Текст книги "Пятая зима магнетизёра"
Автор книги: Пер Улов Энквист
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Пер Улов Энквист
«Пятая зима магнетизёра»
Опровергая всеми возможными возражениями легко доказуемую ложь в моем рассказе, Вы пытались представить меня обманщиком и заявили, что во всем мною изложенном нет ни слова правды. И, однако, я заклинаю Вас: верьте мне. Сойдите с пути недоверия, на который Вы вступили. Прошу Вас – просто поверьте мне.
Из письма Фридриха Мейснера графу Хансу фон Штехау Вена. 5 августа 1794 года
1
Великий Парацельс где-то писал о боли, которая присуща абсолютному покою: человека долгое время принуждали неподвижно лежать в мягкой постели. Мягкость вначале казалась очень мягкой, потом – все менее и менее мягкой. Великий Парацельс (а может, кто-нибудь другой, но, вероятно, все-таки Парацельс, потому что его он знал лучше всех прочих) указывал, что боль причинял покой, а не постель. «Боль поражает нас в наказание за нашу неподвижность»; он помнил фразу почти дословно, но не помнил, откуда она.
Великому Парацельсу, думал он, в попытке ползком, извиваясь всем телом, обнаружить под собой то, что можно было бы назвать «плоскостью», великому Парацельсу наверняка не приходилось обитать в пещере с таким вот полом. А то он знал бы, что постель тоже может причинять боль.
«Великий». Насчет покоя он все понимал, и насчет движения тоже. Я тоже в этом понимаю, думал он. Покой – это усталость и боль.
Шершавая одежда царапала кожу. Неподходящая одежда, думал он. Предназначенная для другой жизни. Я в Париже, думал он, иду по улицам, и прохожие оборачиваются мне вслед. Эта одежда хороша для Парижа. Для сцены. Где я один, только я, болезнь и магнит. А вокруг – бледные лица, музыка и сила.
А это, думал он, интермеццо. Я почерпну из него новый опыт, это интермеццо. Я не дам себя растоптать.
После процесса в Париже, думал он, в ту, третью зиму было тяжелее. Воспрянуть – это дело привычки, волевое усилие. А падение происходит само собой.
Он лежал, ввергнутый во тьму пещеры, все еще тревожно сознавая, что произошло, все еще не успокоясь. Пещера была узкой и глубокой; он лежал в трех метрах от входа, и отверстие виделось ему зубчатым куском темной ткани, который понемногу стал светлеть, сделался темно-серым, потом светло-серым, слоисто-серым, серым с вкраплениями синевы, дымчато-серым, дымчато-голубым – потом синева утвердилась прочно, прогнав все остальное. К тому времени солнце поднялось уже так высоко, что освещало только крошечную часть пола.
Он медленно и осторожно подполз к отверстию, поглядел со скалистого склона вниз. И увидел их.
Их было очень много, целых шестеро, в серых остроконечных шапках, которые вначале показались ему смешными, но потом он перестал видеть в них смешное, пришлось перестать. Они стояли полукругом, похожие, ну, может, не на муравьев (не стоило сравнивать их с муравьями, ведь обрыв был высотой не более тридцати метров), но на маленьких кукол, да, пожалуй, на средней величины кукол в сером. Но это не куклы, вяло подумал он. Так или иначе, они меня нашли. Они не отступились.
Один из них показал на край обрыва и крикнул, без слов, – просто короткий, азартный возглас, и означал он, что беглец пойман. Крик мячиком поскакал по стенам ущелья, многократно повторяясь, но смысл его не менялся. Беглец пойман.
Он придерживался руками за край скалы. Люди внизу не двигались. Странное положение, быстро подумал он. Все мои учителя, чьи труды мне когда-то надлежало усвоить, даже Антон де Хаэн, которого я никогда не видел (но читал), все назвали бы это положение странным и недостойным. Но сейчас их точка зрения мало что значит.
Он еще раз взглянул на свои руки, подумал: что бы там ни было, сила их велика. Он втянул свое тело на метр вглубь пещеры и подумал: другим в моем положении пришлось бы хуже. Тело у меня крепкое. По одному я бы с ними справился.
