Текст книги "Пятая зима магнетизёра"
Автор книги: Пер Улов Энквист
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
И вдруг откуда-то сверху метнулась черная тень, спрыгнула вниз на узкий карниз у самого входа в пещеру, болтающаяся веревка, руки, сжимающие что-то похожее на нож, смерть на широко расставленных ногах, пошатываясь, двинулась к неподвижно сидящей фигуре. Несколько быстрых шагов вперед, тело, опрокинувшееся без борьбы, а потом тяжелое дыхание в тишине, когда оба замерли, глядя друг на друга.
У входа в пещеру болталась веревка, по которой охотник спустился к пещере: крючок для беглеца, щупальца охотника.
И пещера опустела.
Он едва не умер и не ускользнул от них, но они не сдались. Они кормили его, чтобы он не умер, и крепко его держали. Когда он пытался отвернуться, его щипали за нос, вливая пиво в распяленный рот. Боясь, что он уйдет от наказания, они хлопотали как заботливые матери. Они очень старались и добились своего.
Его положили у костра так близко к огню, что пламя освещало его всего, однако так, чтобы искры его не опалили, а они сидели вокруг и разглядывали его. Они представляли его себе хитрецом, вспоминали, каким он был и с каким достоинством тогда держался. Потом они обнаружили его силу и в те дни, что охотились за ним, стали представлять его себе сильным и хитрым. И теперь им было трудно уберечься от разочарования.
Силы день ото дня покидали его, и образ человека, который убивает, а потом беззвучно смеется, какой они себе нарисовали, по мере того как они его сторожили, сходил на нет: теперь он выглядел просто как человек, который перестрадал, которому отказала его сила, и тогда он сам отказался от жизни.
Исчезла и другая сила – сила хитрости, спокойная бестелесная сила, которая выманила у крестьян деньги за дождь, хотя в глубине души они сознавали, что дождь все равно пойдет; исчез и невозмутимый холод, каким веяло от его улыбки, когда, приводя в порядок свою одежду, он смотрел на ту, которую покрыл. Теперь он был опустошен, испит до дна, он стоял у конечной остановки, растеряв свою хитрость в бурном потоке, который смыл его и увлек за собой: тут были часы бегства, ветки, хлеставшие его по лицу, пока он мчался, спасаясь от них, а потом ожидание, долгое ожидание в пекле, когда солнце раскаляло пещеру и было почти невозможно дышать, и он лежал на спине и мог дотянуться рукой до фляжки, но она была пуста, выпита до дна, и он был пуст, испит до дна, а язык распух и посинел и словно бы покрылся песком, потому что потрескался, а кровь засохла, так что ее можно было принять за красный песок; истощение превратило его в другого человека. И вот из этого провала они и пытались его поднять.
Он почти все время спал. Он укрывался в сон, и только изредка им удавалось выманить его оттуда.
Они остановились в долине – хотели подождать, пока он сможет ходить сам.
Они не стали кромсать его тело, только тот человек, что поймал Мейснера, бросившись на него, кольнул его ножом в плечо – хотел помешать ему защищаться; но поскольку Мейснер сидел неподвижно, обмякнув, и только какими-то отрывистыми горловыми звуками пытался объясниться с захватчиком, укол оказался зряшным. Человек, спустившийся по веревке, на мгновение замер в растерянности и даже как бы устыдился, видя, что пленник и пальцем не шевелит. Из плеча Мейснера медленно вытекала кровь, но даже кровь казалась усталой и обессилевшей и быстро остановилась.
Им пришлось потрудиться, чтобы вытащить его из пещеры и спустить вниз. Конечно, они могли просто сбросить его вниз, но это означало бы упростить дело и месть, испортить весь смак приключения.
Первый час он пролежал на животе, руки были связаны за спиной тонкой пружинистой веревкой, предплечья плотно прижаты к телу, и потому грудь натужно выпирала странной кривой линией. Дыхание вырывалось у него протяжными стонами, ему было очень больно, но он не хотел этого показывать, а хотел просто умереть или поскорее уснуть.
