Текст книги "Пятая зима магнетизёра"
Автор книги: Пер Улов Энквист
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
3
Первой женщине было за пятьдесят. У нее болели ноги, и по ночам она плохо спала из-за болей в спине. Ноги у нее распухли, и толстые узлы вен под кожей походили на свернутые мотки пряжи. Врачи прописали ей три раза в день пить чай из ромашки.
Она принесла с собой шнипер[5]5
Шнипер – приспособление для кровопускания.
[Закрыть]. Его смастерил ее муж. Шнипер был из блестящей меди, два дюйма длиной и состоял из пера, соединенного пружинкой с маленьким, бьющим с размаха молоточком. Шнипер прижимали к коже, молоточек ударял всегда очень точно, и перо входило на нужную глубину.
Мейснер попросил женщину лечь.
– Вы первая в этом городе, – спокойно сказал он.
Женщина тупо воззрилась на него, но потом поняла, что он хочет завязать разговор, и с жаром ухватилась за эту возможность.
– Я думала, нас будет много, – сказала она, – что мы тут все сядем рядом.
– Сейчас я буду работать только с вами одной, – спокойно ответил Мейснер. Потом он приказал ей не волноваться и лечь поудобнее, потому что он будет ее магнетизировать. Он вынул магнит и показал женщине.
Наконец она улеглась и закрыла глаза.
– А шнипер вам не нужен? – спросила она, когда он поднял руку, чтобы начать поглаживания.
– Нет, – ответил он. – Ни в чем таком нужды нет.
Так это началось. Во многих отношениях это напоминало прежние случаи: часто все начиналось с какого-нибудь незначительного пациента, робкого, нищего, доверчивого. Так было в Париже, той долгой зимой в Париже, во время долгой парижской борьбы. Великий Парацельс тоже боролся с ученостью и схоластикой, думал Мейснер, боролся так же яростно, встречая такое же сопротивление, терпя такие же неудачи.
Он вспоминал всех медикусов, которые, самодовольно улыбаясь, теснились вокруг операционного стола и твердили, что счастливы, когда им удавалось пустить в дело какой-нибудь инструмент или произвести операцию, даже если все это приводило к страданиям или смерти пациента. Он вспоминал умерших. Сначала напрягшиеся, почти лишившиеся сознания от страха, потом обмякшие на пути к смерти, уже в забытьи корчащиеся от последней боли, которая настигла их при жизни, и, наконец, недосягаемые для экспериментов и успешных теорий. Уж эти мне акробаты здравомыслия, с презрением думал он, рукоделы, лишенные визионерского дара.
Они воображают, будто могут построить мир на основе здравого смысла, думал он тогда, хотя глубинная суть всех вещей в безрассудстве. Ему нравилось размышлять о том, что же это такое «глубинная суть вещей» – нечто недосягаемое, что нельзя пощупать руками. Они смеялись и над Парацельсом, думал он, хотя Парацельс добрался до более далеких стран, чем все те, кто над ним смеялся, – он добрался до датского города Стокгольмия и там встретил понимание. А здесь – нет.
Вольфарт чувствовал то же, что я, думал он. Пережил то же, что я. Я знаю это. Он сказал мне об этом, прежде чем мы расстались навсегда.
Париж. И вот понемногу они стали приходить к нему. Порой вокруг двух чанов собиралось человек тридцать—сорок. Много вечеров подряд ему казалось, что удается все. Свет – приглушенный отсвет горящего в углу огня. Тишина, пронизанная ожиданием. Женщины, следящие за каждым его движением. Он направлял их взгляд на большую деревянную лохань, заполненную бутылками и железной стружкой, и под конец молчание становилось именно таким, как он хотел. И они сидели, устремив взгляд в выбранную им точку, а он ходил вокруг и дотрагивался до них стеклянным жезлом.
Была там женщина, которая в течение пяти лет тряслась всем телом, – она лежала, запрокинув голову на спинку кресла, открытая всему, сдавшая все бастионы. Там был мужчина с сыпью на лице – он выходил на улицу только по вечерам, подняв воротник, точно от холода. Была женщина, разрешившаяся мертвым ребенком и с той поры страдавшая немочью. А он ходил вокруг и прикасался к ним своим жезлом, выжидая столько, сколько считал нужным, и они впадали в сон. Так было в минуты наибольшей удачи. И что ж, разве это им повредило? – спрашивал он потом первого министра. Повредило? Как далеко завел их экстаз? В чем же вы обвиняете меня?