Но их шестеро.
Великий Парацельс, снова подумал он, посчитал бы, что я погиб. Но когда ты попал в положение, которое можно считать гиблым, выбора у тебя нет. И ты должен выбрать не погибель, а нечто иное. Ты должен выбрать хитрость и ум, подумал он, обратив свое широкоскулое сильное лицо к своду пещеры, потому что выбора у тебя нет.
Великий Парацельс при всей своей гениальности был слишком прямолинейным, иронически подумал он. А у меня нет возможности быть последовательным. Я выбираю изворотливость.
Они кричали ему.
Мейснер, кричали они ему. Под этим именем он стяжал себе славу в Вене, в Париже и на половине швейцарских земель; но теперь он находился в другом мире, далеко от Вены, которую почти не помнил. После процесса той, четвертой зимой он почти перестал считать себя венцем; люди смеялись над ним, потому что говорил он не как венец, и тогда он решил, что разумнее перестать называть себя венцем, – он предпочитал быть разумным.
Теперь один из них, тот, что указывал на него рукой, вновь выкрикнул его имя, и, когда крик отскочил от скалистой стены, полукружие внизу уже распалось.
Они двинулись к нему.
Они карабкались по скалистому склону, медленно, но неуклонно. Он лежал, высунув голову наружу, нижняя часть тела покоилась на узком выступе внутри пещеры, который шел под углом к отверстию, но втянуть голову под пещерный свод сил не было. Его охватила вдруг страшная усталость.
На полях одной из книг Мейснера нарисована голова какого-то дикого зверя, нарисовал ее, как видно, он сам. Голова похожа не то на волчью, не то на кабанью. Впрочем, рисунок не притязает на натуралистическое сходство. Голове придана форма маски, а линии шеи, соединяясь, образуют замысловатой формы ручку.
Многие из тех, кто пытался вынести суждение о деятельности Мейснера, обходили молчанием лето 1793 года. То, что случилось тогда, окутано мраком – обычно считалось, что это мучительный и совершенно несущественный эпизод в его жизни. Попытки восполнить этот пробел чаще всего позднее опровергались как измышления врагов Мейснера.
Прежде всего, это касается именно эпизода у пещеры. Долгое время считалось, что его вписывают в биографию Мейснера по ошибке из-за злополучного сходства с именем другого человека. Но в письме из Зеефонда, датированном 1793 годом, Мейснер сам пишет Андре Хендриксу: «Недавно я избежал большой опасности, которая могла стать причиной моей безвременной смерти. Недоразумение загнало меня в пещеру, где я провел много дней, а мои враги тем временем окружили мое убежище. По счастью, мне удалось вырваться из сетей злодеев». В этом же письме он характеризует лето 1793 года как «мои гастроли среди свиней».
Многое из того, о чем Мейснер рассказывал позднее, и в первую очередь Клаусу Зелингеру, зеефондскому врачу, утверждая, будто вычитал это в книгах, которые изучал, он, скорее всего, видел или пережил сам. По мере того как он рассказывал, с ним зачастую происходила удивительная метаморфоза: веселая вначале интонация, искрометный юмор, легкая ирония – все постепенно исчезало, и повествование окрашивалось отвращением и горечью. В одном из рассказов речь шла об обманщике, которого убили. Его схватили в трактире, посадили под арест, но ночью он сбежал. Спустя некоторое время его нашли под мостом, в совершенной апатии: он боялся преследователей, боялся смерти. Его связали и стали колоть ножами, пока он не умер. «Его тело, – с внезапной жесткостью заявил Мейснер, – стало похоже на тушу овцы, которая сдохла от болезни и ее сделали мишенью для метания ножей».
Дикий зверь нарисован чернилами. Клыки кабана до половины скрыты волчьими губами. А в глазах зверя выражение, которое трудно определить.
Прелюдией к той зиме было лето 1793 года. Зима зиждется на этом лете и на всех предыдущих и последующих. Она повторяется, рождается и умирает.