Они сидели вокруг и время от времени пинали его в низ живота, но потом поняли: так ему недолго и ускользнуть от них. Он потерял сознание, и им редко удавалось приводить его в чувство, даже когда они прижигали ему тыльную сторону ладоней.
Тогда они развязали веревки.
Долина была клинообразной формы. У острия клина вершины скалистых стен сближались друг с другом. Здесь в плохую погоду часто прятались овцы. Расширявшимся концом ущелье было обращено к югу.
Отсюда начинался лес, который тянулся на много миль, лишь кое-где перерезанный рекой или пашнями.
Горы сохранились и по сей день. А вот лесов почти не осталось. Однако на гравюре 1822 года еще видно, какие могучие леса были в этих краях. Художник Франц Кромер называет эти места «романтическим ландшафтом».
А в пещере сейчас валяется только полусгнивший труп какой-то кошки.
Теперь он сидел у костра, связаны у него были только ноги. Вокруг шеи свободно болталась петля веревки, конец которой держал караульщик. «Попытаешься бежать, мы тебя медленно удавим», – сказали они.
Теперь он мог медленно есть. Его рот проделывал жевательные движения, и те же движения проделывали губы караульщиков – только они при этом ничего не ели.
– Сознайся, – говорили они с наигранным превосходством. – Сознайся, что ты нас обманывал, объясни нам все!
Мейснер продолжал спокойно есть. Он немного пришел в себя – к нему вернулось спокойствие. Он сознавал, что в его присутствии они чувствуют себя неуверенно, хоть и решили его убить.
– Поскольку я умру, я не могу солгать, – говорит он. – На пороге смерти ложь расширяется в объеме, ее невозможно из себя выдавить. Ложь в смертный час удваивает вечные муки лжеца – никому из людей такого не выдержать.
Они слушали молча. Горел костер, они были далеко от дома, а он был чужак и знал больше их, хоть ему и предстояло умереть.
– В Вене, – продолжал Мейснер, – при дворе императрицы был человек, который собирал лживые слова, сказанные на смертном одре. Ему щедро платили, и он вел долгие разговоры с умирающими, прежде чем к ним вводили родственников и священника. А потом он говорил от имени умирающего. Всего за два года его спина согнулась так, что он мог губами коснуться собственного члена. «Грехи придавливают меня», – говорил он.
Они неуверенно переглянулись, один осторожно, точно на пробу, улыбнулся. Потом они снова сделались хмурыми и грубыми: похоже, им стало стыдно, что они позабыли, зачем они здесь.
– Ты сильный человек, – сказали они. – Ты смог совратить девчонку, чтобы она легла под тебя, а потом избил до полусмерти ее брата. Ты считаешь себя сильным, но твоей силы не хватит, чтобы спастись.
Они надеялись, что он станет им возражать, но нет.
Они кормят его и расспрашивают. Но когда он жует и молчит, они и сами замолкают, и все замыкается.
Огонь догорает. Подкрадывается темнота, и поскольку ему так и не пришлось умыться, его косые выступающие скулы блестят, как два темных птичьих крыла.
– А это была правда насчет дождя? – вдруг тихо спрашивает один из них.
И тут Мейснер понимает, что выживет. Пока это знает только он один – другие знают, что он умрет.
Одно знание противостоит другому, и все уходят спать.
Сторожить остается тот, кто задал вопрос.
В деревне, где родился караульщик, его, называли Шляффе; он был маленький, сухонький, и на лице у него всегда было такое выражение, будто он по ошибке кого-то убил и теперь сокрушается об этом, надеясь в глубине души, что труп никто не обнаружит и ему ничего не сделают; имя Шляффе звучало как хрюканье, может, потому его так и назвали. Но в таком случае то был совершенно беспомощный и безобидный поросенок, который и младенца за ногу не хватит.
В году от Рождества Христова 1782-м он перебрался в ближайший город и там женился. Детей у него, однако, не было. Соседи считали, что его детородный орган слишком мал в сравнении с телом. «С полмизинца детей не сделаешь», – говорили они, дружелюбно посмеиваясь.
