Текст книги "Я проклинаю реку времени"
Автор книги: Пер Петтерсон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
– Господи, Арвид, – сказала она. – Ну перестань уже. Что за детский сад.
Но я не хотел открывать глаз. Все было видно и так. Она меня больше не любила. Глаза ее на меня бы не смотрели.
– Звонил твой брат, – сказала она. – Что-то важное.
Она еще немного постояла, развернулась и пошла снова в ванную. Я осторожно открыл глаза и увидел ее спину, она скрылась за дверью. Я потер кулаками точку в самом верху груди.
4
Когда один из братьев рассказал мне, что мама уехала в Данию, как только узнала о своей болезни, а они не успели повидаться с ней, чтобы поговорить по душам или сказать в дорогу слова утешения, которые они считали уместными, я мгновенно принял решение и набрал телефонный номер, так что ровно через два дня после мамы, в свою очередь, сошел ранним утром с борта старого и несправедливо поносимого всеми «Датчанина Хольгера» на северо-ютландский берег. Я спал, я даже корабельный завтрак проспал, а теперь в дверь каюты барабанила женщина.
– Прибыли! – кричала она. – Порт назначения. Выходите! – кричала она и колотила в дверь, и я подумал: не из тех ли она женщин, с которыми я вчера познакомился в баре?
В этом крохотном баре вчера, пока вечер тихо превращался в промозглую ночь, было тесно, в основном здесь собрались мужчины, но и женщины были, пусть и не так много по нынешним меркам, и с несколькими я долго разговаривал. Они показались мне красивыми.
Желающим выпить негде было повернуться. Особо страждущие, как я, стояли впритирку друг к дружке, в одной руке осторожно держа – строго вертикально – сигарету, а другой прижимая к груди стакан с пивом или виски, и, чтобы сделать желанный глоток, мы медленно вели стакан вверх вдоль воротничка и подбородка.
Там был один неприятный тип. Мне не нравилось его лицо, когда он смотрел на меня. Он как будто знал о моей персоне что-то, мне самому неизвестное, а ему заметное с первого взгляда, как если бы я стоял здесь голый со всеми своими родинками и бородавками и никак не мог помешать ему увидеть во мне все, что ему вздумается, и не читал в его глазах того, что он читал в моих. Но из-за того, что он во мне видел и что он обо мне знал, он чувствовал свое превосходство. Как ни странно, по праву. Так я это ощущал. Это было невероятно: я видел его в первый раз, в этом я уверен, и он ничего не знал о моей жизни, но все равно мерил меня всезнающим и снисходительным взглядом каждый раз, когда оборачивался в мою сторону, а оборачивался он то и дело, чем лишал меня покоя; я все время терял нить, а когда он протискивался мимо, прокладывая себе дорогу в туалет или в каюту за забытой там вещью, то задел меня плечом, как мне показалось, с вызовом. Пиво из полного стакана выплеснулось на рубашку, я только что ее купил и считал необычайно красивой. Я не сомневался, что он пихнул меня нарочно, и почувствовал угрозу. Настоящую угрозу жизни – не знаю почему, но я перепугался. Поставил на столик полный стакан пива и ушел.
Сперва я выбрался на палубу, чтобы освежить голову, я толкнул дверь, а там вдоль поручней чернела темнота. Над головой в неверном свете из коридора грузно и неуклюже, словно дирижабли, качались спасательные шлюпки, потом дверь за спиной зловеще захлопнулась.
Я слышал пришепетывание моря и свист ветра, проносившегося вдоль борта, чтобы сигануть в волны – они шли не высоко, но и не низко, ноябрь все же, и холодно. «Датчанин Хольгер» мягко переваливался с борта на борт в темноте, где были видны только белые шапки ближайших волн и огонек моей сигареты. Противной на вкус. Я прислушался к себе – не прикачало ли меня, но сила моря не превышала выносливости моего организма, я выбросил сигарету за борт, на ветер, она чиркнула о корпус, рассыпавшись искрами, и сгинула в темноте. Я осторожно двигался мелкими шажочками, наконец почувствовал спиной холодную стену, привалился к ней и вглядывался в темноту, пока не стал видеть. Чувствовал я себя лучше. Мы прошли маяк Фэрдер, теперь с обеих сторон было открытое море, а оно мне как старый приятель, и вдруг меня накрыла мысль, что мужик из бара может прийти сюда, и если он придет – мне конец. Он больше меня и наверняка сильнее, и что ему стоит выкинуть меня за борт, если он захочет, тут я и найду свою смерть, а где точно – никто никогда не узнает. Мысль была такой силы, что мне пришлось уйти с палубы, хотя я не раз и не два в своей жизни стоял вот так и ночью глядел с палубы на море – в этом занятии много мира и покоя, которых мне временами недоставало.