На излечение к нему привели даже паралитика.
В 1786 году на одном из сеансов Мейснера человек по имени Эрнст Рюдер обвинил его в том, будто он – бежавший из Вены преступник. Подробности истории не вполне ясны. Сам Мейснер никогда не упоминает об этом интермеццо. Неизвестно также, насколько основательны были эти обвинения Рюдера.
Эрнст Рюдер был учеником знаменитого голландского филолога ван Греетена, который в шестидесятых годах преподавал в Вене. Рюдер утверждал, будто хорошо знает Мейснера.
Помощники Мейснера вышвырнули непрошеного гостя вон. Однако в том году происшествие долго обсуждалось.
* * *
Однажды ему во сне явился Парацельс (это было после катастрофы в Вене, но до окончательной катастрофы, которую повлекло за собой пребывание среди свиней, когда он поглаживал им брюхо, пророча счастливый исход). Парацельс явился ему во сне и говорил с ним. «Ты читаешь мои труды, – говорил он, – но не понимаешь, к чему я стремлюсь. Ты виноват перед собственным даром визионерства. Виноват, что не примешиваешь иллюзию к действительности, предоставляя ей оставаться где-то на полпути между небом и землей. Если ты будешь потчевать их действительностью, сказал Парацельс, ты станешь им не нужен. Они будут довольствоваться реальным миром. Дай им ложь, потому что им нужна она».
Но Парацельс исчез, а свиньи остались. Однажды в Баварии – там Мейснер жил дольше всего – ему щедро заплатили, но ему пришлось задержаться в деревушке из-за непогоды. И тут всё стало умирать, всё, к чему он прикасался, все животные. Его схватили, сорвали с него одежду и распяли на земле. А сами встали над ним – все местные крестьяне, извлекли из штанов свои грязные члены и, держа его голову лицом вверх, силой разжали его челюсти и стали мочиться прямо ему в рот. Но не убили.
«Моча уходит, – думал он тогда, – мочу можно смыть; смерть – дело другое».
В свиньях визионерства не пробудишь, думал он. Я работал с негодным материалом. А материал надо выбирать подходящий и действовать нагло, вероломно и лживо, чтобы пробиться к тому, что истинно.
Нужен город, ничем не запятнанный. Горстка людей, которые способны поддаться внушению. И тогда их экстаз можно будет выставить на всеобщее обозрение как истинное произведение искусства, как паутину чародейства, орнамент из свиней с человечьими головами.
И тогда я заставлю их поверить в невероятное, и мир пошатнется, и лесные феи выйдут на свет.
В эту пору у Мейснера волосы были черные, спускавшиеся на шею и ровно подстриженные. Очень красивые волосы. Бороды он не носил. Скулы резко выдавались вперед. Держался он со спокойным достоинством.
– Чудотворец ходил вчера на рыночную площадь, – сообщал Штайнер. – Плащ на нем очень дорогой. Кисти рук узкие, с длинными пальцами и ухоженными ногтями. Роста он среднего. Я наблюдал за ним с полчаса. Он не из деревенских.
В протоколе Нюрнбергского суда дважды упоминается мейснеровская «деревенская манера держаться». В нем утверждается, что Мейснер «телосложения дородного».
Ткач сначала рассказывал всем, что Мейснер лечит животных, – то была ошибка, скверное начало, Ткач поплатился за него передним зубом. Теперь ему предстояло пустить другой слух: его хозяин – магнетизер. Ткач был предтечей, провозвестником, Иоанном Крестителем.
Средства позволяли Мейснеру ждать.
Но пациенты пришли, как приходили всегда. Минула неделя, и в удачные вечера помещение заполнялось на треть. Могло быть лучше, но могло быть и хуже.
– В Вене, – рассказывал Мейснер Ткачу, – у меня однажды побывало сто человек за один вечер. Тогда мной, в конце концов, заинтересовалась императрица. А теперь у них в Вене остался один только здравый смысл да еще болезни.