Тем летом Мейснер, магнетизер, когда-то с успехом подвизавшийся при дворе императрицы, бродил по деревням. Его встречали с почтением, хотя многие относились к нему с недоверием и страхом. Он лечил животных и держался отчужденно. Никто не спрашивал, откуда он явился. Он был выше среднего роста, крепкого телосложения, и выражение его лица не располагало к доверительным разговорам.
Многочисленные свидетельства, которые касаются Мейснера и стали нам теперь доступны, в этом отношении единодушны. Он умел внушать к себе почтение. В нем было то, что обычно называют значительностью.
Четвертый процесс против него, который состоялся после зимы, проведенной в Нюрнберге, хотя он ничем не завершился, очень показателен. Имя Мейснера упоминают с почтением.
О времени, которое настало вслед за этим, о «гастролях среди свиней», известно немногое. Большей частью это догадки.
История здесь, несомненно, переводит дыхание. После этого обрыва, осенью, все опять проясняется. Тут начинается пятая зима.
Последнюю часть пути сюда он проделал ползком и тут наверху увидел пещеру. Он приподнялся, ухватился за камень, который показался ему устойчивым и надежным. Опираясь на него, он взобрался наверх и вполз в пещеру. Потом, смертельно усталый, скатился в ее темную глубину, и все сгинуло.
Но и во тьме его продолжали преследовать сновидения. Ему снились базарные дни, когда он мальчонкой сидел на коленях у матери, поглядывая на толпу, пока они ждали отца. Мать показала на что-то и сказала: «Посмотри! Видишь, что они делают!» Потом вернулся отец, и они покатили домой, но он все время помнил, что они делали, и теперь это возвращалось к нему во сне.
Тут он проснулся. В спину ему вонзались тысячи острых камней, он смотрел вверх и стонал; но ночь миновала, и он был жив. Он посмотрел на жерло пещеры: да, похоже на серый кусок ткани с неровными краями. Серый, светло-серый. Тогда-то он и услышал голоса.
Он снова осторожно высунул голову и посмотрел вниз. Скалистый склон был почти гладким, но он ясно видел путь, которым вскарабкался сюда сам: узкий петляющий выступ, на котором может уместиться только один человек. Когда я взбирался сюда, было почти совсем темно, подумал он. Я потому и не боялся, что было темно. А теперь он явственно видел пропасть, тридцать метров отвесной крути, никаких ступеней, отвесная стена до самой земли, поросшей кустарником. Может, кустарником, а может, и низкорослыми деревьями – сверху не разглядеть.
Но своих преследователей он видел.
Они одолели уже довольно большой отрезок пути.
Впереди, намного выше остальных, карабкались двое. Они осторожно, один за другим, пробирались вперед, прижимаясь к скале, теперь они были уже побольше кукол. Разглядел Мейснер и другое: на животе первого из них болтался нож. Не поблескивал, не угрожал, нет – просто висел. Мейснер знал, зачем он им нужен.
Он окинул взглядом свою одежду – он уже давно не носил оружия. Единственным его оружием был член, который три дня назад он вогнал в ту девчонку. Но этот нож был мягким и округлым, и девчонка не кричала, только, зажмурившись, ждала, что он станет делать. Спокойно дышала ему в ухо и не мешала продолжать.
Стоило ему вспомнить о ней, и его захлестывал гнев: тот нож приходился ей по вкусу, пока был у нее внутри, зато потом показался острым и неприятным; это из-за девчонки все пошло прахом.
Он не знал, что и кому она сказала, но в его комнату ворвались двое мужчин, обозвали его насильником и свиноубийцей. Потом заломили ему руки, а тут вошел третий и с размаху вытянул его ремнем по подбородку. Но Мейснер вырвался от них, один из мужчин рухнул прямо на стол, и воцарилась мертвая тишина.
Так все началось.
А теперь они здесь.
Они были уже в десяти метрах, он слышал, как они пыхтят, увидел лицо первого из них. За ним – другое, искаженное, потное; на несколько секунд оба преследователя замерли, ожидая, что произойдет.
