Текст книги "Записки Петра Андреевича Каратыгина. 1805-1879"
Автор книги: Петр Каратыгин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
Барыня-сударыня,
Протяните ножку.
Грибоедов прослушал его с полминуты, покачал головою и сказал ему:
– Ах, ты дрянь этакая! и понятия не имеешь, как надо играть, а портишь мне фортепиано! Пош-ш-шел! Играй, лучше, в свайку, или в бабки!
Эти два анекдота со слугою ясно обрисовывают простодушный характер Грибоедова. Впоследствии этот самый Грибов был вместе с господином своим в Тегеране и в 1829 году, во время кровавой катастрофы, погиб вместе с Грибоедовым.
Известно, что Грибоедов в 1826 году был вытребован из Тифлиса следственной комиссией по делу 14-го декабря: его подозревали также прикосновенным к заговору. Он был с фельдъегерем привезен в Петербург и содержался несколько дней под арестом в главном штабе. Вскоре, однако, он был освобожден, потому что никаких улик против него не оказалось. Я помню его экспромт, сказанный им по поводу этого ареста. Вот он:
По духу времени и вкусу
Я ненавижу слово: раб!
За то посажен в главный штаб
А там притянут к Иисусу!
В «Русском Архиве», и некоторых других изданиях было сказано, что при аресте Грибоедова в Тифлисе, в конце 1825 года, А. П. Ермолов дал ему возможность сжечь некоторые бумаги, которые могли послужить уликами его сообщества с декабристами. Что он со многими из них (с Кюхельбекером, Бестужевыми, Рылеевым) был в переписке, в этом нет сомнения; но едва-ли участвовал в заговоре… Если бы оно было так, то возможное-ли дело, чтобы он заставил пошляка «Репетилова» говорить подобные фразы:
У нас есть общества и тайные собранья
По четвергам; секретнейший союз…
потом:
…Но, государственное дело,
Оно, вот видишь, не созрело, и т. д.
Это было написано за два года до события 14-го декабря… Мог-ли бы Грибоедов так глумиться над заговорщиками, если бы он сам был членом тайного общества? А его письма к Булгарину из под ареста, эта добродушная шутливость и детская веселость при неприятном положении, не свидетельствуют-ли о полнейшем незнании Грибоедова об умыслах декабристов? Знакомство с ними не могло подать повода к серьезным обвинениям, при всей строгости следственной комиссии. Мы с братом были знакомы со многими из участников в печальном событии 14 декабря, однако же ни его, ни меня не потревожили не только арестом, даже и простым допросом… Впрочем, это заслуживает обстоятельного рассказа.
Глава XIV
А. И. Якубович. – Декабристы. – Обед у Якубовича. – Весть о кончине Александра I-го. – Слухи о бунте. – Граф Милорадович. – 14-е декабря и его последствия.
В начале 1825 г. с нашим театральным кружком сблизился капитан Нижегородского драгунского полка, Александр Иванович Якубович, о котором я уже упоминал выше. Очень часто я встречал его в доме кн. Шаховского. Это был замечательный тип военного человека: он был высокого роста, смуглое его лицо имело какое-то свирепое выражение; большие черные, навыкате глаза, словно налитые кровью; сросшиеся густые брови; огромные усы, коротко остриженные волосы и черная повязка на лбу, которую он постоянно носил в то время, придавали его физиономии, какое-то мрачное и вместе с тем поэтическое значение. Когда он сардонически улыбался, белые, как слоновая кость, зубы, блестели из-под усов его и две глубокие, резкие черты появлялись на его щеках, и тогда эта улыбка принимала какое-то зверское выражение. Любили мы с братом слушать его любопытные рассказы о кавказской жизни и молодецкой боевой удали. Эти рассказы были любимым его коньком; запас их у него был неистощим. Он вполне мог назваться Демосфеном военного красноречия. Действительно дар слова у него был необыкновенный; речь его лилась как быстрый поток, безостановочно; можно было подумать, что он свои рассказы прежде приготовлял и выучивал их наизусть: каждое слово было на своем месте и ни в одном он никогда не запинался.
