355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пер Петтерсон » Я проклинаю реку времени » Текст книги (страница 3)
Я проклинаю реку времени
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:46

Текст книги "Я проклинаю реку времени"


Автор книги: Пер Петтерсон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

6

Она думала, что знает меня, кто я и что я, но ошибалась. Она не знала этого ни тогда на пляже в 1989-м, ни в кондитерской Бергенсена пятнадцатью годами раньше, ни когда я еще не стал коммунистом. Она не включалась в это, другие вещи были в фокусе ее внимания. Она видела, что я пришел домой, но не знала откуда; видела, что я ухожу, не догадываясь куда иду; не думала о том, что я одинок, потерян и встревожен; не интересовалась, каково мне без нее в шестнадцать, в семнадцать, в восемнадцать, что я в отчаянии брожу по Тронхеймсвейн [4]4
  Улица в Осло длиной 13 км.


[Закрыть]
, вдоль шоссе Е6 между Вейтветом и Грурюдом. Туда-обратно, сперва мимо женской тюрьмы, которая тяжело громоздилась справа вдали от дороги, такой загадочный, затененный невообразимый вакуум за толстыми мощными кирпичными стенами, пока наконец справа не возникали невысокие многоквартирки Калдбаккена, а слева – высокие панельки Рёдтвета на склоне ниже леса, такого густого и огромного, что в нем ты как нечего делать мог пропасть навсегда, если тебе это надо.

А маялся я этими хождениями осенью, было начало ноября, опять ноябрь, был поздний вечер, сыпал дождь, качающиеся фонари мелькали высоко над головой, потому что я шел очень быстро, они как будто бы вспыхивали и гасли, вспыхивали и гасли, эти огни, не прерываясь, не кончаясь, а вдруг резко вспарывая промозглый воздух, вытапливая вокруг себя голубую лунку, а в голове у меня крутились слова, и в мыслях искрило, как в электрических цепях, и, возможно, там тоже обнаружилось бы голубое свечение, если бы кто-нибудь взрезал мои мозги, чтобы вблизи рассмотреть, что в них творится.

Моя гимназия находилась в низине у Восточной Акервейн, недалеко от станции Грурюд и рядом со «звездами», как называли дома, в которых жили железнодорожники: машинисты, кондукторы, механики, – но я свернул направо гораздо раньше, на перекрестке с Тронхеймсвейн, там, где футбольный клуб и футбольное поле, и пошел мимо церкви и погоста, петляя, спустился по дороге вниз, дал круг в обход Хеймдала – красного здания, в котором в такие вечера, как этот, собиралась верующая молодежь и где я несколько раз пытался пройти в игольное ушко, но неизменно сам себе отказывал во входе по причине моей недостаточной веры. Окна светились всегда, когда бы я ни шел мимо, и я видел, как молодые тела движутся там под лампами, мальчишечьи тела, точно как мое, и девичьи тела, христианские от макушки до пяток, им удавалось жить по вере с этими формами, с круглящимися под одеждой бедрами и грудями, с гладкой христианской кожей, которая сияла естественным матовым блеском, не дарованным мне. Я чувствовал стыд, когда думал, что же они натворили, – отдали свою жизнь в чужие руки, какой-то, как они считают, высшей силе, исторгающей из себя свет, в котором они омывают свои души; они поют об этом свете без всякой боли, смущения и неловкости, подняв очи горе и с блаженными улыбками.

Им было хорошо, они носились и громко хохотали, и вера защищала их, чтобы они ни вытворяли.

Но я больше не стоял на лестнице или под окнами, стремясь заглянуть внутрь, эта стадия миновала, меня больше не тянуло к ним, свою жизнь я взял в собственные руки. Но одному было трудно, я никак не мог с этим справиться.