«Первым должен быть я, – подумал Мейснер. – Я должен их опередить, а потом будь что будет».
Он отполз назад, к пещере, скользнул рукой по камням, нашел, наконец, то, что искал. Сжал камень в руке, подумал: «Пора».
В 1773 году в Любеке двадцатипятилетний мужчина по имени Фридрих Мейснер был обвинен в обмане: он занимался врачебной практикой, не получив на то разрешения городских властей. В течение той зимы он сделал несколько привлекших к себе внимание (а в некоторых случаях и успешных) попыток врачевать больных изобретенным им самим методом, который называли совершенно новым.
После краткого судебного разбирательства он был оправдан. Материалы процесса в настоящее время недоступны. Но то, что процесс имел место и Фридрих Мейснер в то время находился в Любеке, нам известно из письма, адресованного французскому дипломату Анри Куадону, пребывавшему в ту пору в Любеке.
Письмо представляет собой шутливое пояснение к другому, написанному ранее письму, в котором рассказывалось о процессе. Некоторые фразы в этом втором письме можно толковать по-разному: из них нельзя понять, дошло ли дело до суда. Возможно, против Мейснера просто выдвинули разрозненные обвинения, которые мало-помалу удалось опровергнуть, не прибегая к формальному судопроизводству.
* * *
Он увидел мельком, как первый из двух преследователей в перепуге отпрянул, но опоздал. Камень, который был, не так уж велик, ударил мужчину по руке, отскочил к его плечу или шее – Мейснер в точности не видел, да это и не играло особой роли. Человек упал, его лицо исчезло.
Крик был тонким и жалобным – трудно было представить, что его издал тот, кто вышел на охоту. Он был очень тонким, невыносимо тонким и тотчас смолк.
Скорчившееся тело лежало глубоко внизу, и всем было ясно: оно уже никогда не шевельнется.
Мейснер перевалился на спину и беззвучно рассмеялся, уставившись взглядом в каменный свод. Заверещал как сорока, когда падал, подумал Мейснер. И еще: Меня называют лекарем.
Потом он опомнился и посмотрел вниз: что стало с другими преследователями? Мог и не смотреть. Скалистый склон опустел. Далеко внизу, метрах, должно быть, в тридцати, он увидел торопливо спускающиеся фигуры. Но вообще склон опустел.
Было, наверное, около трех часов пополудни.
Когда солнце исчезло, он начал мечтать, чтобы время текло медленней; но зато он остался в потемках. То, что недавно случилось, он уже вычеркнул из памяти.
Моя сила направлена не только на других, думал он. Я и сам могу ею воспользоваться. И это не значит, что я ее предаю. Это значит – выжить. У силы нет памяти. Она всегда направлена на определенную цель – на то, что незыблемо внутри нас. Сила переживет все, она будет жить в нашем флюиде. Она гибка и изворотлива, она выжила во мне. Она пережила четыре процесса, подумал он. Целых четыре! Я прикасался к людям и помогал им воспрянуть, и они видели лишь сотканную мной паутину.
И все они какое-то время были счастливы.
Правда, четвертый процесс больно по нему ударил; дело было весной 1793 года. Четвертый процесс и вверг его во всю эту историю.
Скорчившись, Мейснер уткнулся головой в согнутые руки – он старался отогнать все неприятное, причинявшее боль. Старался сосредоточиться на тех воспоминаниях, что были отрадными и приятными, на событиях, к которым он не раз возвращался мыслью и знал – это ему на пользу.
И теперь он решил вспомнить первое время после четвертой зимы – вступление, забавное, счастливое время.