А здесь мне необходима хотя бы маленькая победа.
Вечерами Мейснер совершал долгие прогулки. На закате у пристани было тихо и спокойно. Он садился на деревянные мостки и смотрел, как в эти осенние дни в последний раз выходят в море лодки; маленькие стрелки прибоя тянутся к дому, как перелетные птицы. Листья, размокшие от росы, покрывали землю мягким бархатным ковром. Ткач тенью следовал за Мейснером.
Беспокоиться было не о чем. Предтеча свое дело сделал, оставалось ждать. Вечера были прекрасны. Мейснер сидел на мостках, неподвижный и спокойный, как вода, на которую он глядел. Было это в сентябре 1793 года.
Со временем Мейснера стали путать с его конкурентами.
Один из них, живший много позже и постепенно разбогатевший, вместо обычного чана использовал чашу, наполненную битым стеклом. В нее наливали жидкость того или другого цвета. Люди рассаживались вокруг, положив руки на железные стержни, которые в разные стороны торчали из чаши.
А в отдалении вокруг расхаживал магнетизер в светло-лиловой одежде.
Мейснер, безусловно, носил одежду только черного или серого цвета.
Мало-помалу у него появились сторонники. Ткач был хорошим посредником, а постоялый двор и трактиры – удобным местом для завязывания связей. Отчужденное достоинство, ревниво оберегаемое Мейснером, судя по всему, от этого не пострадало.
Ему рассказали о Зелингере.
– У него дочь слепая, – рассказывали ему. – Она ослепла десять лет назад, когда наш город втянули в войну. Война была короткая, но кое-что за это время случилось.
– Вот как, – отвечал он, почти невидимый за своим холодным взглядом.
– Пришли французы, – рассказывали ему, – втащили ее в комнату и изнасиловали, хотя ей было всего десять лет. Она ослепла, но могло быть и хуже. Пусть спасибо скажет, что осталась жива. Другим, бывало, глотку перерезали, если те не умирали сами после того, как на них перебывала половина полка. Пусть спасибо скажет, она потеряла невинность и зрение, но осталась жива. От невинности, какой толк? В нашем городе немного найдется двадцатилетних, которые ее сохранили.
– И что она теперь делает?
– Теперь? А что ей делать? У нее есть фортепиано – она играет. К тому же и родители у нее есть. Отец ее вылечить не может, но он ее глаза. Наверно, он богатый, он ведь врач. Врачи все богатые, правда, ведь?
– Ее отец врач, – позднее говорит Мейснер Ткачу. – Она ослепла именно так, как надо. Ее глаза должны видеть, как у всех остальных. Никаких повреждений у нее нет.
– Да-а? – вопросительно тянет Ткач. – Да-а?
– Это как в Вене, – говорит Мейснер потом, много позднее. – В Вене, когда мне не дали продолжать.
Было что-то такое в ее повадке – Мейснер видел, как она идет рядом с отцом приоткрыв рот, чтобы вобрать в себя все, что тот рассказывает, слегка подавшись к нему, воплощенное доверие.
Может, то было случайностью. История и в этом случае отказывает нам в помощи – с невозмутимым выражением лица поставляет она факты, предоставляя нам самим их толковать. Клинический случай становится игрой в загадки, в нем отражается как рассказчик, так и слушатель.
Правда, у нас есть доступ к заметкам Зелингера об этой встрече. Мы знаем, что между ними состоялось знакомство.
Минуло шестнадцать дней после появления Мейснера в городе. Ночью шел дождь, наутро улицы были залиты водой. Мария сидит у окна и прислушивается к звукам.
И вот он идет к ней, Мейснер, врач и искусник. Он смотрит на нее издали. Небо прояснилось. Он ловко перепрыгивает через лужи, хотя с виду он не молод. Она не слышит его приближения.
– Мне рассказали про вашу дочь, – говорит Мейснер. Он заранее заготовил эти слова, и все-таки они звучат убого. Сейчас он меня выпроводит, думает Мейснер, внутренне передернувшись. Я выбрал не те слова.