Я свернул и пошел дальше к школе, ее здания, темные сейчас осенним вечером, казались пугающе незнакомыми и непривычными. Я шел через двор, сапоги выбивали эхо из стен по обеим сторонам, и вдруг почувствовал, что мама здесь. Я не шучу, она совершенно точно была там и смотрела на меня сквозь темную морось на школьном дворе, где в это время суток все вымерло, поэтому никто, радуясь мне, не окликал меня из окон второго этажа, как я всегда мечтал, чтобы меня окликнули, и я знал, что она думает сейчас: в этом мальчике живут два человека, справится ли он, не слишком ли он хрупок? Я был уверен, что она не считает меня стойким, что-то во мне беспокоило ее, словно бы в моем характере существовал какой-то изъян, трещина в фундаменте, о которой знала только она, все доставалось мне слишком легко, считала она, а в жизни все не так, говорила она, и не должно быть так.

7

В дом мы оба вернулись слегка замерзшие. Я поставил бутылку на стол и подошел к печке, отец купил ее на заводской распродаже и отправил сюда, где под нее давно была вмонтирована труба, так что теперь мама с отцом могли топить в свое удовольствие и бывать в домике, изначально летнем, круглый год, а не только в теплые месяцы.

В углу лежали дрова, я встал на колени, сложил из поленьев конструкцию с тягой и, благо щепок оказалось много, запалил огонь с первой спички, правильно его раздувая. Это была хорошая печка, тепло поплыло по комнате, как только за чугунной дверцей затрещал огонь, а меня, едва прокаленный горячий воздух коснулся лица, повело в сон. Я закрыл глаза.

– Я развожусь, – сказал я.

– Ты сказал, – ответил она. – А почему? Почему ты разводишься?

Она была где-то за моей спиной. Сидела на диванчике, быть может. Я смотрел в печь. Сейчас горело уже очень красиво.

– Мы так больше не можем, – сказал я и услышал, что это звучит, как если бы это была моя идея, мое решение, хотя оно было как раз не мое.

– Скорей всего, это она хочет развестись, – сказала моя мама.

– Зачем ты так говоришь?

– Я знаю тебя, – ответила мама.

– Ты меня не знаешь, – сказал я, но не удостоился ответа. – Ты сама чудом не развелась, разве нет?

– Ты так думаешь? Но я не развелась.

– Если ты так хорошо меня знаешь, почему тебе тогда непонятно, из-за чего я развожусь?

– Арвид, давай это оставим.

Я открыл глаза. Все еще стоя на коленях перед печкой, я медленно разогнулся, обернулся и посмотрел на нее.

– Пойду, пожалуй, полчасика вздремну, – сказал я. – Ты не против?

– Нет, конечно, – сказала мама. Она сидела за столом с сигаретой, голос звучал глухо и как-то странно монотонно, словно за стеной, и тогда я не пошел в одну из двух небольших спален, как сделал бы в другое время, а лег на диване посреди гостиной, чтобы не просыпаться в одиночестве и чтобы ей не сидеть одной, пока я сплю, а она бодрствует.

Поначалу незастеленный диван качало не хуже, чем недавно корабль, меня даже затошнило, но потом я привык, и стало приятно. От грубой диванной обивки пахло летом и шестидесятыми, и я слышал, как мама за столом у меня за спиной листает страницы книги, видимо «Острия бритвы». Потом я услышал короткий щелчок зажигалки, когда она раскурила сигарету, а потом я расслабился и начал свободно падать, но уснул, не долетев до дна.

* * *

Еще не проснувшись окончательно, я уже точно знал, что я не в родительском доме и не в своей квартире в блочном доме в пригороде, который я прозвал Орлиным гнездом, не в той постели, где я просыпался и засыпал и лежал ночами, уставившись в потолок, вот уже десять лет, но что я в этом вот летнем домике, сыгравшем большую роль в моей жизни. Это крошечная коробушка в школьные годы многожды спасала меня от Хюдэй, детского лагеря посреди Осло-фьорда, – сюда отправляли тех, кто не мог летом поехать в другое место, потому что оба родителя работали, или у них не было денег никуда ездить, или просто затем, чтобы ребенок получил сколько нужно солнца на физиономию, ветра в волосы и соленого моря на тело. В шестидесятые это было универсальным лечением против всех детских недугов, но я уже тогда знал, что мне не по силам постоянное давление коллектива, в спальне, в столовой, утром на зарядке; я стану молиться, если будут молиться остальные, на коленях у кровати по вечерам, если тем, что делают все, окажется молитва, а окажется что-нибудь другое – я и это стану делать, что угодно, потому что у меня не было твердости стоять одному в толпе со своим страхом и своей независимостью.