Во-первых, тот раз, когда он в шутку вызвал дождь. Он был в пути после процесса, без денег, облаченный в одно лишь собственное достоинство. Он сидел в какой-то харчевне, а вокруг десяток болванов крестьян. Они угостили его пивом, ведь он был иностранец и благороднее их – может, расскажет им что-нибудь о том, что знают лишь люди знатные, но о чем они обыкновенно помалкивают и выболтать могут, лишь, когда напьются; и Мейснера напоили. Вот тут он и ляпнул, что, мол, знает все про землепашество – пусть не воображают, что ему не сладить с таким простым делом. А они сидели вокруг, груболицые, хмурые, и говорили – засуха, с засухой никому не сладить. А он засмеялся громким смехом, и смеялся долго, чтобы успеть подумать, и сам знал при этом, что лицо у него красное и он пьян. Засуха тьфу, сказал он, плевое дело: стоит ему щелкнуть пальцами, и пойдет дождь.
Они сидели все такие же серьезные, хмурые, заказали еще пива и сказали: Ну, так щелкни, щелкни же!
И он щелкнул, и случилось чудо.
Начался дождь. Сначала они сидели тихо и не хотели верить, но по крыше и вправду забарабанило – обмануться они не могли. Один из них вышел на улицу. Когда он открыл дверь, все посмотрели на площадь перед трактиром и увидели: сухая пыль на земле взбита, она стала влажной и вот-вот превратится в глину; то был дождь. Сомнений не оставалось. То был дождь.
Тогда они уставились на него так, словно никогда до этой минуты не видели. Он был взволнован, но счастлив и чувствовал свою значительность, хотя как-то по-новому, не так, как перед чаном. Он отказался от пива, которое ему предлагали, поднялся в свою комнату и лег. Они смотрели ему вслед, словно он был персоной, был кем-то важным. Десяток пьяных крестьян, думал он, короткий ливень, и после минувшей зимы этого довольно, чтобы меня осчастливить…
Так это началось, с короткого ливня. Но на другой день, когда они снова попросили у него вызвать дождь, он сказал, что больше этого делать не станет, он не хочет бросать вызов Богу. А разве Богу угодно лишить их хлеба и жизни? – спросили они, а он ответил, что это забота не его, а Господа Бога. Но зато он может лечить скот, вырвалось у него, если ему дадут задаток Бог ведь может порой оказаться сильнее меня, подумалось ему.
И тут вдруг они с внезапным страхом осознали, что он, Фридрих Мейснер, который держит путь из Нюрнберга к югу, наделен особым Даром, потому что видно: он может состязаться с Богом.
Он предоставил им сделать выбор между ним и Богом, и поскольку Господь Бог явно предпочитал дохлых свиней живым, выбрать оказалось легко. Они сунули ему свои вонючие деньги и старались уверить себя, что Господь позабудет, как в борьбе за свиней они сделали дурной выбор. Мейснер ободряюще им улыбнулся и заявил, что едва ли они рискуют. Два дня он прожил среди них, пророча, что лошадь, которую он погладил по животу, через пять дней перестанет срыгивать непереваренное сено, и он похлопывал по крупу свиней, приговаривая, что они вместе с Господом Богом определили животине долгую жизнь. Крестьяне верили ему и почтительно кланялись, когда он проходил мимо; два дня провел он среди них. Это была отрава, хмель, суррогат того, что он испытывал перед чаном.
Но деньги он получил. Свинячьи деньги, думал он. Не те деньги, что я получал от людей, которых врачевал, которые поверили в меня и вылечились, это свинячьи деньги. Лошадиные деньги. Деньги, которые не пахнут, хотя эти-то как раз пахли.
Великий Парацельс, думал он, прожил свою высокодостойную, исполненную подвигов жизнь слишком однообразно. А ему надо было бы испытать взлеты и падения.
Мейснер считал подвигом, что сумел выжить после всех испытаний. Скала врезалась ему в спину, и это тоже было частью подвига. Я подарил им чудо. Я начал с того, что щелкнул пальцами. И перед их лицами словно опустилась пелена, покрывало, завеса. Они уже не видели, как выглядит реальный мир. Они видели только собственную веру.
Таково было начало, конец был другим. Мейснер старался оттянуть его как можно дольше, но он все-таки настал.