– Я хочу ей помочь, – торопливо добавляет он. – Я однажды лечил подобный случай. Поверьте мне.
Так начинается их разговор.
Когда слух распространился по городу, люди стали говорить, что Зелингер сошел с ума. Другие считали, что Зелингера каким-то образом убедили: от чужака по имени Мейснер отмахнуться нельзя. Люди пытались вспомнить дочь Марию, ее облик, но вспоминали только так, как вспоминают групповое изображение: она склоняется к доктору Зелингеру, повиснув на его руке. Наверно, он в отчаянии, говорили люди, наверно, потерял всякую надежду, если отдает ее в руки приезжему врачу.
Да еще неизвестно, врачу ли, говорили они.
Рассказывали, как к Зелингерам в дом вошел Штайнер, торопливо, с озабоченным лицом. Кто-то видел, как много позже он вышел от них. Никто не знал, о чем говорилось в доме. Но слух не угас, как бывает с ложными слухами, и вскоре все узнали: Мейснер сделает попытку излечить дочь Зелингера собственным методом.
Люди рассказывали о том, что знали, а потом принимались рассуждать. Большинство на всякий случай высказывалось осторожно, выражало сомнение в исходе, во всяком случае, в разговоре с другими. Через несколько дней большинство застраховало себя на случай всех возможных исходов. Совершенный вздор, но все может быть, я сомневаюсь, но, впрочем, допускаю.
Потом, позднее, все выяснится.
Однажды вечером Штайнер сидел в погребке Вегенера. Вообще-то он ходил туда очень редко, но, так или иначе, теперь он там сидел. Его осаждали посетители – ведь все знали, что он врач и знаком с Зелингером.
– Вон, значит, как, – весело говорили они, поднимая свои бокалы и растягивая рот в улыбке, которую уже не могли или не хотели скрыть, – вот оно, значит, как бывает с лекарями, друг другу они своих детей не доверяют. Нет, значит, на свете людей без изъяна.
А Штайнер не сводил с них жесткого взгляда и жалел, что пришел сюда, он хотел послушать, что говорят, а не высказываться сам.
– Не лекари, а лекарь, – резко сказал он. – Не судите обо всех по несчастному Зелингеру. У него помутился разум, он сам не знает, что творит.
– Ясное дело, – снисходительно подтверждали они, – ясное дело. А ты никогда не пытался вылечить ее, медикус? Никогда не пытался?
– Она слепая, – спокойно ответил Штайнер, силясь призвать на помощь остатки своего авторитета. – Пытаться – не значит добиться успеха.
– А Зелингер думает, что тот добьется? – Теперь они смеялись во весь голос, и Штайнер ненавидел их и ненавидел Зелингера, этого доверчивого, как ребенок, предателя и, между прочим, своего друга. Он не хотел срамить Зелингера перед всеми этими людьми, но чувствовал, что должен, он хотел отмежеваться от этого эксперимента, от этой лженауки, от этого злоупотребления глупостью и невежеством.
– Бывают успехи такого сорта, которые, в конечном счете, оборачиваются неудачей, – упрямо сказал он, уставившись в свою пивную кружку.
Они смотрели на него, снисходительно посмеиваясь.
– Может, чудотворец станет в доме зятем, – сказал вдруг один из них, подручный мясника, живший в последний год на Вертельгассе.
На это Штайнер ничего не ответил.
Однажды Штайнер провожал Марию после концерта. На другой день кто-то насмешливо заметил, что, наверно, ему было легко идти торной дорожкой, по которой уже многие до него прошлись.
Зеефонд лежал в стороне от больших культурных магистралей. Вероятно, в Париже подобные слова были бы невозможны. Другое дело здесь.
И потому Штайнер ударил, сильно и точно. Насмешник тяжело рухнул на левый бок, слегка поцарапав себе при этом щеку.
* * *
Штайнер был холост. Часть его лица, лоб и кожу у висков, покрывали оспины. В этих местах лицо его напоминало рельефную карту царства мертвых.
Бородка, очень светлая, тоже скрывала рубцы.
Она никогда меня не видела, думал он, но что такое оспины, она знает.