Всплывая на поверхность и уже ясно понимая, где нахожусь, я услышал голоса, мамин и низкий мужской бас, который я узнал по тому, что его обладатель никогда не мог прикрутить его потише, сколько ни старался. В этом голосе была такая мощь, что независимо от размеров помещения, которое он собой наполнял, стены и мебель сотрясались, и у меня, лежащего на диване, гулко пульсировало в животе.

Но они честно старались вести себя тихо, поэтому просыпаться было нельзя, и я не шелохнулся, а лежал, уткнувшись носом в диванную обшивку и прикрыв руками затылок, – в то время я часто просыпался в такой позе, как будто бы искал укрытия или мне приставили дуло к затылку, как показывают в репортажах из Африки, из Конго или Анголы, или в фильмах о войне, где пленные валяются на земле ровно в такой позе, лицом в грязь, в пыль, которая забивает нос, лишенные достоинства, палимые солнцем, с воспаленными, пересохшими губами – и тут же солдаты альянса с белыми улыбками и белыми сигаретами.

Я услышал мамин голос:

– Это абсолютно необходимые меры, то, что он делает. Так, как было, не могло продолжаться дальше, это просто невозможно. Но многие против него, армия его не поддерживает, там все висит на волоске, и я не знаю, чем кончится. – А потом она сказала: – Черт возьми, я надеюсь пожить хотя бы столько, чтобы увидеть, как там все пойдет, – и она заплакала, а потом вдруг перестала плакать и впала в ярость. Я услышал это по тому, как она пыталась закурить, как у нее ничего не выходило, и она нервно, резко снова и снова чиркала зажигалкой, а потом мужской бас пророкотал:

– Пойдем теперь ко мне попьем кофейку, а наследник пускай отсыпается. У него вид, как у теленка по дороге на бойню. – Его бас колотил мне по мозгам.

– Он разводится, – сказала мама.

– Вот черт, – сказал человек по фамилии Хансен, которого никто не называл иначе.

Хансен был самым близким другом мамы, хотя они жили по большей части в разных странах и писем друг другу, я уверен, не писали. Хансен был железнодорожным рабочим на ранней пенсии. Он жил в центре города, в невысоком доме красного кирпича на несколько хозяев, и при любой возможности уезжал на мопеде в свой летний домик невзирая на время года.

– Я сам не разводился, поэтому не знаю, – сказал Хансен, и повисла пауза. Потом я услышал его голос: – А что это у тебя там?

– Арвид купил, – ответила мама. – Это кальвадос, французский бренди.

– Угу. Значит, юноша по крайней мере при деньгах, – ответил Хансен. – Ну все, пошли, о политике будем говорить по ту сторону нашей стены. У меня есть кофе и даже кусок пирога, если захочешь.

И он, возможно, в этот как раз миг погладил маму по щеке. Я услышал, что они встают и идут к дверям. Разговор у них только что шел о Горбачеве, сразу понял я, мужчине с какой-то неведомой картой на голове, который теперь, вот уже год, был президентом Советского Союза, как потом окажется, последним руководителем этого государственного образования, этого эксперимента длиной в семьдесят лет, в котором все давным-давно пошло прахом. Но этого никто пока не понимал. Что Горбачев будет последним. Даже он сам.

Младший из моих братьев съездил в советское посольство в Осло и уговорил их оторвать для него от сердца фотографию их президента, хотя времена культа личности давно прошли даже в Китае, где он несколько лет совершенно безумствовал, не надо этого отрицать, и брат со всей осторожностью привез фото домой, поместил в рамку и подарил маме на день рождения.