Жена его тоже была не из тех, кто может превратить худого, улыбающегося кривой улыбкой, неуверенного в себе мужичка в радостно смеющегося толстяка. Она пристроила его на работу ткачом и на другой же день начала звать его Ткач; наверно, чтобы ему не дали какого-нибудь другого прозвища и чтобы не подпускать его к себе слишком близко.
Горожане подчинились ее решению. Его стали звать Ткачом, а когда началась охота на Мейснера, его вскоре позвали, чтобы он привозил загонщикам еду.
И вот тут-то, в промежутке между тем, как привезти еду и возвратиться домой, он и попался в лапы истории. Его назначили караульщиком, решив, что при малейшей попытке пленника сбежать Ткач из одного страха сразу поднимет громкий шум.
Ему выпало караулить первому. Смена длилась пять часов – с одиннадцати до четырех утра.
* * *
Разговор продолжался, вероятно, несколько часов. Теперь мы можем реконструировать его только в общих чертах: слабость стражника, сила связанного пленника, любопытство стражника, недовольство женой и жизнью, которую, на его взгляд, он влачил слишком долго. Мы можем представить, как в словах связанного Мейснера для Ткача вдруг забрезжил луч надежды, как тот все решительней стал уверять, что поможет и поддержит: роли переменились. Теперь говорил Мейснер, спокойно, убедительно, а стражник молчал и слушал. Мы можем только догадываться, что мерцало в его подсознании: мгновенный и страшный образ человека, падающего с крутизны, чувство облегчения, которое он испытал, когда понял, что это не он сам лежит мертвый в ущелье, разговор у костра.
Реальным, осязаемым доказательством были веревки, разрезанные и аккуратно сложенные кучкой под деревом, где лежал пленник; исчезновение кое-каких предметов первой необходимости, исчезновение стражника, исчезновение пленника.
Никто не разбудил того, кому предстояло вступить на очередную вахту у костра. Розовое в утренней дымке солнце выкатилось из-за горизонта, костер догорел, кому-то стало зябко. Дрожащие, расстроенные, сгрудились они вокруг опустелого места, где недавно держали пленника. Кто-то стал яростно звать Ткача, предателя, но криком его было не вернуть.
Они бежали.
Теперь их было двое, и съестные припасы быстро исчезали. У спящих они смогли украсть лишь немного хлеба, и только – разве что счесть краденым нож Ткача. Уже третий день шли они, изголодавшиеся, смертельно усталые, на северо-запад. Мейснер давно распростился с надеждой добраться до какого-то определенного места – с него хватало того, что пришлось бежать от определенного места.
За ним шел Ткач, согбенный больше, чем всегда, да вдобавок теперь голодный и усталый, и еще с добавочной ношей – начинающимся сомнением, которое нельзя было сбросить с плеч на привалах.
– Ты ведь можешь, – упрямо просил он с еще не погасшей надеждой. – Можешь, если захочешь! Сделай так, чтоб накрылся стол здесь, в лесу! Прямо в лесу! Я голоден! Делай что хочешь, но исполни, что обещал!
Но часы шли, а хозяин все так же молчал, упорно и неподступно, а накрытого стола все не было.
– Ты ведь можешь? Ты ведь меня не обманул?
А потом взгляд Мейснера, оборачивавшегося назад, жесткий, безжалостный блеск солнца в грязных черных волосах хозяина; неумолимый взгляд; зеленый туннель дороги впереди; паутина, не заметная глазу, но едва ощутимо хлеставшая по лицу того, кто шел первым, а потом свисавшая, как водоросли в текучей воде, светло, туманно и волнообразно; тяжесть в ногах. Окружающий пейзаж был неподвижной декорацией – двигались только они, измученные и неутомимые.
– Я должен работать с людьми, – твердил Мейснер. – Дай мне людей, и у нас будет еда.
На четвертый день лес поредел, расступился, и перед ними, оказалось, пять домишек. Серые, точно крысы, стояли они, разбросанные по блюду долины. Деревенька. Беглецы не знали, куда забрели, но знали, что им нужна еда.
– Идем в деревню, – сказал Мейснер Ткачу. Они постояли, Мейснер неприметным движением слегка оперся о ствол дерева.