Он не думал, что завершение может стать именно таким; на всем, что он делал до сих пор, лежал отпечаток благопристойности. Все его прежние враги держались учтиво, даже в неудачах к нему не прилипло ни пятнышка грязи. А тут он стал у церкви, держа в руках серебряную шкатулку, в ней лежало пятьдесят волосков святого Василия, которые случайно пополнились (а может, были заменены) прядью волос самого Мейснера. Серебряную шкатулку он получил от счастливого отца, когда у того и в самом деле родился сын, как обещал Мейснер (в тот раз он сильно рисковал и очень беспокоился, но получил-таки свою награду), и теперь в ней лежали торчащие во все стороны волоски. Прихожане, стекавшиеся в церковь, с любопытством вытягивали шеи, но он отстранял их величественным движением. Святыне вреден мужицкий дух, говорил он. И местные жители, одетые богаче его, стояли и смотрели на его густые, темные, ровно подстриженные волосы, ниспадавшие до воротника его кафтана, встречали его жесткий, пронзительный взгляд и верили ему. Верили.
В тот самый день он и заговорил с ней, с девчонкой. А еще через два дня, когда он за хорошие деньги проделал дополнительный фокус – вылечил пять свиней, – девчонка оказалась под ним. Он покрыл ее, как покрывают корову, равнодушную, жующую жвачку корову. И она не проронила ни слова – открыла рот только потом.
Да, когда, спокойно приводя в порядок свою одежду, он поглядел на нее с презрительной улыбкой, на ее лице появилось вдруг злобное выражение, и она стала на него кричать. Потом он понял, что это было из-за его улыбки. И крик ее разорвал сотканную им для этих тупоумных мужланов паутину лжи, чтобы им было чему поклоняться и чему верить; девчонка разорвала паутину, и плащ чудодея спал с его плеч. И он предстал перед ними обманщиком, тем, кого надо разоблачить, покарать и убить.
«Доверие, какое я к себе внушал, бывало порой чрезмерным, – писал Мейснер в одном из писем. – А это тяжкое бремя».
Тело внизу исчезло. Теперь Мейснер видел только человека, который в одиночестве сидел на камне посреди ущелья. Он сидел неподвижно, устремив взгляд на вход в пещеру. Как сторожевой пес, спокойный, но полный решимости, сидел он там, скрытый тенью скалы напротив, но все же хорошо видный тому, кто прятался в пещере.
Мейснер облизал губы и понял: ожидание будет долгим. Они хотят взять меня измором, подумал он. Они больше не станут карабкаться по склону. Они станут ждать.
И полыхающим подтверждением его мысли в глубине ущелья вспыхнул огонь, почти невидимый из пещеры: огонь, жаркий, манящий огонь. Защита от холода, защита от мрака. Он подмигивал пещере своим разгорающимся оком дружелюбно, насмешливо, словно его полыхающий световой сигнал был вестником самой жизни. С неподвижным лицом, почти свесившись над пропастью, наблюдал Мейснер эту сцену: как встретились и слились воедино мрак и огонь.
Веревкой его не связали, но в недрах усталости и сна его связывала боль, он застонал.
Огнем его уже пытали, а теперь они вновь отделились от черных стен пещеры и начали его бить. Ожоги покрывали все его тело, но больше всего болели плечи. Спина саднила тоже, и ему казалось, окинув взглядом его лицо, они засмеялись и сказали: «Теперь ты узнал, вызыватель дождя, теперь ты узнал, каково под огненным дождем». Он бормотал, пытаясь объяснить, что он сделал это не ради себя, а ради них, но они не поверили. Они снова стали его бить. «Деньги! – требовали они. – Деньги, которые мы добывали в поте лица для своих детей, а ты отобрал и пропил в бардаке! Ах ты, чертов сын, – говорили они. – Захотел помериться силами с самим Господом Богом!»
Потом все фигуры слились в одну; и эта тощая фигура в черном схватила его за волосы и, подтащив к отверстию пещеры, показала на ущелье, которое стало вдруг прекрасной, плодородной долиной, распахнувшейся так широко, что ему почудилось, будто он видит край земли.
– Вот что ты получил в удел, – шепнул человек в черном. – Вот что я показал тебе когда-то. Когда ты был моложе.