Если-б 14-го декабря (где он был одним из действующих лиц) ему довелось говорить народу, или особенно солдатам, он бы представительной своего личностью и блестящим красноречием мог сильно подействовать на толпу, которая всегда охотница до аффектов.
Мы с братом несколько раз у него бывали; он жил тогда очень комфортабельно, у Красного моста, на углу Мойки; у него часто собиралось большое общество и мы встречали там многих молодых людей, которые впоследствии получили печальную известность, под именем декабристов. У него бывали между прочими – Рылеев, Александр Бестужев, кн. Одоевский и Кюхельбекер. Иногда, после обеда, кто-нибудь из гостей (а чаще других Рылеев) просили моего брата прочесть что-нибудь из театральных пьес – и брат часто декламировал лучшие монологи из любимых его трагедий и мастерским чтением своим доставлял всем большое удовольствие. Помню я, как однажды, незадолго до рокового 14-го декабря, мы сидели у Якубовича за обедом; вдруг входит его денщик и подает ему пакет из главного штаба… Он несколько изменился в лице, шумный разговор умолк… Якубович прочел бумагу и глаза его еще сильнее налились кровью. Он передал бумагу Рылееву, который сидел подле него; к нему наклонились другие и читали молча, некоторые переглянулись между собою и видимо были сильно переконфужены. Мы, не посвященные в их тайны, конечно, не могли тогда понять, какая причина была их тревоги. Наконец Якубович разразился полным негодованием. Дело было в том, что дежурный генерал прислал к нему запрос: почему он так долго остается в Петербурге и не возвращается на Кавказ? Вероятно срок его отпуска уже окончился. Якубович скомкал бумагу и бросил ее на окошко.
– Чего еще им нужно от меня?! – вскричал он, – разве они не знают, зачем я проживаю в Петербурге? Разве на лбу моем не напечатана кровавая причина?
При этих словах он сорвал повязку со своего лба, на котором широкий пластырь прикрывал его разбитый череп.
– Я могу им представить свидетельство от Арендта; он мне здесь два раза делал трепанацию. Что же еще им надобно? Ведь я для царской же службы подставлял этот лоб!..
Александр Бестужев сострил что-то по этому случаю; все расхохотались и беседа пошла по прежнему шумно и весело, как ни в чем не бывало. После обеда мы сели на диван и закурили трубки, а некоторые из гостей, в другой комнате, составили отдельные кружки и тихо начали разговаривать между собою.
После 14-го декабря нам сделалось все ясно: тут мы поняли, какое важное значение имела эта бумага, присланная из главного штаба, а тогда мы, конечно, ничего не могли заподозрить.
В конце ноября было получено известие о кончине императора Александра Павловича. Это неожиданное событие всех сильно поразило. Все почти непритворно о нем плакали; появились гипсовые его бюсты, портреты с печальными эмблематическими изображениями; траурные кольца с надписью: «Наш ангел на небесах»; все это покупалось тогда нарасхват. Прошли смутные, тяжелые две недели междуцарствия, в продолжении которых успели налитографировать портрет Константина Павловича с подписью: «Император всероссийский».
Приближалось грозное 14-е декабря…
В народе распространялись тревожные слухи, что общественное мнение сильно разделено относительно преемника престола. На рынках и в мелочных лавках, куда стекаются из низших слоев народонаселения разные городские сплетни и нелепые толки, много было зловещих рассказов. Так и наша прислуга слышала где-то 13-го декабря, что завтра-де назначена войскам присяга и что некоторые полки не хотят присягать новому императору Николаю Павловичу. Разумеется, мы этому ничему не верили и запретили прислуге повторять такие нелепости.