– А что будет, если он добьется успеха? – спросил секретарь канцелярии городского совета, сидевший как раз против Штайнера; он оскалил желтые резцы, почти не в силах скрыть ликование. – Что будет, если она снова станет зрячей? Может, врачи постараются исправить ошибку, сделав так, чтобы она опять ослепла?
– Я от всей души желаю ей выздороветь, – сказал тогда Штайнер. – И он, и она будут тогда счастливы. Но давайте поговорим о чем-нибудь другом.
– Конечно, конечно, – снисходительно согласились они, обволакивая его своим смехом, и смех этот был такой тяжелый, душный, что Штайнер едва не задохнулся, и, вырвавшись от них, ушел. Когда он переступал порог, смех уже превратился в громовой хохот.
Шел дождь. Штайнер зашагал большими шагами по Амтсгерихтсгассе, по Хайлиггайстгассе, по мосту через канал, почти заросший мусором, который в него сбрасывали; капли дождя стекали Штайнеру за воротник, но он этого не замечал.
Мейснер, думал он, чудотворец.
Первое знакомство состоялось в сентябре. Но лечение началось только в середине октября. Чем была вызвана задержка, неизвестно.
– Мария, – ласково говорит он. – Мария Тереза…
– Да, отец. Я слушаю.
– Ты боишься? – спрашивает он.
– Нет, – говорит она. – Я не боюсь. Мы не боимся, правда, ведь? Ни ты, ни я. Мы знаем, что делаем.
– Ты не считаешь, что я совершаю ошибку? – с усилием спрашивает он. – Штайнер ко мне больше не ходит. Он считает, что я совершаю ошибку.
– Скоро мы узнаем, – тихо говорит она и медленно гладит отца по руке.
Да, думает он, скоро мы узнаем. Но, даже узнав, мы ничего знать не будем. Если мы добьемся успеха – если он добьется успеха, – все тогда рухнет. Мы потеряем равновесие, не будем знать, куда идем. Мы жертвуем равновесием нашего мира. Может, этим нельзя жертвовать.
– Штайнер, – говорит он, – утверждает, что я совершил предательство. Он считает себя истребителем чудес, и я теперь перебежал ему дорогу. А доброе отношение ко мне связывает ему руки. Я думаю, он в большом смятении.
Мария вслушивается в отцовский голос, но улавливает в нем только тревогу. Она откидывается на спинку стула и молчит.
Стоят первые дни октября.
В это утро она поднялась очень рано; никто ничего не говорит, но она чует это в воздухе и знает: сегодня. Она пытается играть, но играет слишком быстро, сбиваясь с темпа. Это менуэт, который однажды ее просили бисировать в салоне мадам Круа. «Он как раз ей подходит, – говорили собравшиеся в салоне, – веселый, но с затаенной грустью». Мария знала, что это неправда, и они говорят все это, чтобы казаться современными. Она слышала разговоры о новых писателях-романтиках, как они мечутся между скорбью и радостью, и теперь все должно было соответствовать этому духу.
Сегодня ей предстоит встретиться с Мейснером.
Отец разрешил, думала она. Он хочет мне добра и разрешил ему испробовать на мне свое лечение. Может, после этого я стану зрячей, отец не хочет упускать эту возможность.
– Нет ничего, что было бы слишком хорошо для тебя, Мария, – сказал отец, но по его голосу она чувствовала, что не все ладно. – Нет ничего, что было бы слишком хорошо для тебя…
Она позвонила в маленький колокольчик.
– Отец ушел? – спросила она.
– Нет, – ответила служанка. – Он сказал, что скоро зайдет к барышне.
А потом, когда он пришел, она спросила:
– Ты ведь все время будешь рядом, отец?
Ее укладывают на кровать в библиотеке.
Рядом нет никого – только Мейснер и Зелингер. На ней белое платье, которое ей сшили минувшей осенью, когда она играла перед публикой. Ее подвели к кровати и уложили.
Потом Мейснер завязал ей глаза. Пока шли все эти приготовления, он был немногословен. А когда, наконец, все устроилось, попросил оставить его с девушкой наедине. Доктор Зелингер, после недолгого колебания, согласился.
– Я буду сидеть за дверью, – сказал он той, что была его дочерью. – Ты можешь позвать меня в любую минуту.