Потом они вернулись, и под градом ударов он со стоном перевалился на бок и тут на его ладонь капнула вода, и, дернувшись, он проснулся.
Была кромешная тьма. Спина болела, он продрог и понял, что идет дождь. Сейчас ночь и полил дождь, вяло подумал он. Дождь поливает их. И тут он подумал о тех, внизу, высунулся из пещеры, почувствовал затылком струи ливня, попытался что-нибудь разглядеть, но не смог. Огонь внизу уже не горел. Дождь затопил все звуки, весь жар.
Им тоже холодно, удовлетворенно подумал он. Огонь погас, они злятся, им холодно. Он улыбнулся в потемках, спокойно, безмятежно, сознавая, что дождь помогает ему, а им служит помехой. Потом он взял флягу и наполнил ее водой, которая собралась в расселинах у входа в пещеру. Потом осторожно выпил: вода была скверная, но все же вода. Потом он лежал, глядя в небо, которое лишь угадывалось черным туманом где-то над дождем, и спокойно пил воду, подставляя тело ровной завесе дождя.
К утру дождь перестал. Он зябнул, но жажда его больше не мучила. Косой луч солнца ворвался в пещеру – сидя на спокойной, теплой, залитой солнцем просеке, он безмятежно уснул. Если бы они пришли теперь, он бы их не услышал. Но они не пришли. Проснувшись, он подумал об этом, но лишь мимолетно, не встревожившись всерьез.
Он выглянул в отверстие и увидел, что часовой сидит на том же месте; неутомимый сторожевой пес, косящийся на отверстие пещеры.
Они не сдадутся, подумал он. Теперь ни за что не сдадутся.
Отчет о следующей зиме вовсе не обязательно должен был начаться с вышеописанных событий; это волна, которая вновь и вновь упорно обретает свою форму, неизменную и определенную.
Так вот, эта волна начала подниматься поздней осенью 1793 года. Но случиться это могло бы и в 1932 году.
На другой день в пещеру влетел голубь. Мейснер уже раньше обратил внимание на следы голубиного помета, так что не был, застигнут врасплох. На несколько секунд оба замерли, каждый на своем месте, напряженно глядя друг на друга. Потом голубь попытался вспорхнуть, но опоздал. Схватив его, Мейснер почувствовал, как хрустнуло крыло. Точно хрустнул сломанный человечий палец, подумал Мейснер позднее.
Они проделают со мной то же самое.
Все до конца.
Голубь был жирный, мясистый. Придется съесть его сырым, что ж, ничего не поделаешь. Если надо, думал он, медленно ощипывая птицу, – значит надо. Если выбирать не из чего, все становится простым.
Вначале его вырвало, но только вначале. Я должен сдержать рвоту, подумал он и стал, есть маленькими кусочками, запивая водой. И съеденное удержалось в желудке, потому что должно было удержаться. «Или голубь, или те, что внизу», – сказал он вполголоса, пряча тушку в углу между двумя камнями в надежде уберечь ее от мух.
Это даст мне неделю жизни. Может, больше и не понадобится.
Вода в расселинах высохла, голубь кончился, остались одни перья. День за днем сидел он, почти скрытый от чужих глаз сумраком пещеры, глядел, как сменялись внизу часовые, как приходило подкрепление с едой, как они строили укрытие от ветра и зажигали костры. Тяжелее всего было выносить свет костров: каждый вечер, увидев первый полыхнувший огонь, он старался забиться поглубже в пещеру. Огонь и жар казались хитроумным оружием, которое, дотягиваясь до него, жалило и ранило почти смертельно.
Он уже давно не мылся.