– Вот, – сказал он, – повесь его над кроватью и разговаривай с ним перед сном, как раньше Арвид с Мао.

И она повесила ее, в основном в шутку, хотя это наветы, что я разговаривал с Мао. Фотография его висела в семидесятые у меня над кроватью, тут они не врут, потому что другого места не было. Там же над кроватью висели портреты Боба Дилана и Джонни Митчел на пляже в Калифорнии (Oh California, California, I'm coming home)и репродукция пейзажа английского художника Тернера, потому что я прочитал в какой-то книге, что он писал свои картины, макая кисточку в крашеный туман, слова запомнились мне своей красотой, поэтому, когда я натолкнулся на постер с его картины, где он нарисовал море у города Уитби на восточном побережье Англии, в котором я за год до того побывал, то сразу купил этот постер – мне казалось, я видел на нем справедливость этих слов.

Моя фотография Мао была известным подретушированным цветным снимком, где он сидит, чуть склонившись к столу, и пишет традиционной китайской кистью, возможно, тушью, и я всегда думал, или верил, что его сфотографировали за сочинением не политической или философской статьи, а стихотворения, возможно того, что начинается словами:

 
Грустные проводы в моей убогой деревне.
Я проклинаю реку времени: минуло
тридцать два года… [5]5
  Строки из стихотворения Мао Цзэдуна «Приезд в Шаошань» (1959), поэтический перевод А. Панцова звучит так: «Я прошлое помню смутно и проклинаю его, / Дом я давно оставил, тридцать два года назад».


[Закрыть]

 

потому что фотография показывает человечного, близкого мне Мао, которого время трепало, мяло и колотило так же, как и меня, и так же иногда заставляло бежать с ним наперегонки, подгоняя изнутри тычками электрических разрядов. Увернуться от них было невозможно, а когда они в конце концов унимались сами, оказывалось, что я уже не тот, что в начале дистанции, и это приводило меня в отчаяние.

Но семидесятые давно прошли. За полгода до того ноября я с горсткой товарищей по семидесятым плечом к плечу стоял перед китайским посольством в Осло, скандировал призывы и протесты, и у нас было приготовлено письмо его превосходительству господину послу КНР, но я теперь уже не помню, вышел ли он сам его забрать или это сделал кто-то другой и забрали ли его у нас вообще. Во всяком случае, мы призывали китайские власти, китайскую компартию, искренне уважаемую нами столько лет, немедленно прекратить убивать студентов на площади Тяньаньмень, прекратить убивать рабочих, поддержавших их, и немедленно остановить кровавый поток, который в июне восемьдесят девятого растекался к углам огромной площади красными рукавами, и было так странно стоять там, кричать и требовать демократизации этой огромной страны, которая была нашим Иерусалимом, где теперь солнце всходило на востоке только для ее жителей. Миллиарда человек почти. Мао умер тринадцать лет назад, и тогда мы, несколько тысяч человек, прошли по ночному Осло в траурной процессии с портретами на шестах, черными флагами на ветру и траурными повязками на рукавах, и я помню, думал: «Что это мы делаем?»

Но в июне 1989-го все это казалось просто немного странным и утомительным. Многих, кто стоял рядом, я не видел лет десять, все сильно постарели, у некоторых появилась седина на висках, мы прокричали все, что собирались, воздух стал пуст, как был пуст до нашего появления, с тротуара прямо напротив китайского посольства я ушел вместе с той, кто пятнадцать лет была моей жизнью, а теперь не будет.

8

Я нашел работу на заводе недалеко от станции «Экерн» восточной линии метро. Я трудился здесь уже два месяца. Стоял у станка, свет косо падал в большие окна наклонными балками. В серой пыли они выглядели плотными, того и гляди зазеваешься, проходя мимо, и треснешься лбом – казалось странным, что никто до сих пор о них не стукнулся. Я надеялся, что там, где стою я, на моем рабочем месте, воздух не такой тяжелый, но он был конечно же точно такой же, если не хуже, потому что источник пыли был здесь.

