточением:
– Ну, сам посуди: можно-ли верить жидам: они и Христа оценили в 30 серебренников!!
Пошли к четвертому, к пятому: та же история. Наконец мне наскучило это шатанье и я сказал ему решительно, что надо же чем-нибудь покончить:
– Зайдем к последнему, и что он скажет, на том и остановимся.
Григорьев согласился, и мы, по его выбору, зашли в следующий магазин; но, увы! этот мастер оценил спорную табакерку в 220 руб. ассигнациями. Григорьев морщился, но он дал мне слово остановиться на последней оценке и мы тут окончили наши мытарства.
Говоря по справедливости, осуждать моего товарища, за его желание получить на свою долю большую цену, не следует, – он в то время был человек молодой и получал скудное жалованье; к тому же, я все-таки ему единственно был обязан за этот подарок; без его содействия, я бы ни за что не решился преподнести принцу моей ничтожной работы. Вскоре, собравшись с деньгами, я отдал Григорьеву, по нашему уговору, 110 руб., но он все-таки после утверждал, что немцы и жиды – плуты и мошенники, которые на каждом шагу надувают честных людей.