Она не ответила.
Отчет, который позднее составил и частично опубликовал Клаус Зелингер, во многих отношениях неполон. Больше всего в нем сообщается о внешних подробностях процедуры: о том, в каком положении находилась пациентка, в какое время началось лечение и так далее, и очень мало о самой процедуре.
И все же этот зелингеровский отчет кое-что поясняет.
– Ты хорошо меня слышишь?
– Да, – говорит она.
– Повязка не давит?
– Нет.
– Я понемногу приступлю к лечению, которое не описано ни в каких медицинских книгах, потому что я изобрел его сам. Оно основано на изучении телесных жидкостей. И связано с флюидами, частью нашего организма, которая до сих пор была неизвестна, и с тем, как соотносятся с этой загадочной телесной жидкостью небесные тела. Я собираюсь воздействовать на твой флюид с помощью магнетических поглаживаний.
– Да, – говорит она слабым, но внятным голосом. – Я понимаю. Вы будете гладить меня магнитом.
– Если ты веришь в магнит, я буду пользоваться магнитом, – говорит он. – Но он необходим далеко не всегда. Он нужен как связующее звено, он не самоцель.
– Да, – говорит она, не понимая.
– Я верну тебе зрение, но нам придется ждать долго и терпеливо, пока наступит нужный момент. – Он склоняется ниже к ее лицу и спрашивает снова: – Ты хорошо меня слышишь?
– Да, – отвечает она, обращая свои слова к невидимому потолку. – Да.
– Прежде всего, ты должна успокоиться. Ты должна слушать мой голос, и только его. К окончательному лечению мы приступим тогда, когда ты будешь слушать мой голос с таким огромным доверием, что не будешь его слышать. Ты слышишь его и в то же время не слышишь. Понимаешь?
– Нет, – говорит она все таким же внятным голосом. – Этого я не понимаю.
Он сидит на стуле с ней рядом. В комнате еще светло, но он знает, что скоро наступят сумерки; впрочем, это не играет роли, время принадлежит ему. Он совершенно спокоен. Он улыбается ей и слышит, как она вслушивается в его молчание.
– Ты молода, – говорит он, улыбаясь. – И разум у тебя на редкость светлый.
– Отец тоже так говорит, – отвечает она.
– Ты уже знаешь много языков, – продолжает он. – Ты образованней многих других.
– Да, – тихо говорит она.
– Но ты не видишь, – говорит он.
На это она не отвечает.
В коридоре почти совсем темно. Можно различить дверные ручки, более темный квадрат на полу, наверно коврик. Поскольку эта темнота не связана напрямую с дневным светом, трудно определить, настали ли уже сумерки, может, здесь просто плохое освещение. Зелингер об этом не думает. Он только старается уловить голоса в комнате за дверью. Они тихие, невнятные, иногда они умолкают совсем. Записи делать невозможно.
Так, в полумраке, и начался его отчет.
«Магнетизер заявил, что должен остаться наедине с пациенткой, – пишет Зелингер. – Поэтому я вышел из комнаты и сел на стул за дверью».
– Я ничего не помню, – говорит она.
– А что ты помнишь, когда ничего не помнишь?
– Как меня отнесли вниз. Это мне другие потом рассказали, я помню, что мне рассказали. Отец тоже пытался заставить меня рассказать, но мне рассказать нечего. Я ведь была совсем маленькой, когда это случилось.
Он закрыл лицо руками: вот оно, думает он, вот оно, я не должен ее упустить.
– Наверно, тебя отнесли в подвал, – уговаривает он, – и мучили там. Ты должна попытаться вспомнить ради себя самой.
– Отец сказал, что меня мучили в кухне, – говорит она все тем же голосом, – потом меня нашли там, в изорванной одежде. Говорили, что меня очень сильно покалечили.
– Да-да. Продолжай.
– Вот и все. Мне сказали, что меня изнасиловали. Что их было много. После этого я ослепла.
Она слишком бесстрастна, думает он, раздраженный, разочарованный. Эту скалу бесстрастия невозможно поколебать.
На улице стемнело.