Наступило утро рокового дня; казалось, что все шло обычным своим порядком: на улицах ничего особенного не было заметно. В этот день был именинник наш директор, Аполлон Александрович Майков, который хотел справлять свои именины у дочерей своих Азаревичевых, живших с матерью на казенной квартире в доме Голлидея, в 2-м этаже (в том самом доме, где и мы жили). Над ними была тогда квартира танцовщицы Катерины Телешовой, которую генерал-губернатор, гр. Милорадович, довольно часто посещал. Часов в 10 с половиной графская карета, четверней, подъехала к крыльцу со двора и граф, в полной парадной форме, в голубой ленте, вышел из нее и пошел, по обыкновению, прежде наверх к Телешовой, а потом обещал зайти на пирог к имениннику. Видя генерал-губернатора в то утро совершенно спокойным, мы тоже начали успокаиваться и были почти уверены, что нелепые вчерашние слухи не имели никакого основания, иначе как бы мог, в такой важный день и час, губернатор столицы быть в гостях у частного лица? Неужели бы эти зловещие городские слухи не дошли до него? Но не прошло и четверти часа, по приезде графа, как во двор наш прискакал во весь карьер казак; соскочив с лошади, он побежал наверх, в квартиру Телешовой, и через несколько минут карета подъехала к подъезду и граф быстро сбежал с лестницы, бросился в карету, дверцы которой едва успел захлопнуть его лакей и карета стремглав помчалась за ворота. Мы побежали смотреть в окна, выходившие на Офицерскую улицу и тут увидели батальон Гвардейского Экипажа, который шел в беспорядке, скорым шагом, с барабанным боем и распущенным знаменем; батальоном предводительствовал знакомый нам капитан Балкашин. Уличные мальчишки окружали солдат и кричали: «ура!»
Быстрый отъезд графа и эта последняя картина мало доброго обещала. Мы, с братом, начали собираться со двора, чтобы узнать, в чем дело; но матушка наша взяла с нас слово, чтобы мы далеко не ходили, чтобы не совались в толпу и были осторожнее. Мы пошли по Большой Морской и тут встретили Сосницкого, который отправился вместе с нами; мимоходом втроем завернули мы к Якубовичу, чтоб от него, как от военного человека, что-нибудь узнать обо всей этой сумятице. У него был приготовлен на столе завтрак, но он был видимо что-то не в себе, в каком-то тревожном состоянии. Якубович поздоровался с нами и сказал:
– Закусите, господа, да пойдемте вместе на Сенатскую площадь; сегодня присяга, посмотрим что там делается…
Но нам не шел кусок в горло, и мы отказались от завтрака. Он велел подать себе шинель и мы все вышли на улицу. С Гороховой шла значительная часть Московского полка, также с барабанным боем и распущенными знаменами; густая толпа разного сброду и особенно пропасть мальчишек окружали солдат и горланили: «ура!» Якубович пожал руку моему брату и побежал вперед, вскоре мы потеряли его из виду; поворота за угол на Морскую, мы увидели Якубовича уже без шинели, с обнаженной саблей, впереди полка: он сильно кричал и махал своею саблею. Мы взялись с братом за руки, чтоб толпа не оттерла нас друг от друга, и пришли на Дворцовую площадь – и там увидели нового императора, в полной парадной форме, перед батальоном Преображенского полка. Он был бледен, но на лице его не било заметно ни малейшей робости; он торопливо отдавал какие-то приказания своим адъютантам и окружавшим его генералам.
Все виденное нами до сих пор была только шумная увертюра перед той кровавой драмой, которая через час должна была разыграться на Сенатской площади. Со всех улиц густые толпы людей – всякого звания и возраста – стекались ко дворцу и к сенату. Там скакала кавалерия; тут бежала пехота; дальше сверкали артиллерийские орудия. Вся эта обстановка предвещала близкую грозу и потому мы, с братом, решили лучше, подобру да поздорову, убраться восвояси.
Брат мой хотя и разыгрывал героев во многих народных трагедиях и площадных мелодрамах, но представление на Сенатской площади было нам обоим не по вкусу, и мы должны были оставить свое неуместное любопытство, за которое могли дорого поплатиться, потому что пуля-дура не разбирает ни правого, ни виноватого.
На обратном пути мы увидели карету гр. Милорадовича, без кучера и форейтора; посторонние люди вели лошадей под уздцы. Тут нам сказали, что в кучера и форейтора народ бросал на площади поленьями и избил их, Бог знает за что.
Мы воротились домой часа в два и рассказали отцу и матери все, что видели. День был пасмурный, перепадал легкий снег и к трем часам значительно стемнело. Мы все сидели у окошек и видели беспрерывную суетню на улице: то проскачет казак, то жандарм, то фельдъегерь промчится во всю прыть. Часу в четвертом, с той стороны, где Сенатская площадь, что-то сверкнуло и через несколько секунд раздался, пушечный выстрел, потом – другой, третий – и в наших сердцах болезненно отозвались эти зловещие выстрелы. Матушка наша перекрестилась и заплакала. Тут кто-то из наших знакомых прибежал к нам прямо с площади и сказал, что гр. Милорадович смертельно ранен и что в бунтовщиков стреляли картечью. Матушка наша никого из домашних не отпускала от себя. Обеденный стол давно был накрыт, но никому из нас и в голову не приходило пойти в столовую и мы целый вечер провели в мучительном беспокойстве и неизвестности. Едва только смерклось, как начали показываться казацкие патрули по всем улицам и переулкам. Казакам было приказано разгонять народ, если он будет собираться кучками, или толпою.
Ночью на Сенатской и Дворцовой площадях зажжены были костры и некоторые части войска оставались там до утра; около дворца ночевала артиллерия с заряженными пушками; по другим улицам расставлены были пикеты. На другой день, очень рано, я, с братом, пошел на Сенатскую площадь и мы увидели кровавые следы вчерашней драмы. В Сенате оконные стекла и рамы второго этажа были разбиты вдребезги. Говорили, что покойный великий князь Михаил Павлович, желая избегнуть пролития крови приказал артиллеристам сделать первый выстрел поверху; но тут было несколько невинных жертв неуместного любопытства: иные зеваки, которые забрались на балкон, чтобы оттуда взглянуть, что делалось посреди площади, поплатились своими головами. Мы, с братом, в то утро сами видели кровавые пятна на стене и на некоторых колоннах. Около сената, во многих местах, снег был смешан с кровью; остатки ночных костров чернелись повсюду. Конногвардейские отряды разъезжали по главным улицам. Я подошел к одному из них и спросил унтер-офицера о князе Одоевском, который был тогда корнетом в этом полку. Унтер как-то подозрительно взглянул на меня и грубо отвечал мне:
– Ты спрашиваешь: где князь Одоевский? Ну, где он будет, еще Бог весть!
Брат мой взял меня за руку, отвел в сторону и сказал мне:
– Зачем ты тут суешься? Видишь, стало быть, и бедный князь попался.
Князь Александр Иванович Одоевский был другом Грибоедова и мы у него в дому познакомились с ним. Ему было с небольшим 20 лет; он был очень красивой наружности, прекрасно образован, кроткого и доброго характера, но энтузиаст, с пылким воображением: его легко было увлечь в заговор. Шиллер был его любимым поэтом и вообще он восхищался немецкой литературой. В роковой вчерашний день он оставил свой полк и перешел в ряды бунтовщиков.
По следствию оказалось, что он уже полгода назад сделался членом тайного общества.
В тот несчастный вечер, когда мятежники были рассеяны и бунт усмирен, князь Одоевский, переодетый в партикулярное платье, прибежал к Андрею Андреевичу Жандру, который жил тогда на казенной квартире, на Мойке, в доме, где помещался его департамент. На следующее утро, Одоевского стали разыскивать, и так как было известно, что он коротко знаком с Жандром, к последнему приехал полицмейстер. Спрятав Одоевского в шкаф, Андрей Андреевич сказал, что князь у него не был. Одоевский у него переночевал и на другой день Жандр убедил несчастного, что ему всего лучше самому принести повинную, так как дальнейшее укрывательство затруднительно, а бегство невозможно… Одоевский последовал совету Жандра. Между тем пребывание князя в квартире Андрея Андреевича не укрылось от строгих розысков полиции: Жандр, по Высочайшему повелению, был арестован и посажен на гауптвахту. Проведя на ней несколько дней, он был, наконец, призван во дворец, в кабинет Государя.
Жандр лично объяснил Императору, как было дело, и Николай Павлович сказал ему:
– Если все то справедливо, что ты мне сказал, ты поступил как честный человек – и ни в чем не виноват; но если ты солгал мне хоть в одном слове – не жди от меня никакой пощады!
Вскоре Жандр был освобожден, а через месяц получил орден св. Анны 2-й степени, к которому был представлен еще до 14-го декабря.
Розыски и допросы следственной комиссии продолжались несколько месяцев. Часто случалось нам, в продолжении этого времени, видеть фельдъегерскую тройку с каким-нибудь несчастным, которого везли к допросу из-за заставы; или иногда, под вечер, стоявшую наемную карету у крыльца какого-нибудь дома, откуда выходил человек, закутанный в шубу, или шинель, садился с жандармским офицером в карету, а жандарм помещался на козлах, или на запятках. Тяжелое, грустное было время!
Могло-ли нам, с братом, прийти в голову, что за несколько недель до 14-го декабря мы обедали в кругу главных двигателей заговора? Матушка наша долго была в тревожном состоянии, опасаясь, чтоб нам не пришлось несолоно похлебать за эти обеды и чтобы и нас не позвали к допросу за компанию… но, слава Богу, этого не случилось.
Однажды (это было уже в августе месяце 1826 года) к нам пришел денщик Якубовича и сказал брату, что его господин приказал доставить ему, на намят, вольтеровские сафьянные кресла. Матушка до смерти перепугалась и не хотела слышать об этом подарке.
– Сохрани тебя Господи, Базиль, брать эти кресла!! – говорила она ему; – может быть в них запрятаны какие-нибудь бумаги, которые могут тебя погубить!
Брат хоть и посмеялся этому предположению, но не взял кресел, чтоб успокоить матушку. Мы стали расспрашивать денщика, когда и как был арестован Якубович, и он нам все подробно рассказал. Поздно вечером, 14-го декабря, Якубович воротился домой: тотчас зарядил карабин и поставил его на окошко, потом велел накрепко запереть двери с подъезда и решительно никого не впускать к нему. Часу в первом ночи приехал полицмейстер Чихачев с жандармами и требовал, чтоб его впустили; ему долго не отворяли дверей, но когда он грозился их выломать, Якубович приказал отпереть двери. Все бумаги его были забраны и сложены в наволочку и он беспрекословно позволил взять себя.
Тут его денщик простодушно прибавил:
– Бог их знает, зачем они изволили зарядить карабин? Он так, нетронутый, и остался на окошке.
В самом деле, поступок Якубовича был очень загадочен; никто, конечно, не сомневался в его храбрости; и, глядя на его воинственную личность, казалось бы, что этому человеку – жизнь нипочем… но, быть может, он еще надеялся оправдаться, а может быть у него просто не хватило духу – пустить себе пулю в лоб, несмотря на то, что черкесская пуля уже проложила туда дорогу.
Долго еще после 14-го декабря ходили по городу разные анекдоты и рассказы – и в драматическом и комическом роде. Так, например, всем известно, что увлеченные к бунту солдаты положительно не знали настоящей причины возмущения; начальники и предводители их, заставляя их кричать: «да здравствует конституция!» уверяли солдат, что это супруга Константина Павловича. Некоторые из солдат, стоявшие около Сената, захватили тогда, в свой кружок, какого-то старого немца-сапожника, зевавшего на них поблизости из любопытства. Они его заставили ружейными прикладами, вместе с ними, провозглашать конституцию! Бедный немец надседался до хрипоты, но, наконец, выбившись из сил, сказал им:
– Господа солдаты, ради Бога, отпустите меня! возьмите свежего немца, у меня больше голосу нет, я совсем не могу провозглашать русскую конституцию!
Глава XV
Индиец-ростовщик. – Певец Климовский и А. С. Яковлев. – Святки 1825–1826 гг. – Гусева и Якунин. – Окончание траура и открытие театров.
27-го ноября 1825 года было получено известие из Таганрога о кончине императора Александра Павловича; разумеется, на другой же день театры были закрыты. Настало грустное, тяжелое время. Вскоре после того театральная дирекция прекратила выдачу жалованья артистам. Остановка производства жалованья объясняется тем, что при тогдашних грустных обстоятельствах положительно некому было ходатайствовать у Государя за бедных артистов. Граф Милорадович, председатель театрального комитета, умер; министерства двора тогда еще не существовало, а директор Майков не имел ровно никакого значения при дворе. Легко вообразит, каково было тем из артистов, которые не припасли денежки на черный день, – особенно людям семейным; они, бедняги, должны были входить в долги, занимать деньги под жидовские проценты, закладывать свои вещи сколько-нибудь поценнее и перебиваться кое-как со дня на день. В то время не было такого изобилия на каждой улице вывесок с заманчивой надписью: Гласная касса ссуд, Контора для заклада движимости, Выдача денег под залог, и проч., и проч. Но тогдашние ростовщики были, конечно, не лучше нынешних и с ними борьба за существование приходилась многим не под силу. Некоторые петербургские старожилы, вероятно, и теперь еще помнят, например, известного в то время богатого индейского ростовщика Моджерама-Мотомалова, который с незапамятных времен поселился в Петербурге и объяснялся по-русски довольно порядочно. Эту оригинальную личность можно было встретить ежедневно на. Невском проспекте в своем национальном костюме: широкий темный балахон был надет у него на шелковом пестром халате, подпоясанном блестящим кушаком; высокая баранья папаха, с красной бархатной верхушкой, была обыкновенно заломана на затылок; бронзовое лицо его было татуировано разноцветными красками, черные зрачки его, как угли, блистали на желтоватых белках с кровяными прожилками; черные широкие брови, сросшиеся на самом переносье, довершали красоту этого индийского набоба; в правой руке у него была постоянно длинная бамбуковая палка, с большим костяным набалдашником; а в левой – он держал перламутровые и янтарные четки. Он был тогда уже очень стар, приземист и, ходя, пыхтел от своей безобразной тучности. К театральным он вообще был как-то особенно благосклонен; не потому, чтобы он любил театр, куда никогда, конечно, не заглядывал; но он пользовался особенной привилегией у театрального казначея и вычеты из жалованья своих должников получал беспрепятственно по предъявлении их расписок. Каждый месяц, 1-го числа, он аккуратно являлся спозаранку в театральную контору с целым ворохом векселей и расписок, садился около казначея и, потирая руки от удовольствия, поджидал своих горемычных заемщиков.
В конце 1820-х годов этот благодетель страждущего человечества покончил свое земное странствование и, по индусскому обряду, бренные его останки были торжественно сожжены на костре, на Волковом поле. Конечно, многие из его должников почли весьма приятною обязанностью отдать ему последний долг, и этот печальный обряд мог вполне назваться погашением долгов, потому что Моджерам, кажется, не оставил после себя наследников и все неудовлетворенные обязательства и недоимки рассыпались вместе с его прахом.
В числе обычных его должников был известный в то время оперный певец Климовский: большой кутила, с прекрасным голосом и с неблаговидной страстишкой занимать у всех деньги без отдачи, вследствие чего он был всегда в неоплатных долгах. Репутация его по этой части была всем известна, а потому почти никто из его товарищей не сдавался на его просьбы, как бы он сладко ни напевал им, уверяя их в своей исправности. Однажды он пришел к актеру Яковлеву и попросил у него 25 руб. до первого числа. Это была казенная фраза, с которой он обыкновенно начинал свои просьбы.
– Будьте уверены, Алексей Семенович, – говорит он ему, – что вас-то уж я ни за что не обману; относительно других моих товарищей, я точно, может быть, иногда был неисправен, но вы, пред талантом которого я благоговею, вы – совсем другое дело! Даю вам честное, благородное слово, что первого числа, до которого теперь осталось всего две недели, прямо из конторы явлюсь к вам и, с благодарностью, отдам эти деньги, которые теперь мне нужны просто до зарезу!
К Яковлеву он обратился еще первый раз с подобной просьбой и тот, зная его благородную привычку, вполне был уверен, что этого первого числа никогда не дождаться ему; но чтоб, наконец, отвязаться от докучливого просителя, он пошел в свою контору и вручил ему 25 руб. Тот, уходя, повторил ему свое обещание и с чувством глубокой благодарности пожал его руку.
Наступило первое число. Яковлев, конечно, забыл и думать о своем должнике, но часов в 12 того дня, как снег на голову, является к нему Климовский и торжественно отдает занятые им деньги. Яковлев, разумеется, удивился этой необыкновенной, неожиданной исправности и поблагодарил его.
Проходит после этого месяца два и вот, в одно прекрасное утро, Климовский опять явился к нему.
– Алексей Семенович, благодетель, выручите меня, пожалуйста. Просто мертвая петля на шее. Живодер Моджерам заломил такие дьявольские проценты, что нет никакой возможности иметь дела с этой индийским чучелом. Бы знаете, как я вас уважаю. Ни за 1000 руб. не соглашусь быть перед вами подлецом. Я доказал вам на опыте, как я умею держать свое слово; дайте мне, ради Бога, 200 руб. до 1-го числа. Клянусь вам всем на свете, что 1-го числа прямо из конторы…
Но Яковлев не дал ему докончить своих уверений и сказал полушутя:
– Нет, любезный Климовский, извини меня, но ты меня один раз уж обманул, так в другой-то раз я не попадусь.
– Как обманул? – воскликнул он от изумления; – разве я вам не заплатил в срок? Разве я не сдержал моего слова?
– Ты-то сдержал его, но и я держусь своих правил: 25 руб. куда ни шли, потеря была бы небольшая, если бы я их и не получил от тебя, и, коли дело пошло на правду, так знай, мой любезный, что, отдавая тебе эти деньги, я считал их пропащими… но 200 руб. другое дело: это почти мое месячное жалованье и потому я теперь не хочу рисковать своими трудовыми деньгами!
Климовский смекнул, что дело вышло дрянь, что его стратагема не удалась, что он ошибся в своем хитром расчете, и отправился ублажать жестокосердого Моджерама.
Теперь возвратимся к прерванному рассказу.
Шумный Петербург присмирел и погрузился в безмолвное уныние: балы, вечеринки, маскарады прекратились, свадьбы были без музыки и танцев: даже шарманщикам было запрещено заниматься своей уличной профессией. Наступили святки, и никто не смел наряжаться, хотя эта старинная забава среднего сословия, а в особенности купцов, тогда еще не вышла из обычая.
Здесь мне припомнилась забавная сцена с покойной нашей актрисой Гусевой, которая не имела соперниц в ролях кухарок и грубых сварливых старух. Эта женщина была вообще веселого характера, и тогда от скуки сговорилась с одной из своих подруг – фигуранткой – нарядиться. Она достала из гардероба мужской турецкий костюм и вместе с нею отправились вечером к Сосницкому. Подходя к крыльцу квартиры Сосницкого, обе они надели маски и только что хотели подняться на лестницу, как вдруг, откуда ни возьмись, явился перед ними грозный квартальный надзиратель, в серой енотовой шубе и нахлобученной треуголке.
– Позвольте, сударыни, – сказал он им густым басом, – позвольте, вы, кажется, наряженные?
У бедной Гусевой душа ушла в пятки. Она-было хотела закрыть голову своим большим платком, но улика была на лицо и запираться было поздно; квартальный без церемонии распахнул ее салоп и блестящий турецкий костюм вполне изобличил ее.
– Кто вы такие? Как вы могли нарушить приказание обер-полицмейстера? Разве вы не знаете, что нынче запрещено наряжаться?
Бедная Гусева ударилась в слезы, клялась и божилась, что ничего не знала об этом запрещении.
– Снимите ваши маски и отвечайте: кто вы такие?
Гусева дрожащим голосом отвечала, что она придворная актриса; а подруга ее – фигурантка, такая-то.
– Если вы действительно придворные артистки, тем более это вам непростительно! Извольте сейчас же со мной отправиться в квартал, где вы должны будете заплатить большой штраф.
Гусева начинает умолять квартального пощадить ее; но он ничего слышать не хочет и требует, чтоб они обе, без отговорок, шли за ним на съезжий двор.
– Ради Бога, не срамите нас… Мы готовы заплатить штраф, но только избавьте нас от огласки и от съезжего двора!
Квартальный, наконец, после долгих упрашиваний, смягчился.
– Так и быть, – сказал он ей, – я хоть и строго исполняю свою обязанность, но для вас, придворных артисток, сделаю исключение: дайте мне 25 руб. и Бог с вами.
– Но у меня нет с собою столько денег; я вам завтра непременно их доставлю, скажите только ваш адрес.
– Старая штука, сударыня, – сказал он. – Здесь ведь свидетелей нет; завтра вы отопретесь и я останусь ни при чем.
– Ну так пойдемте со мною на мою квартиру, там я вам отдам деньги, – упрашивает она его.
– Так и быть, пойдемте, – пробасил квартальный.
Бедная оштрафованная актриса, повесив голову, отправилась вместе со своей подругой и с квартальным домой и дорогой проклинала свою несчастную затею, за которую ей приходилось заплатить, может быть, свои последние деньжонки.
Впопыхах она вбежала в свою переднюю и велела кухарке поскорее подать огня и вместе с фигуранткою пошла в свою комнату; квартальный, не снимая ни шубы, ни шляпы, остался в передней. Прошло несколько минут, пока она отыскивала деньги в своем, комоде; в это время старуха-кухарка, прижавшись к печке, с невыразимым ужасом смотрела на высокого квартального и смекнула, что с ее хозяйкой случилось что-то недоброе. Наконец, в дверях является бедная Гусева с собранными кое-как 25 рублями в руках и просит квартального войти в комнату. Квартальный входит, снимает шляпу, распахивает шубу, и Гусева остолбенела от удивления: перед нею стоял актер Экунин, который узнал от Сосницкого, что она собиралась прийти к нему наряженная, взял от своего брата фельдъегеря шубу и треуголку и сыграл с нею эту комедию.
Можно себе представить, что было в эту минуту с бедной Гусевой. Экунин хохотал во все горло, а та готова была выцарапать ему глаза.
– Будь ты проклят, анафема! – закричала она ему наконец; – чтоб тебя самого на съезжую посадили вместе с каторжными! Ведь ты знаешь-ли, что я вытерпела; знаешь-ли, что со мной было?.. Сказать даже стыдно! Провались ты, окаянный!
Экунин вместе с фигуранткой продолжал смеяться и уговаривал Гусеву успокоиться.
– Век не прощу тебе, мошенник! – кричала раскрасневшаяся от досады Гусева. – Ведь на сцене-то ты двух слов порядочно не умеешь сказать[27]27
Экунин, действительно, был плохой актер и отличался только двумя достоинствами: он всегда одевался по последней моде и ловко танцевал мазурку, в которой всегда производил эффект, играя Скалозуба в комедии «Горе от ума». Знаменитая в свое время танцовщица Истомина вышла, под старость, за него замуж. Она умерла от холеры в 1848 году.
[Закрыть], а тут откуда рысь взялась, такого страху нагнал, что мне и в голову не могло прийти, что это не настоящий квартальный!
– Что-ж делать, Алена Ивановна (так звали Гусеву), видно я еще не попал на свое настоящее амплуа, – ведь и и вы, говорят, прежде были тоже плохая актриса, пока не начали играть кухарок. Ну, да что было, то прошло; помиримся и отправимся к Ивану Ивановичу (Сосницкому). Уж коли дело пошло на правду, так ведь он меня и подбил сыграть с вами эту штуку.