Однажды вечером или, вернее, ночью они попытались до него добраться. Но Мейснеру повезло. Именно той ночью ему не спалось. Он ворочался на камнях и вдруг услышал, как пыхтят, карабкаясь вверх, те, кто за ним охотился. Они подбирались все ближе и ближе, и он вдруг стряхнул с себя сонливость и совершенно овладел собой. Притаившись на четвереньках за скалистым выступом, он ждал их, от напряжения став проворным и хладнокровным, и в нужную минуту стал действовать быстро и успешно: еще один с криком сорвался с уступа. Но этот продолжал кричать и тогда, когда перестал падать, – крик не смолкал всю ночь. Из безопасного теперь отверстия пещеры слышал Мейснер, как охотники пытались прийти на помощь товарищу (хотя понимали, что в темноте у них ничего не выйдет). Упавший застрял на середине спуска – придется ему висеть там, где он повис.
Утром все могли удостовериться, чем завершилось маленькое славное ночное приключение. Бездыханное, хотя иногда странно подергивающееся тело зависло в двадцати метрах над пропастью, зацепившись за куст, упрямо взбирающийся по склону. Двое мужчин уже почти добрались до тела, которое словно бы давало знак, я чувствую, что помощь близка.
Полчаса одолевали они скалу, наконец, попытка их как будто увенчалась успехом. Они обвязали тело веревками и с усилием начали трудный спуск по оставшемуся пути ко дну ущелья.
Мейснер медленно наклонился, взял камень; он почувствовал: те, внизу, замерли, смотрят на него и ждут. Они ждут, что я брошу камень, подумал он. У них уже сложилось представление обо мне, и вот они ждут, что я брошу.
Мейснер свесился над пропастью, разжал руку и выпустил камень, тот полетел вниз. Он летел, медленно ввинчиваясь в пропасть, отскочил от скалистого выступа и скрылся в траве в двадцати метрах от того места, где стояли люди.
Никто из стоявших внизу не произнес ни слова. Все происходящее было каким-то нереальным, похожим на сон.
Они унесли тело и больше уже не пытались взобраться наверх.
Он вполз обратно в свое убежище, понимая, что все пути перекрыты, и они никогда не отступятся. Его звали Фридрих Мейснер, он родился сорок шесть лет назад в Игнанце, и лицо его было таким изможденным и грязным, каким не было уже много лет. Его глаза, которые одни называли жгучими, другие пронзительными, а те, у кого не было столь развито чувство драматического, – черными, теперь запали еще глубже обычного. А его скулы – то, на что люди обращали внимание, прежде всего, то, что во всех протоколах именовалось «особой приметой», то, за что в детстве товарищи прозвали его «монголом», – его скулы, выступали резче, чем всегда. Это был исхудалый, изможденный, загнанный в пещеру пленник с угрюмым взглядом, которого лишь с величайшей натяжкой можно было соотнести с теми приметами, какие он привык считать своими.
Париж, думал он иногда, меня должны были бы судить в Париже. Но не здесь.
В последующие ночи он спал мертвым сном. Он был уже не в силах даже делать вид, что бодрствует: если бы они взобрались на скалу сейчас, все было бы кончено в течение пяти минут – разве только они захотели бы по кусочкам поджаривать его на медленном огне, таким образом, растянув удовольствие на часы, дни или недели.
Но преследователи тоже устали. Устали ждать и устали рисковать собой.
Сквозь пелену усталости он услышал снизу возбужденные крики; это было так не похоже на ту затаенную тишину, к которой он уже привык, что в течение нескольких мгновений он пытался встать и подойти к обрыву. Но он слишком устал и быстро сдался. Крики через несколько минут прекратились, и стало тихо, как прежде.
Они ждут, вяло думал он. Я не вышел, и теперь они ждут для верности.
Он уже привык, привык к мысли о смерти. Она казалась ему теперь не реальной и страшной, а просто короткой мукой перед долгим покоем.
Короткая жгучая боль, думал он, огненная волна в глотке, словно глотаешь спирт, а потом долгий, цепенящий покой.
Пещера была слуховой трубкой – но к нему не доносилось ни звука.
Последующее совершилось очень быстро и произошло всего через несколько минут после того, как смолкли призывные крики.
Привалившись к скалистой стене, он не сводил глаз с отверстия пещеры, но у него не было сил доползти до него. Мертвая тишина, думал он, а тело его едва заметно раскачивалось взад и вперед. Мертвая тишина, мертвая тишина.