– Говорят, крестьяне редко убивают чужаков, – сказал Ткач.
Архивы деревни Марнхутен в этом отношении говорят ясным языком. В начале девятнадцатого века за пять лет в радиусе двух миль от упомянутой деревни было убито сто двадцать два разбойника. «Разбойником» называли тогда всякого, кто не был «местным», всякого чужака, всякого, кого при первой же беглой проверке нельзя было отнести к какой-нибудь определенной, знакомой категории. Цифра чудовищная, к тому же на самом деле она наверняка гораздо выше, поскольку многих убивали, не ставя об этом в известность центральные власти. О том, сколько местных жителей было убито чужаками и прочими злодеями, никаких сведений нет: разразившаяся через несколько лет война стерла эту часть картины. К тому же, может статься, многие добровольно покинули здешние края.
Сколько человек убили в 1793 году, мы не знаем. Об этом периоде нам известно только одно – Мейснер весьма успешно странствовал в этих краях весной 1793 года. Он выжил.
Мейснер первым вошел в дом. Ткач следовал за ним как тень, время от времени беспокойно оглядываясь на пустынный двор, словно боялся, что кто-то набросится на них сзади. Но двор был пуст. А перед ними оказалась одинокая женщина. Она стояла у печи, вероятно собираясь подбросить в огонь еще одно полено, но, увидев пришельцев, застыла с открытым ртом.
– Мир вашему дому, – тихо пробормотал Мейснер, остановившись на пороге. Ткач осмотрительно держался позади.
Ничего не ответив, женщина стала медленно распрямляться, и на ее лице появилось отчужденное выражение.
– Я вижу, ваш муж в поле, – продолжал Мейснер.
Напряженная настороженность на ее лице усугубилась, полено скользнуло в огонь. Женщина стояла теперь совершенно прямо.
Ткач осторожно высунул голову из-за спины Мейснера. Мейснер, не оборачиваясь, занес руку назад и чуть наискосок; удар тыльной стороной ладони пришелся по лбу Ткача. Ткач отшатнулся и с этой минуты замер, не шевелясь, за спиной Мейснера.
Женщина по-прежнему молчала.
Ткачу было пятьдесят. Он был слабосильным и хилым, и когда о нем упоминают в связи с Мейснером, его частенько называют «недоразвитым». Однако мозг его был достаточно вместительным, чтобы вместить в себя доверие и робкие зачатки сомнения.
«Теперь», – подумал Мейснер.
Очень медленно и осторожно взялся он за рукоятку ножа, торчавшего у него за поясом на животе и почти скрытого густыми складками одежды. Он медленно извлек нож и выставил его лезвием вперед. Увидев нож, женщина открыла рот. Но тут же закрыла его и замерла, не отрывая взгляда от острия.
Ткач ножа не видел.
– Мы хотим, есть, – тихо сказал Мейснер. – Нам нужны, пять лепешек и колодезная вода.
– Да, – тихо ответила она.
– Мясо мы едим тоже, – прежним тоном продолжал Мейснер.
В окно ворвался луч солнца: на лезвии насмешливо и шаловливо заиграл солнечный зайчик. Женщина поглядела на них, увидела глаза Мейснера. Она понимала теперь, что он не шутит.
– Я принесу, – сказала она.
Мейснер медленно уронил руку. Нож исчез в складках одежды, он улыбнулся. И, не оборачиваясь, сказал Ткачу:
– Пойди, возьми хлеба. Господь дает нам хлеб руками этой женщины.
Женщина по-прежнему не двигалась с места. Теперь Мейснер открыто улыбался ей; никто не произнес больше ни слова. Когда Ткач вышел во двор, чтобы наполнить фляги водой, двоим, оставшимся в доме, слышно было, как потрескивают в тишине стены. Потом послышались шаги Ткача на крыльце. Он вошел в комнату, держа в руках хлеб и рыбу.
– Вот, – сказал он.
– Теперь мы уходим.
До опушки леса было каких-нибудь метров сто. Когда они вступили в лес, Ткач обернулся. Деревенька лежала на солнце, тихая, почти вымершая, но он увидел, как со двора, который они только что покинули, неловкими короткими шажками вприпрыжку побежала женщина. Все молчало – слышалось только блеянье козы.
– Она побежала рассказать о чуде, – задохнувшись, выговорил Ткач.
Мейснер не ответил и не замедлил шагов. Он шел вперед среди деревьев, и когда Ткач повернулся, чтобы пойти за ним следом, того почти уже поглотил лес.
Охваченный внезапной паникой, Ткач стал его звать; ответа не было, но Мейснер еще не исчез. Он был впереди, в лесной чаще – цель, которая не уменьшалась, хотя и непрерывно двигалась.
Когда Мейснеру было двенадцать, он однажды заблудился на ярмарке в родном городе. Чтобы не заскучать, пока родители его найдут, он зашел в одну из палаток. В палатке был силач. Мейснер, которому было всего двенадцать и который без спроса ушел от родителей, стоял у входа, слушая, как немногочисленная публика, собравшаяся в палатке, шумела и хохотала, когда атлет, гора мускулов, великан среди людей, вступал на грубо сколоченный помост. Мальчик вслушивался в тишину, которая внезапно наставала, когда гири поднимались в воздух, а потом восторженно кричал вместе с другими. Потом вышли две набеленные женщины и стали петь дуэтом, но короткие взрывы смеха то и дело перекрывали их голоса. Тогда Мейснер бросился вперед к одному из зрителей, которым оказался барышник из Пёзена, и ударил его по шее так, что у того на мгновение перехватило дыхание.
Опомнившись, барышник стал огладываться в поисках злодея – Мейснер не двинулся с места.
В ту пору в Дрезбане, деревушке в западной Баварии, вспыхнула чума. Пятнадцать жителей из двадцати трех погибли, восемь остальных разбежались кто куда. Две тамошних жительницы, сорокалетняя женщина с пятнадцатилетней дочерью, побрели на север, чтобы добраться до какого-нибудь селения, где можно найти пристанище. Единственным их спутником был страх – они боялись людей, которые их остановят, станут расспрашивать и погонят дальше, потому что они повстречались с чумой, а стало быть, сами теперь нечистые и могут разнести нечистоту вокруг; боялись они и разбойников, которые и спрашивать ни о чем не станут, а просто изнасилуют и бросят, растерзанных, обворованных, убитых.
В ложбине в трех милях западнее деревушки, из которой они ушли, на них наткнулись Мейснер и Ткач. Лес здесь был густой, и обе пары слишком поздно заметили друг друга; они столкнулись нос к носу, бежать было уже бесполезно. Женщины – позднее оказалось, что старшую зовут Гретель, – застыли на месте. Поняв, что бежать некуда, они присели на корточки.
– Откуда вы? – спокойно спросил Мейснер.
– Из Дрезбана, господин, – ответили они.
Тогда Мейснер спросил, почему они идут одни. Несколько мгновений женщина взвешивала на губах правдивый ответ, потом проглотила его и уклончиво объяснила, что с мужем случилось несчастье, и они остались одни, но теперь больше не могут сами себя прокормить.
Ткач хотел продолжать путь. Нетерпеливо толкнув Мейснера в бок, он сделал несколько призывных шагов вперед.
Мейснер опустился на землю перед женщинами.
Поняв, что делать нечего, Ткач заговорил с женщинами и стал им рассказывать про своего господина, про то, какие он может творить чудеса. Женщины слушали, вытаращив глаза. Мейснер спокойно улыбался, наблюдая их изумление.
– Можно нам пойти с вами, господин? – смиренно попросила старшая. – Нам страшно, нам нужна защита.
Два часа спустя вся компания двинулась дальше. Первым шел Мейснер, за ним женщины – та, что моложе, впереди, – замыкал шествие Ткач.
Здесь уже не было тропинки. Время от времени дорогу им перебегали лани. Кругом разрослись высокие папоротники – путники пробирались по их светло-зеленому ковру, погружаясь в него по пояс, почти утопая в зарослях.
К вечеру они вышли на луг, где паслись две овцы. Мейснер пошел прямо к ним. Животные не шевельнулись, продолжая сонно жевать что-то, что могло быть тишиной, но, наверно, было травой, – потом большая из двух тревожно задвигала ушами. «Стой смирно!» – мысленно приказал Мейснер и подошел вплотную к животным. Потом выбросил руку вперед и почувствовал, как вонзился нож, мягко, без сопротивления. Овца конвульсивно дернулась назад, но Мейснер уже знал: дело сделано.
Тем, кто стоял на пятьдесят метров сзади, происшедшее показалось почти загадочным: Мейснер спокойно выступил вперед, наклонился над животным, и оно, даже не вскрикнув, просто свалилось на землю как подкошенное. «Мясо, – возбужденно подумал Ткач, – теперь его хватит на много дней».
Мейснер вернулся к спутникам с переброшенной через плечо овечьей тушей.
– Еда, – спокойно сказал он.
Они шли еще час, потом остановились у скалистой расселины и развели костер. Небо было густо-синим, почти черным. И на нем ни одной звезды. Они сидели вокруг костра, держа в руках палочки с наколотыми на них кусками баранины, сидели молча, отдыхая, устремив глаза на мясо, которое потрескивало и дымилось на огне.
Огонь был котелком света – кругом ни ветерка, ни тревоги, ни звука. Потом небо совсем почернело, но к тому времени у огня остался один только Мейснер.
Он не чувствовал усталости.
Пламя потихоньку добралось до его плаща – он задумчиво смотрел на него. Рядом с ним, так близко, что искры от костра иногда вспыхивали на его серой одежде, лежал Ткач. Женщины лежали поодаль, пугливо прижавшись, друг к другу во сне.
То, что произошло за последние три дня, сидело внутри приятным комком; и все же он был еще не вполне уверен в значении происшедшего. Мне повезло, пытался думать он, – на редкость повезло; цепь маленьких счастливых случайностей, но все же… Они пришли к нему, сначала Ткач, потом две женщины, простодушно, доверчиво. И теперь он шел впереди, словно несомый волной их веры, полный сознания собственной силы.
Я их веду, думал он. Его не впервой несла чужая вера, но каждый раз, чувствуя, как волна возносит его из пропасти на гребень, он чувствовал то же удивительное опьянение, некий соблазн, опасность, нечто неподвластное его контролю.
Я творю для них произведение искусства, думал он, сотканное из сомнений, недоверия и ловкости. И я должен сделать так, чтобы доверие их все росло, чтобы восторг усугублялся, пока этот восторг не заслонит от них реальный мир.
Но я нуждаюсь в них. Нуждаюсь в них как в орудии, направленном на них самих.
Он навсегда запомнил чужеземца-монаха, который пришел в его родной город и сначала проповедовал на площади, а потом ему разрешили говорить в церкви. Мать Мейснера на коленях стояла на жестком каменном полу, запрокинув кверху лицо, в совершенном экстазе. Но еще яснее запомнился ему священник. Один перед поднятыми к нему лицами, которые покачивались взад и вперед, он взмахивал тяжелыми, несокрушимыми, как скала, руками над головой молящихся, спокойный, повелительный, в сознании своего, не подлежащего сомнению превосходства.
Он вспоминал, как он сам, сын подрядчика Мейснера, плакал от восторга, и не потому, что внушаемое человеком на кафедре и в самом деле было правдой, а потому, что все это – экстаз, крики, доверие – под силу вызвать одному человеку. Под силу претворить восторг в произведение искусства.
Неделю спустя монах умер.
Доверие еще не все, думал Мейснер, часто моргая. Доверять можно и дереву. А вот доверять восторгу – это нечто иное. Хитроумнейшее орудие порождает прекраснейшее самозабвение, в котором созидательная сила.
Тогда я прикасаюсь к флюиду мироздания.
Проспали они, должно быть, уже довольно долго. Мейснер встал, ловкий, гибкий, бесшумный, как зверь; подошел к Ткачу, спавшему глубоким сном. Мейснер улыбнулся. Его крутые скулы были теперь чисто вымыты, лицо казалось очень белым. Он медленно подошел к женщинам.
Наклонился и стал разглядывать старшую из двух.
Потом, взяв ее за плечо, осторожно потряс, а когда она быстро, испуганно села, предостерегающе закрыл ей ладонью рот.
– Тсс! – прошептал он.
И указал рукой в темноту позади костра. Она вглядывалась в его лицо, не понимая.
– Пойдем, – беззвучно произнес он одними губами. – Пойдем.
И, не дожидаясь ее, вышел из освещенного круга и скрылся среди деревьев. Она неуклюже поднялась и поплелась за ним, тщетно стараясь ступать как можно бесшумнее. И вдруг он оказался прямо перед ней, метрах в двадцати от костра, но почти скрытый темнотой.
– Что? – прошептала она. – Что?
Он указал на ее юбку.
– Сними ее, – тихо распорядился он.
Она уставилась на него, но потом, наконец, поняла: он и впрямь имеет в виду то, что сказал. Тогда она начала медленно развязывать пояс, юбка упала, а она стояла, обнажив живот и округлые, еще не старые бедра, словно мраморная статуя, у которой срезали верхнюю часть. Под выпуклым животом почти не виден был маленький черный треугольник, который, она знала, ей предстоит принести в жертву. На ней осталась короткая темно-серая кофта: в слабом мерцающем отсвете далекого костра казалось, будто женщина состоит только из белых ляжек и белых ягодиц, внезапно наотмашь отсеченных от остального тела, почти слившегося с окружающим лесом. Юбка кольцом лежала вокруг ее босых ступней.
– Ложись, – приказал он.
Неуклюже скрючившись, она опустилась на землю. Некоторое время она так и сидела, скрючившись, потом откинулась на спину, крепко зажмурившись, словно хотела отгородиться от того, что происходит. Ноги ее были вытянуты вперед. «Она еще не старая, – подумал он, – ее дочь скоро станет взрослой, но она сама недурна, сорок лет. Она недурна, не слишком худая, не слишком толстая. Кричать она не станет».
Он сбросил с себя плащ, спустил штаны и стал рядом с ней на колени.
– Готова? – хрипло спросил он.
Он не мог решить, прошептала она «да», или ему это только послышалось. Одной рукой он схватил ее за ляжку, нога безвольно откинулась в сторону. Он увидел, что путь открыт.
Задержав дыхание, Мейснер рухнул на нее. Было так тихо, что в ночи слышалось, как потрескивает огонь.
Измученные женщины сидели на краю оврага; младшая еще держалась, но старшая, больная от усталости, тихонько плакала. Мейснер подошел к городским воротам и стоял не шевелясь, пока их открывали. Все четверо были поражены – обычно ворота не запирались. Вышли трое – два стражника и один невооруженный мужчина с седой бородой. Они остановились метрах в тридцати от Мейснера.
– Чего вы хотите? – спросил седобородый.
– Хотим войти в город, – громко сказал Мейснер.
Ткач, сидевший в стороне от женщин, набрался храбрости и подошел ближе, остановившись метрах в двух позади Мейснера.
– Кто вы? – коротко спросил седобородый.
Пока Мейснер отвечал, женщины перестали плакать. Ткач внимательно прислушивался к разговору, а когда возникла пауза, вытянул шею и возбужденно закричал:
– Он умеет вызывать дождь! Он великий человек, он чудотворец! Он могущественный человек и может сделать городу много добра!
Мужчины улыбнулись, все трое.
– Мастеров вызывать дождь у нас хватает, – сказал один из солдат. – Новых нам не нужно. Но по нашей земле идет чума, и она нам тоже не нужна. Видели вы ее?
– Чума? – переспросил Мейснер. – Какая еще чума?
– Спроси у нее самой, когда встретитесь, – коротко ответил седобородый, не отводя взгляда от Мейснера.
Тогда Мейснер обернулся, быстро подошел к женщинам и, взяв за подбородок старшую, которая понурила голову, принудил ее взглянуть ему прямо в глаза.
– От чего умер твой муж? – жестко спросил он. – От чего?
Чувствуя железную хватку его рук, она тяжело задышала; лицо ее было в трещинах от усталости и слез. Но она смотрела ему в глаза, и этого оказалось довольно. Мейснер выпустил ее голову, та поникла. Он молча постоял, глядя на нее.