Он зовет Зелингера. Они стоят у ее постели, Мейснер устал. Поколебать ее не удалось. Она далеко от него, а теперь рядом стоит отец, и Мейснер знает: пока ничего не получилось.
– Сейчас я буду ее магнетизировать, – говорит он.
Это происходит очень быстро, гораздо быстрее, чем он предполагал. Он подсаживается к ней, кладет руку ей на живот, другой рукой снимает повязку с ее глаз. Девушка моргает. Тогда он медленно проводит рукой над ее лицом. В комнате стоит мертвая тишина. Она лежит неподвижно, сброшенная повязка белеет полоской на темном полу. Мейснер проводит рукой пятнадцать раз, тридцать раз. Иногда опуская руку совсем низко, он с силой проводит ею по лицу девушки. Иногда Мария ощущает его движения только как легкое колебание воздуха.
Наконец Мейснер встает.
– Она заснула, – говорит он. – В ближайший час никто не должен ее беспокоить.
– Сколько раз надо будет повторить лечение? – спрашивает Зелингер.
Но оба знают, что этого не знает никто.
Когда они вышли из комнаты, она лежала неподвижно и дышала ровно, как спящая.
Мейснер идет домой, понимая: что-то надо делать по-другому.
Видимо, этот подход неправилен, думает он. Я пытаюсь вернуть ее к действительности, а она ее не принимает. Однажды она отторгла действительность и теперь не хочет к ней возвращаться. Я настаивал на своем, упорствовал и был не прав. Это мой промах, но еще не все потеряно.
Я совершил ошибку, думает он спокойно. Ошибку почти непростительную, но зато теперь я понял. Я должен был дать ей нечто другое. Великий Парацельс должен был явиться мне и зажать мне рот. Я предал его, отказавшись от визионерства. А я должен был дать ей иллюзию.
Правда не стоит ничего, думал он. Я пытался преподнести ей правду, но правда предала, как предавала всегда. Правда, вероломна. Я не должен был прибегать к ней. Я должен был предложить ей нечто другое, потому что правда уже однажды предала ее.
Я должен был предложить ей ложь, думал он, засыпая, когда чувство поражения почти уже притупилось. Ложь или то, что они называют ложью. Именно ее.
* * *
Протокол, несомненно, велся непосредственно во время сеансов. В заметках о первом сеансе описаны только внешние обстоятельства: глубокий сон девушки, повязка. Приводятся также обрывки разговора. Зелингер отмечает просительный тон магнетизера, его почти отчаянную мольбу, но подробностей никаких.
Ничего не говорится также о том, появилась надежда или нет. Зато приводится частота пульса: восемьдесят четыре удара в минуту после сеанса.
Зелингер еще раз оставил их наедине. Выбора у него не было: он капитулировал. Лечение надо было продолжать. Из библиотеки доносилось тихое бормотанье; Зелингер записывал то, что слышал.
Во время последующих сеансов, писал Зелингер, Мейснер пытался завоевать доверие пациентки, рассказывая ей о своих прежних успехах в лечении. Надеюсь, он добьется успеха. Я целиком на его стороне.
Зелингеру трудно усидеть на месте. Он спускается в кухню и разговаривает со слугами. Они осторожно расспрашивают его, но он уклоняется от ответа. «Мы ничего не знаем, – коротко говорит он. – Мейснер еще продолжает ее лечить. Лечение не окончено».
Находясь в состоянии полного покоя, маятник не колеблется.
Впервые об электротерапии деловито и беспристрастно рассказывается в «Expériences sur l’electricité»[6]6
Опыты с электричеством (франц.).
[Закрыть] Жана Жаллабера, вышедших в 1748 году. Слесарь Ноге, много лет, парализованный и известный всей округе своими рассказами (им самим выдуманными), испытал на себе целительное воздействие электрической силы и выздоровел. Что вызвало его паралич, в подробностях установить трудно. В Монпелье доктор Соваже лечил электричеством бедняков. Он использовал все известные тогда методы. Иногда Соваже электризовал пациента, из тела которого при этом вылетали искры; с ними из человека вылетала хворь и лопалась с треском. Люди во множестве сходились посмотреть на лечение. Иногда использовалась лейденская банка. Она действовала сильнее: в газетах писали, что пациенты потом пошатывались, с трудом держась на ногах.