Вечером и ночью окна были черные. Косые балки растворялись и исчезали, а свет перемещался от окон к станкам, над которыми длинной ворсистой цепью висели лампы дневного света, и пыль тоже перемещалась и стояла у нас над головами как свод из светящихся конфетти.

Почти всегда мы выходили в одну смену и вместе стояли у сборочной ленты, мы составляли первый дивизион, как я говорил вслед за остальными, но иногда нас ставили на подмену, и тогда на помосте вдоль длинного конвейера нас, бывало, оказывалось всего двое среди тех, кого мы едва знали. Я так к этому и не приспособился. Это походило на то, как я вернулся домой после двух месяцев каникул, а папа переставил в гостиной мебель, но в голове у меня ничего местами не поменялось, и, когда мы с братьями хотели посмотреть телик, я, заходя в комнату, сворачивал не туда и налетал на стул, и так много дней подряд. Рабочие, стоявшие на конвейере во вторую смену, не умели подстраховать товарища, как мы в первом дивизионе, отчего ритм рвался, и я здесь всегда уставал больше, а когда я убегал за погрузчиком, чтобы перевезти побольше паллет со сфальцованными журнальными тетрадками к лифтам, которыми мы пользовались, жалея спины, то кассета на моем рабочем месте легко могла тем временем опустеть, и тогда приходилось останавливать всю ленту, потому что одна шестнадцатистраничная тетрадка с картинками и текстом теперь почему-то зависла и не попадала в журнал, правильно собирать который и было нашей работой. Sony America, как мы его звали, страшно сердился из-за этого, начинал орать и посылал мне такие обидные и презрительные взгляды, до которых никогда не доходил Хассан, такой же старший оператор в первом дивизионе. Они делали одну работы, но больше их ничего не объединяло. Вообще-то этот Sony Americaможет бегать за погрузчиком сам, почему вечно должен я? Мне надо набивать свою кассету. Мне бы стоило вспылить, отойти от станка, сесть на приступок с сигаретой спиной к Sony, но это небось саботаж, а в этой смене меня никто не поддержит, это я знал. Поэтому я так не делал, а только злобно и беспощадно зыркал глазами в ответ.

Лучше всего было стоять на ленте в паре с Элли. Мы работали в одном ритме, отдыхали в одно время, мы переглядывались и смеялись, когда ловили – слишком часто! – друг друга на синхронных движениях в такт, будто мы были одним четырехруким человеком, и она разгадывала кроссворды, а я читал книгу, когда кассеты были полными и все шло по-накатанному. И строго в один и тот же момент мы возвращались к работе. На радость Хассану, который мог тогда спокойно сидеть, закинув ноги на кожух цепи, и читать журналы с пористыми страницами и арабской вязью. Когда я убегал за погрузчиком, Элли быстро переходила на мое место и заполняла тетрадками мою кассету тоже, чтобы не останавливать потом ленту. Больше так никто не делал.

Каждые полчаса мы менялись местами. Пять кассет мы заполняли пористой легкой бумагой, которая вздымала снопы пыли нам в нос, но была приятной на ощупь и сделанной на Follumв Норвегии. В последнюю кассету мы закладывали плотную, глянцевую, твердую бумагу финской марки Kirkniemi.

Чуть не каждый раз, когда мы менялись местами, Элли толкала меня бедром, так что я иной раз врезался в паллету с бумагой, отчего она разлеталась во все стороны, и я долго чувствовал след округлого бедра Элли на моем, она хохотала, я хохотал, а Хассан, отчаявшись, махал руками и качал головой.

Иногда, выведенный из себя и замученный Sony America, я, если его не было поблизости, пародировал его грубый южноштатовский акцент, от которого он не сумел избавиться, и у меня здорово получалось, говорили все. Но всегда несколькими часами позже, когда я спускался между фабрик к центру Экерна, чтобы ехать на метро домой после дневной смены, или вечерней, или ночных сверхурочных, мне становилось стыдно. Я должен работать на единство рабочего класса, а не на раскол, это линия партии, Sony Americaне враг.