Когда он обернулся, городские ворота уже захлопнулись.
Они свернули с тропинки. Усталые, разочарованные, шли они прямиком через лес, в башмаках, которые вскоре промокли. С той минуты, как городские ворота захлопнулись, и стражники стали бросать им вслед камни, Мейснер не проронил ни слова. Ткач, прижимая руку к боку, беспомощно стонал: один из камней угодил точно в цель и как раз в него, и он никак не мог взять в толк, почему ранило именно его – ведь он и без того такой слабосильный.
Первым шел Мейснер, мрачно уставившись в одну точку. Когда несколько часов спустя Ткач, в конце концов, со стоном осел на землю, отказавшись идти дальше, Мейснер, ни слова не говоря, остановился, сбросил с плеч мешок, в котором лежала разрезанная на куски овечья туша, и знаком приказал женщинам развести огонь.
– Нам нужно поесть, – тихо и мрачно сказал он, – потому что, быть может, нам вскоре придется повстречаться с чумой. Она идет за нами следом дольше, чем я предполагал.
– Может, лучше их убить? – ворчливо спросил Ткач. – Избавились бы от многих хлопот, и нам стало бы легче.
– Чуму это не убьет, – ответил ему Мейснер. – Если она здесь, значит, здесь. Она уже дохнула на нас.
– Дохнула? – неуверенно переспросил Ткач. – Дохнула?
Они ели долго, безрадостно. Женщины пугливо поглядывали на обоих мужчин, словно ожидая приговора, решения, слов, которые приобщат их к вечному блаженству или обрекут на вечные муки. Они ждут, чтобы я что-то сделал, думал Мейснер. Ждут чего-то от меня.
По правде говоря, их следовало убить. Ткач прав. Но нельзя приманивать смерть к нашим следам. Я и так чувствую ее запах, нельзя ее приманивать.
И он обратился к ним с краткой речью.
– Нам надо добраться до какого-нибудь города, – заявил он. – Надо найти город или какое-нибудь селение, где ничего не знают о чуме. Там мы сможем отдохнуть.
До такого места далеко, думал он, окидывая взглядом своих спутников. Мне придется нести тяжелое бремя.
Перед ними была река, черная, грозно рокочущая. Ткач подошел к берегу и поглядел на стремнину. Такого скопления воды он еще в жизни не видел, он был восхищен и в то же время перепуган.
– Слишком глубоко, – наконец выговорил он. – Надо поискать брода. И у больших рек бывает брод.
Они двинулись вниз по течению. Деревья доходили здесь до самой воды. Берег был не из тех, что предназначены для ходьбы: ни тропинок, ни следа кого-нибудь, кто хотя бы попытался пробраться сквозь заросли. Вдоль берега потоком тянулись выброшенные волной камни. Путникам пришлось карабкаться на каменистые кручи высотой с человеческий рост; женщины беспомощно причитали. Кусты, сквозь которые они продирались, расцарапывали им лица в кровь.
Пять часов шли они вдоль потока. И наконец, добрались до брода, до того, что показалось им бродом. Мейснер вошел в воду первым; увидев, как его широкая черная фигура становится все меньше, исчезая во тьме противоположного берега, женщины начали плакать и кричать. Ткач метнул в них злобный взгляд: он испытывал те же чувства, что и они, но его злило, что они кричат.
Мейснер уже совсем исчез на другом берегу, когда до них донесся его голос, слабый и очень далекий.
– Идите сюда! – кричал он. – Сюда-а!
Они переглянулись: женщины и мужчина, который уже еле держался на ногах и теперь привалился к скалистому склону, прижавшись щекой к камню и уставившись в ту точку, где исчез Мейснер, – идти, им?
– Мы не дойдем, – сказала девушка.
Ткач вдруг понял, что в первый раз слышит ее голос. Лицо девушки было изрыто оспинами, и раньше ему казалось, что она слабоумная.
Они знали, что им не дойти, и старшая из женщин крикнула это в пространство над темнеющей водой. Крик полетел как птица, ответа они не услышали.