Рассказывали и о «толчках Мусхенбрука»[7]7
Петрус Мусхенбрук (1692–1761) – нидерландский физик, последователь Ньютона; занимался философией, астрономией, математикой, медициной. Изучал силу магнитного притяжения.
[Закрыть].
Летом 1751 года на Риддарторгет в Уппсале лечили страдавшую ревматизмом мадам Венман – это случай известный. В 1759 году пастор Юртсберг излечил столяра из Слепа. Тот пришел к нему, жалуясь на боли в спине, «получил два толчка и ушел от него здоровым».
В одной только Швеции лечению этим методом в 1765 году подверглись 1168 пациентов.
Мы можем представить себе происходившее как картину. Справа – большая электрическая машина вроде стеклянного шара, ток по металлическим цепям и торчащему из нее железному стержню передается пациенту. Пациент сидит на стуле. Вокруг него расположились электризатор, его помощники и зрители. Дело происходит в 1754 году.
Справа, ковыляя, входит ревматик.
Пространственная перспектива сформирована так, что широко открыта для обозрения. Она обращена к нам.
Высокие окна, плоский пол. На мужчинах туго обтянутые штаны. Рот пациента полуоткрыт. Разговоры умолкли. Все уставились на него.
Мы ничего не знаем о том, как вел свой рассказ Мейснер.
Знаем, что он рассказывал о себе. Но вздумай он рассказать обо всем, что было на самом деле, развязка наступила бы скорее и была бы скандальной: усиливающееся смятение, возрастающий страх, явная паника, под конец крик, призывающий отца, и Мейснера выдворили бы из города, а может быть, если бы гнев затмил рассудок, чудотворца убили бы. Но то, что он преподносил Марии, не было правдой, он рассказывал ей нечто иное, что было правдой в более глубоком смысле.
– Ты мне противишься, – говорил он ей. – Ты не отдаешь себе в этом отчета, но ты отталкиваешь мои слова. А ты должна их принять. Ты должна изменить свое представление о человеке. Ты можешь представить себе меня?
– Нет, – отвечает она. – Нет, нет.
– В этом-то вся беда. Ты можешь вспомнить тех, в ком ты уверена, а меня ты представить не можешь. Я слишком ненадежен, слишком сопряжен с риском, я ловушка для спокойствия. Ты предпочитаешь верить тому, что тебе говорят те, в ком ты уверена. Ты ощущала прикосновение моей руки, но ты не решаешься представить себе все остальное.
– Но ведь я не могу, – говорит она.
– Ты должна.
Он вдавался в подробности, но то, что скрывалось за подробностями, опускал. Он рассказывал о дворе Марии Терезии, об официальной жизни при этом дворе и о том, как его однажды пригласили к императрице, чтобы он рассказал о своем опыте. Тут он увидел, что девушка слушает. Он упомянул о том, что его преследовали, его втащили на гору и хотели убить, но он только смерил врагов взглядом и спустился вниз, спокойно пройдя сквозь их сборище, и никто не посмел его тронуть.
Она лежала в своих жарких потемках с повязкой на глазах и вслушивалась в его голос: он казался ей более мягким, чем вначале, более вкрадчивым; быть может, жесткость была в том, что он рассказывал, но это ей было безразлично. Она понимала, что он много ездил по свету, повидал много стран и жил при дворе. Он немного сбивчиво рассказал про гору и про своих преследователей, да она и не все из этого рассказа поняла.
Когда он ее магнетизировал, руки его были мягкими, он осторожно прикасался к ней, и голос у него был мягким.
– Все гораздо красивее, чем ты думаешь, – говорил он. – Может, ты и пытаешься вспомнить мир таким, каким он был до того, как ты ослепла, но это искаженный образ, ложный образ. Ты скрепила вечной печатью тот образ мира, какой у тебя сложился, и не хочешь, чтобы он поколебался. Но мир выглядит совсем не так.
Ты должна представить его себе как необитаемую долину – ты вступаешь в нее, и ты одна можешь ее преобразить, если только не допустишь, чтобы она подчинила тебя себе. Ты обладаешь такой властью, какой нет ни у кого другого.