* * *

Я возвращался после ночи, стоял на перроне, ждал своего поезда, но пришел встречный, пассажиры вышли из него, новые вошли, это заняло много времени. Поезд уехал, оставив поток тепло одетых людей, в пуховиках и темных пальто, в коротких куртках из твида, из шерсти, замотанных шарфами, в перчатках, в варежках, все они приехали на какой-нибудь здешний завод. В Экерне их было не перечесть, больше, чем на любой другой станции.

Когда все скрылись на лестнице, из-за навеса вышла девушка, я и раньше видел ее несколько раз. Должно быть, она приехала на этом поезде, вышла со всеми вместе, но не пошла с ними вверх к турникетам и на улицу, а спряталась за навесом с крышей, изогнутой на манер китайской пагоды, а теперь вышла из укрытия и стояла у самого края перрона, ждала следующего поезда. Выходя из-за навеса, она терла рот рукавом синего короткого пальто, вернее, плаща, он казался ей не по росту и не по погоде, у нее была челка и длинные светлые волосы, как у Джонни Митчел на обложке альбома Blue, но лет ей было меньше. Тут подошел мой поезд, двери открылись, я вошел в вагон, шагнул прямо к двери напротив и смотрел на девушку, пока мы не уехали. Она увидела, что я на нее смотрю, и отвернулась.

Это повторялось несколько раз, когда я возвращался после ночной смены: она выходила из-за навеса и стояла в синем то ли пальто, то ли плаще со слишком короткими рукавами, и казалась озябшей, и ждала следующего поезда, и отворачивалась, поймав мой взгляд.

Ранним утром такие вещи замечаешь, если только не погружен в себя и не растворен в шуме вокруг, особенно если устал, выжат и в состоянии сфокусироваться только на чем-то одном.

Поезд остановился на «Площади Карла Бернера», синей станции. «Тёйен» – зеленая, «Грёнланд» – желтая, почти бежевая, и так далее по списку безо всякой системы, меня всегда раздражало отсутствие системы, мне хотелось видеть здесь какую-то идею, а не как теперь – полная безнадега, вроде бы сделано с прицелом на норвежцев, но все же с некоторой оглядкой на европейское, на континентальное, из-за чего вдруг внезапно и необъяснимо появляется серая станция совершенно недоремонтированного, безумного вида – с мокрыми шершавыми стенами, которые навечно останутся такими, потому что кто-то видит в этом изысканность.

В общем, я вышел на «Площади Карла Бернера», синей станции. Я возвращался домой после двойной смены, то есть вечерней плюс ночная, это значит сверхурочные и приличные деньги, и я чувствовал себя пьяным от усталости. Последние часы второй смены мы дурачились и ржали над самыми неудачными анекдотами, а в голове – пустота, как воздушный шарик. Тело было бесформенным и гуттаперчевым, но мне нравилось это ощущение, мне нравилось выкладываться и уставать, мы все упахивались.

От платформы по дорожке я спускался на неверных ногах. В магазинчике «Нарвесен» в кассу стояла очередь, народ спешил на работу, а не домой, как я, и все хотели захватить с собой газеты, журналы, колу, я встал в очередь и, когда она подошла, купил газету «Дагбладет». Я почему-то чувствовал себя важным человеком, мое тело странным образом казалось мне более значительным, чем тела, стоявшие в очереди впереди и позади меня. Я был одним из тех, кто приводит механизм в движение, если надо – сутки напролет. Твердой поступью, с достоинством я дошел до дверей из армированного стекла и вышел на улицу, где оказалось неожиданно холодно и было еще темно – приближалась зима. Я спустился на площадь Карла Бернера, дошел до угла, повернул налево и совсем немного прошел вдоль Тронхеймсвейн, потом она свернула в сторону центра, а я зашагал дальше вниз по Финнмарк-гате, в свою квартиру на втором этаже. На переходе я встретил знакомого. Мы остановились и заговорили, он был старше меня, лет на десять почти, и тоже состоял в коммунистической партии. Звали его Франк. Он был рабочим, трудился на фабрике на станции «Хасле», пустил там корни много лет назад и проработал всю сознательную жизнь, не чета мне с моими двумя месяцами на фабрике в активе. Но звался он Франк, это была партийная кличка, имени его я не знал. Сам я часто представлялся Арне, вместо Арвида, но постоянно ошибался и пугался, потому что оба имени на «А» и двусложные. Это была какая-то глупость, я ведь сам выбрал себе кличку и вряд ли мог ее теперь поменять. Он сказал:

– Доброе утро, товарищ. Так рано на работу?

– Нет, – ответил я. – Домой возвращаюсь, с ночи. Я здесь живу. – И я показал на свое окно, выходившее на перекресток, где мы стояли.

Он обернулся посмотреть, кивнул и снова повернулся ко мне.

– Сверхурочно работал? – спросил он, и я сказал «да», сверхурочно, наработался сил нет, а он сказал «здорово», это хорошо, это сплачивает, сверхурочные развивают чувство локтя, и тогда легче быть коммунистом, сказал он.

– Пожалуй, ты прав, – сказал я, хотя, если по-честному, в ту ночь я и не вспоминал о том, чтобы быть коммунистом. Я работал, а если случался перерыв, то чесал языком, как все остальные. А пока Хассан в какой-то момент чинил машину, грохоча ключами, потому что пачка плохо сфальцованных тетрадок косо вошла в приемник и сдвинула зубчатое колесо, мы перед погрузчиками играли в футбол самодельным мячом из оранжевых тряпок, которые мы стянули резинками и веревками, как довоенные мальчишки. В тот год шел чемпионат мира, и энтузиазм еще сидел в ногах, хотя Голландия уже уступила в финале Западной Германии.

Спускавшийся по улице автомобиль громко загудел: у него зеленый свет, а мы стоим посреди дороги, – и Франк-не-Франк сказал:

– Желаю тебе хорошенько выспаться и проснуться с новыми силами, – а я ответил, что, конечно, так и будет. Потом он перешел на свой тротуар, а я – на свой, автомобиль проехал, я вошел в ворота, через двор дошел до своего подъезда, поднялся на две лестницы и вставил ключ в замок.

В квартире было тихо. Пахло пылью. В голове все еще звенело, а в теле стучало в такт станкам, бум, бум, бум, гукало в висках и свистело в ушах. Если я сейчас лягу, то не усну.

Хотелось кофе, но от него станет еще хуже.

Я заглянул в холодильник, чтобы посмотреть, нет ли там пива, хотя бы полбутылочки? Нет, не было, а сока мне не хотелось. И я выпил стакан воды. Потом сел за стол, уткнулся лбом в руки, закрыл глаза и так сидел. Меня иногда беспокоило, что мы производим такой бесполезный, такой дурацкий товар. Но ведь важно не это, а сама работа.

Я встал, сходил в большую комнату и принес книгу, которую читал. «Перекрестки культуры» Яна Мюрдала, где сплетаются линии, протянутые с Востока и с Запада, караваны знаний и едва уловимые в разряженном воздухе песнопения. Я сел к кухонному столу и стал читать. Над фразами было небо. Мир распластался во всю свою ширь, утекая в прошлое и будущее, история была долгим потоком, а мы – его частью. Люди во всех странах тосковали и мечтали о том же самом и, взявшись за руки, опоясывали земной шар.

Я пошел в спальню и, раздеваясь, бросил взгляд на портрет Мао между Бобом Диланом и Джонни Митчел, а потом нырнул под одеяло. Прочитал еще пару страниц, и глаза начали слипаться. Я отложил книгу и подумал: «Можно спать. Мы справимся. Все будет путем».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю