Текст книги "Пятая зима магнетизёра"
Автор книги: Пер Улов Энквист
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Она долго молчала. Комнату окутали сумерки, я чувствовал, что люблю ее, мое единственное дитя, горячей, мучительной любовью. Она молчала, но я чувствовал, что она немного успокоилась.
Потом она поцеловала меня в лоб и ушла.
Скоро я стану стариком – в будущем году мне стукнет пятьдесят. Но в эту минуту я почувствовал мучительную радость, мгновенное, почти смертоносное счастье.
Спрятав лицо в ладони, я склонился к прохладной мраморной столешнице и заплакал.
Я называю себя ученым. Говорю себе, что предпринял своего рода научный опыт, – так я себе говорю. Но, конечно, я допускал ошибки. Я пытался изучать реальность, какая чудилась мне за поступками и словами Мейснера, но я пренебрег нитями, которые тянутся от них назад и в стороны. Я должен был, присовокупляя одну подробность к другой, исследовать связи Мейснера с властями в Зеефонде, отсутствие его связей с церковью (что, несомненно, означает своеобразную форму связи), его общение с женщинами, которых он лечил, связи с ними вне лечения. Мне кажется, я знаю, к какому выводу я пришел бы: сделать определенный вывод нельзя. Но может, это и есть вывод, хотя обыкновенно я держусь того, что могу понять и изучить.
И тогда я свожу свой опыт к исследованию моей собственной ограниченности; это означает, что я все упрощаю, упрощаю уравнение, сокращаю его члены, пытаюсь внести ясность.
Но проблема все равно остается сложной. Я чувствую, она для меня слишком велика, она пригибает меня к земле, я становлюсь плоским, поверхностным, а проблема громоздится надо мной, и я знаю: все многообразие ее толкований лежит там, в этой громаде, а не в той реальной жизни, которую она плющит.
Именно так мне хочется смотреть на это теперь.
25 марта
Говорят, Мейснер сегодня потребовал, чтобы его выпустили на прогулку подышать свежим воздухом, – это ему необходимо для выздоровления, сказал он. Ему разрешили.
Его вывели на лестницу ратуши. Двое стражников стояли у него по бокам, третий сзади.
Видно, они боятся, что он убежит, – просто смешно. Ведь даже если он убежит, если убежит его тело – это не имеет никакого значения. Главное – та власть, какую он имел над нами. Память о ней стереть не удастся.
За то короткое время, что он стоял на лестнице, собралась толпа, человек сто. Среди собравшихся был часовщик Штайхингер.
Он-то мне все и рассказал.
Мейснер был очень бледен, он оброс бородой. Похоже, он давно не мылся, вид у него неряшливый, лоб забинтован серой повязкой. Но спину он держал прямо и глядел на толпу высокомерным, вызывающим взглядом. Те, кто стоял у подножия лестницы, словечка не промолвили, только с любопытством глазели на него.
Как видно, ему уже приходилась попадать в подобные переделки, может, только чуть менее унизительные. Из Вены его изгнали, в Нюрнберге после процесса на него смотрели далеко не ласковым взглядом. Однажды он рассказал мне, будто несколько лет назад его едва не убили во время какого-то бунта во Франции. Так что опыт у него есть. Он, без сомнения, считает, что может позволить себе смотреть на нас с вызовом. Он ведь знает, как велика в нем сила обольщения, – он найдет для себя поприще всюду, где люди недовольны и разочарованы.
Меня просят выступить свидетелем на процессе. Мне не хочется, но я выступлю. Всякое дело нужно доводить до конца. К тому же я должен признаться: мне хочется еще раз взглянуть на него.
Сегодня дочь пришла ко мне. Пришла по делу. Рассказать о своих намерениях.
Она хочет уйти в монастырь.
Я спросил у нее, чем вызвано ее желание. Она ответила, что хочет посвятить свою жизнь служению. «Кому ты хочешь служить?» – спросил я. «Человечеству», – был ответ. Тогда я спросил, не лучше ли служить людям, оставаясь жить среди них. Она секунду поколебалась, потом сказала, что хочет служить Богу, – стало быть, она переменила мнение. Тогда я спросил ее разве Бог не говорил, что сам служит людям? Она еще секунду поколебалась, потом согласилась со мной. Тогда я спросил, не может ли она служить Богу, служа непосредственно людям, – по-моему, я даже сказал: «На равной ноге с Богом».
Она посмотрела на меня расширенными глазами и убежала. Я слышал, как жена ее утешает.
Часом позже она опять пришла ко мне.
– Отец, – сказала она тихо и серьезно. – Ты должен принимать меня всерьез. А не затевать схоластический диспут. Я, в самом деле, хочу уйти в монастырь.
– Я отношусь к тебе серьезно, – медленно ответил я. Очень серьезно. С тех пор как ты ушла, я ни о чем другом не думал.
Она мне поверила. И разговор стал спокойнее. Мы оба были серьезны.
– Ты недовольна? – спросил я ее.
– Чем? – спросила она.
– Всем.
– Пожалуй, – ответила она.
Она и в этом похожа на своего отца: недовольство, самоотверженность. Трудно сказать, к чему это ее приведет. Что до меня, я обрел фундамент, почву, которая, по крайней мере, кажется твердой.
Утвердившись на этом фундаменте, я протягиваю руку ей туда, где она бродит ослепленная, выбитая из колеи. Не знаю, дотянусь ли я до нее. Не знаю, дотянусь ли. Уходит она от меня поздно.
26 марта
Я сижу перед замызганным столом. Пью пиво и прислушиваюсь.
В моем присутствии о Мейснере не говорят. Еще тому два дня, когда я впервые после долгого перерыва зашел в погребок Вегенера, разговор шел о Мейснере. Но я сидел молча, и мало-помалу остальных тоже захлестнуло угнетенное, угнетающее молчание. Они не знают, какую я занял позицию, и я не собираюсь им это объяснять. Я масляная пленка на поверхности затхлой взбаламученной воды и так и лежу себе, храня молчание и сознавая, что предаю собственную роль разоблачителя, убийцы дракона, сознавая, что они не понимают меня и, стало быть, смотрят на меня со все возрастающим недоверием и удивлением.
Здесь, в погребке Вегенера Мейснер явил им человека с кабаньими клыками. Здесь он дал им пережить нечто фантастическое, о чем они долго потом толковали. Здесь был центр всего. А теперь погребок Вегенера стал обыкновенным кабаком. Если бы я добивался именно этой цели, я мог бы радоваться.
Я не держу ничью сторону. У меня своя собственная партия, и свою роль я принимаю всерьез. Я лишен визионерского дара, я просто выполняю свою работу. Штайнер иногда говорит, что я глуп, что я тугодум и медленно раскачиваюсь. Что ж, может быть. Значит, мир порой нуждается в устойчивости. Я островок посреди того, что слишком текуче.
Вот я стою, честный и глупый, и меня уже не сдвинешь с места, хотя на несколько кратких секунд я дал потоку себя увлечь. Эти краткие секунды теперь драгоценны, и я их никогда не забуду.
Я смотрю на посетителей вегенеровского погребка, а они смотрят на меня. Вот они сидят, мои спутники по плаванию, легковерные люди, которые теперь не хотят признаться в своем легковерии. Теперь они видят во мне образец, того, кем можно восхищаться, потому что их прежний образец оказался с изъяном, и пришлось его подлечить.
Я отвечаю им жестким взглядом. Судите меня, думаю я. Судите. Многое во мне достойно осуждения. Меня надо судить так же, как и его. В глубине души я знаю, что должен был быть таким, как Штайнер, камнем в потоке мыльных пузырей, камнем, который остается на месте, когда порыв ветра сдувает мыльные пузыри. Я должен был быть таким, как он, быть таким все время, оставаться в нашем реальном мире, среди людей и столов, среди улиц и домов, среди облаков, среди радостей и горестей, в их среде, в их толще, глядя на них в упор и видя их такими, какие они есть, без маскарадных одежд.
Судите меня, думаю я. Послезавтра будут судить его.
13
Она пришла и сказала, что хочет с ним поговорить. Они не знали, кто она такая, и разглядывали ее с недоверчивым любопытством. Женщина объяснила, что она нездешняя. Она была немолода, и видно было, что она проделала дальний путь. Ее дочь, на вид лет семнадцати, осталась сидеть на лестнице у входа, подставляя рябое лицо солнечным лучам и отказавшись разговаривать с помощниками префекта, которые вышли на лестницу и, подталкивая ее в бок, предлагали ей задрать юбку, чтобы они могли проверить, нет ли у нее рябин и промеж ног. Потом они заметили, что она устала, и в приступе благородства дали ей кусок хлеба и кружку вина. Она стала, есть, глядя на них загадочными пустыми глазами. Тот, кто сидел слева от нее, сунул руку ей за пазуху и схватил за грудь, крепкую, молодую, но едва развитую, словно у девушки-подростка. Она не сделала попытки ему помешать, и он тискал ее грудь, а потом сжал сосок, поглядеть, как она к этому отнесется. Она не отнеслась никак. Она спокойно, сосредоточенно жевала, а до него ей дела не было, и лицо ее было настолько лишено всякого выражения, что под конец, устыдившись, он убрал руку и оставил девушку в покое.
А в ратуше префект продолжал допрашивать мать.
– О чем вы хотите с ним говорить? – добивался он. – Вы знаете, кто он такой?
– Нет, – отвечала она, и говор у нее был такой смешной, что, когда она в первый раз высказала свое пожелание, ответом ей были взрывы смеха. – Я не знаю, кто он, да и никогда об этом не спрашивала. Я просто хочу с ним поговорить.
– Выходит, вы с ним совсем незнакомы? – спросил префект еще нетерпеливее и бросил взгляд на лестницу, где его подчиненные уселись справа и слева от девушки. – Какая вам тогда корысть с ним говорить?
– А я и не говорю, что у меня корысть, – отвечала она с прежним терпением. – Я просто хочу его увидеть.
Тогда они впустили ее.
Они повели ее по коридору к камере, одной из двух камер, находившихся в ратуше, и она шла, щурясь и стараясь поспевать за ними, чтобы причинить им как можно меньше хлопот и не вывести их из терпения; и вот она оказалась перед какой-то дверью, услышала, как громыхнули железные скобы, щеколду отодвинули, она вопросительно глянула на них: может ли она войти в камеру сама, или ее туда введут. Они дали ей в руку свечу, сказали, смотри не подожги солому, да не задирай юбку, не старайся его распалить. Он, мол, теперь слишком слаб, чтобы на нее влезть (если она пришла за этим).
Он лежал на деревянной койке и глядел на нее, хмуря лоб.
– Вот я и пришла, – застенчиво сказала она.
Собраться с мыслями было трудно, но он знал, что должен. Они нашли ее, думал он, нашли свидетеля, чтобы меня уничтожить. Он осторожно приподнялся, чувствуя, как саднят рубцы на спине, когда о них трется рубашка, но он уже привык к этой боли.
– Вижу, – сказал он. – А где твоя дочь?
– Сидит на лестнице, снаружи, – ответила женщина.
– Что ж, Ткач будет рад, – сказал он, презрительно глядя на нее в упор.
Не надо мне было брать ее тогда у костра, с горечью подумал он. Она того не стоила. Рыхлая, широкая, словно нарожала десяток детей, лучше было спровадить ее подальше.
Казалось, на какую-то минуту она растерялась, но потом по ее лицу скользнула смутная улыбка.
– Правда? – проговорила она. – Хорошо бы. Она часто о нем вспоминала.
Он бросил на нее неуверенный взгляд: шутит она или нет; впрочем, до сих пор ему не приходилось слышать от нее шуток.
– Чего тебе надо? – коротко спросил он.
– Быть здесь, – просто сказала она.
– Здесь? – раздраженно воскликнул он. – Ты что, не понимаешь, черт возьми, что тебе нельзя здесь быть!
– Тогда там, – сказала она, неопределенным движением указав то ли на город за стенами ратуши, то ли на мир вообще. – Я подожду, пока ты со всем этим разделаешься.
– Разделаюсь! – взорвался он. – Разделаюсь! Да если ты расскажешь им про меня, это они разделаются со мной, и навсегда!
– Вон что, – сказала она упавшим голосом и смущенно съежилась под его взглядом. – Я просто думала, ты будешь рад.
Он, было, встал, но теперь рухнул на койку, закрыв лицо руками. Она вернулась, она, которую он бросил на постоялом дворе, она, за которой по пятам шла чума и которую он не захотел больше употреблять, взятая приступом, изнасилованная, ни разу не попрекнувшая его ни словом. Сомнений нет, она его искала и нашла. Теперь она все погубит, ведь они наверняка станут ее допрашивать, а она по глупости расскажет все про побег, про незнакомца, про то, о чем он, Мейснер, рассказывал, про все то, что он считал забытым, смытым в узкий провал лет, которые казались ему бесплодными, растраченными зря, – все это теперь восстанет из небытия, чтобы свидетельствовать против него. И тогда они вызовут Ткача, зажмут его пальцы в тиски и закрутят покрепче, и он поорет немного, а потом станет рассказывать взахлеб, как все началось, и про пещеру, где его нашли, и про побег – и все будет доказано.
Он посмотрел на женщину. Она стояла на прежнем месте и молча улыбалась.
– Ничего никому не рассказывай, – хрипло сказал он. – Ничего из того, что знаешь обо мне. Ничего.
Она улыбалась все добродушней – улыбкой человека, который, наконец, в силах что-то предпринять, которому перепала толика власти и он преобразился от собственной важности, хоть и не знает, что с этой важностью делать.
Он смотрел на нее и думал: «Я прошу, я клянчу у нее, а она смотрит на меня и по-матерински улыбается. Ей бы плюнуть мне в лицо, а она улыбается».
– Тебе ничего не нужно? – дружелюбно спросила она все с той же невыносимо снисходительной улыбкой на губах.
Нужно, подумал он.
Он рывком вскочил, сделал два шага к ней и с размаху, молниеносно нанес ей короткий удар в зубы. Она отшатнулась, уставившись на него с ужасом.
– Убирайся, – тихо сказал он. – Убирайся.
Они вывели ее из ратуши. Когда она оказалась на лестнице, префект спокойно спросил ее, узнала ли она то, что хотела узнать. Она не ответила. Дочь по-прежнему сидела на ступеньках, жевать она перестала, а стражам надоело ее безразличное молчание. Женщины спустились с лестницы и медленно побрели по городу, две серые мыши, жмущиеся к стенам домов. Никто их не заметил.
Он нашел железный гвоздь и стал рисовать им на каменной стене. Дело продвигалось медленно, приходилось думать над тем, что рисуешь. Сначала он нарисовал треугольник. Потом еще один, основание, которого лежало над вершиной первого и касалось ее своей серединой.
Меня погубил успех, а не Зелингер, думал он. Зелингер сделал то, что должен был сделать. Всегда найдется кто-нибудь, кто встанет и укажет, что черта перейдена. Правда, его он не учел – не учел Зелингера из Зеефонда. Ничтожные рабы опрокидывают колесницу триумфатора. Они должны ее опрокинуть, потому что она покатила не по той дороге.
Искушение было велико, думал он. Сперва больная, с которой все шло хорошо, которую он вылечил. Потом другая, привлекшая еще большее внимание, но тут получилась осечка. Я не должен был так рисковать. Но когда при мне нет ни силы, ни визионерского дара, пациенты все равно толпятся вокруг со своими болезнями и смотрят на меня, словно сила при мне. Они не понимают, что это зависит не только от меня. Что мне надо помочь ее накопить.
У великого Парацельса тоже бывали неудачи. Ему пришлось скитаться из города в город с готовой рукописью «Сифилитических болезней». Только в Лейпциге удалось ее напечатать вопреки глухому недовольству бургомистра. Великий Парацельс был выносливым, – думал Мейснер.
Великий Парацельс, думал он, пробуя это имя на вкус. Великий Парацельс, которого все время преследовали неудачи.
Хотел бы я знать, вяло думал он перед тем, как его сморил сон, что станет делать герцог. Может, все переменится. А может, полетит в пропасть.
В свете, который падает из оконца, лицо его кажется сильным и властным. А если посмотреть в крохотный дверной глазок, к которому часто припадают стражники, он похож на портрет кисти средневекового мастера: длинные волосы, борода, просветленное лицо.
Камера находилась в подвале. Однажды ночью в маленьком зарешеченном оконце, смотревшем в стену соседнего дома, выбили стекло. Позднее в тот же день в маленькое отверстие просунулась мужская голова – мужчина с любопытством уставился на длинноволосого человека с всклокоченной грязной бородой и высокомерным взглядом. Человек подошел к любопытному, приблизил свое лицо к его лицу и плюнул в него.
Любопытный с улицы отпрянул, по его веку стекал плевок. Мейснер улыбался ему из окошка.
* * *
– Вы человек благородный, – рассуждал недоумевающий префект. – Вы получили образование и много чего повидали в жизни. Почему вы заперты здесь? Может, все это просто поклеп?
Воздев руки к небу, Мейснер посмотрел на префекта прекрасными скорбными глазами.
– Злоба людская, – ответствовал он.
* * *
Помощник префекта, верзила, который лишился зубов, когда муж некой особы по фамилии Савински дал ему по физиономии вальком для белья, тоже расспрашивал Мейснера, но в другой раз.
– Что вы станете делать? – спросил он Мейснера, щурясь в полумраке камеры. Дело шло к вечеру.
Узника трудно было разглядеть на фоне темной стены. Но голос прозвучал жестко, непреклонно, голос властелина, рожденного повелевать:
– Делать ничего не надо. Защищаться не надо. Нужна только Сила.
Помощник задал еще несколько вопросов, но Мейснер не удостоил его ответом. Разговор был занесен в тюремный протокол, который потом цитировался в официальном отчете, представленном суду.
Мейснер выражал недовольство тем, как его кормят. Он утверждал, что не получает пищи, соответствующей его положению. Он обратился с официальным письмом к бургомистру. Он требовал, чтобы его кормили четыре раза в день, к каждой еде подавали вино и чаще цыпленка.
Ответа на жалобу не последовало.
Префект, позднее допрошенный на суде, заявил, что не считает себя вправе судить о характере человека, который лишь короткое время содержался у него под стражей в ратуше. Впечатления, которые у него сложились, столь противоречивы, что не могут стать основой общего суждения.
Поэтому он отказался дать какую-нибудь характеристику узнику.
Зато он счел необходимым отметить то бесспорное обстоятельство, что узник ни разу не застонал, когда его избивали, а префект сам слышал и отчасти видел, как это происходило, и побои Мейснеру нанесены были жестокие. Кстати, и позднее Мейснер ни разу не проклинал тех, кто его избивал.
Но чем это должно объяснить, гордыней или смирением, он, префект, судить не берется.
На суде Мейснера прямо спросили, правда ли, что он был недоволен тюремной кормежкой. Он заявил, что это неправда. Пусть, мол, ему покажут жалобу, которую он якобы написал.
Во время судебного разбирательства к этому вопросу уже не возвращались.
Священник, преподобный Беффер, навестил узника в тюрьме.
Первым делом он спросил Мейснера, не находит ли тот, что его методы лечения проникнуты гордыней и направлены против священной власти Бога. На это Мейснер ответил, что, на его взгляд, гордыни в них не больше, чем в церковных чудесах, а пользы, пожалуй, больше. Потом священник спросил, что он подразумевает под словом «флюид». Тогда Мейснер попросил пастыря объяснить, что он подразумевает под словом «Святой Дух». Священник спросил, не считает ли Мейснер, что обманул людей, которые к нему обращались. Мейснер, в свою очередь, усталым голосом спросил, какую прибыль приносят церковные владения, получил ли монастырь доходы за последнюю неделю, и если да, то почему они столь велики, ведь Сын Божий сам не имел крова; спросил он также, кого избрали епископом, и нашла ли церковь за последнее время какое-нибудь божественное доказательство или хотя бы новую теорию, которая объяснила бы, каким образом воскрес Христос. При последних словах священник отпрянул и дрожащим голосом призвал проклятия на вшивую голову Мейснера. Сей последний, однако, не наложил на себя тотчас же руки, а только с усталой улыбкой сказал: «Берегитесь. Все мы основоположники религий, и проклятие может пасть на голову того, кто его изрек». Так, говорят, ответил он священнику.
Священник ушел.
Этой весной Ткач исчез навсегда.
Его искали, чтобы допросить как свидетеля на процессе. Но так и не нашли. Кое-кто утверждал, что видел его на другой день после памятного сеанса – он крался по улицам, торопливо прячась за каждым углом. Без сомнения, он был страшно напуган и спешил скрыться из города.
Но Зеефонд окружен густыми лесами, а Ткач был очень стар. Никто о нем больше не слышал. К своей покинутой жене он не явился. Возможно, он устал от долгой ходьбы и проголодался, а съестного у него не было, усталость, в конце концов, сморила его и он улегся поспать. Во всех официальных бумагах его описывают как маленького и тщедушного. Так что мертвец, наверно, тоже был маленький и незаметный, серое пятнышко под елью. Наверняка в последний час он думал о Мейснере, воображал, как Мейснер явится в карете, запряженной множеством лошадей, снова могущественный, снова его, Ткача, удачливый хозяин, как этот самый Мейснер выйдет из кареты, возьмет его за плечо и дружеским голосом прикажет ему сесть в карету, занять место рядом с самим хозяином.
Так, наверно, он представлял себе это как раз перед тем, как свет стал мутнеть, меркнуть и наконец, совсем погас.