С большим трудом мне удалось распахнуть тяжелую дверь, которую ветер изо всей силы прижимал к косяку, и я прошел по коридору и вниз по лестнице к своей каюте.
Только я сел на койку, чтобы стянуть ботинки, как в дверь стали колотить. Страх, как ни выспренно это звучит, действительно сковал меня. Но все же я медленно поднялся. Я не знал, что делать. Стоял и вслушивался. Затем постучали снова, резко и сухо, и теперь я сразу понял, как именно поступить. Я сжал кулаки, решительно шагнул к двери, рывком распахнул ее и ударил. В коридоре стоял полумрак, поэтому лица я не увидел, и вообще ничего не видел, но я попал, попал в скулу точно под ухом, я почувствовал это. Он отлетел к другой стене и с грохотом рухнул на пол. Скорее от неожиданности, чем от силы моего удара. Но когда я быстро захлопнул дверь и судорожно повернул замок, то почувствовал боль в костяшках. Я вслушивался, замерев и не дыша, но не различал в коридоре никаких звуков. Я постоял подольше – так же тихо. Тогда я лег в кровать и продолжал слушать, пока не сдался и не заснул, а на другой день меня разбудила женщина, которая колотила в мою дверь и кричала: «Прибыли! Выходите!», – и все случившееся всего несколько часов назад казалось сном, который я потихоньку забывал, но рука опухла, а кулак не сжимался и не разжимался полностью.
Мелко дрожа, я пересек портовую площадь. Меня подташнивало. Кружилась голова. На мне был мой старый бушлат, через плечо – сумка, похожая на вещмешок моряка. Я пошел вверх по кривой улочке Лодсгаде, полной воспоминаний, мимо бара «Синатра», открытого на месте «Фэргекроен» времен моего детства и юности.
Я остановился перед маленьким виннотабачным магазинчиком по соседству от бывшего «Колизея» на Данмарксгаде. В детстве я часто ходил в «Колизей», мы с мамой смотрели здесь «Мятеж на Баунти» с Марлоном Брандо в роли Кристиана Флетчера. Она любила Брандо с его манерой игры из немого кино, когда все ясно, но не сказано, и юный Пол Ньюман ей нравился, особенно в «Мошеннике», в них есть что-то великое, говорила она, взрывная сила, а ваш Джеймс Дин просто милашка. Она Дина недолюбливала, считала, что он нытик, не мужик еще, не зрелый, и что его быстро забудут.
А лучше всех все равно был Монтгомери Клиф в «Неприкаянных» и «Отныне и во веки веков», его ранимость, его глаза, его чувство собственного достоинства.
Винно-табачный магазинчик был еще закрыт, мне там и не надо было ничего, после прошлой-то ночи, но я скользнул взглядом по витрине и притормозил – меня привлекли три выставленные в ней бутылки, три французских напитка кальвадос разной цены и, очевидно, разного качества, и я подумал, что никогда еще кальвадоса не пробовал. Оказалось, я могу купить среднюю бутылку, наверняка достаточно хорошую для меня, если не стану брать такси, как собирался, а пойду в летний домик пешком. У меня есть своя машина, но она в Норвегии – в ремонте со сломанным карданным валом, вероятно, ее давно починили – я не удосужился забрать ее. Поэтому дома я хожу пешком и разъезжаю на автобусе, куда я только ни мотаюсь на автобусе. На самом деле мне так даже удобно, дорогой можно поспать. Я так и делал, причем часто. Я всегда спал в автобусах, когда выдавался случай. Это было счастьем. Но сейчас я был не дома и стоял перед кальвадосами, ради которых мне придется идти пешком. Очень типичная для меня дилемма. Идти пешком мне не хотелось, я устал, устал как не помню когда, устал до изнеможения, которое уже казалось даже интересным, я кинул монетку, подождал десять минут открытия, вошел, попросил среднюю из трех бутылок кальвадоса и получил ее в бумажном пакете. Как в кино, подумал я – подумал потому, что в Норвегии нам спиртное в бумажные пакеты не пакуют, и мне понравилось это ощущение себя «как в кино». Вдруг я снимаюсь в кино? Как-то легче осилить долгую дорогу пешком, если ты играешь в кино.
Мы имели долгий разговор о кальвадосе, мы с мамой, когда много лет назад я по ее наущению прочитал «Триумфальную арку» Эриха Марии Ремарка.
– Это хорошая книжка, – сказала она, – излишне сентиментальная, но для твоего возраста в самый раз.
Мне все еще не было двадцати, и я даже не обиделся, тем более я не знал – по-настоящему, – что такое «сентиментальный», и не уловил возможного намека чуть свысока: мол, сентиментально, но тебе, мальчик под двадцать лет, в самый раз. Хотя она, конечно, этого в виду не имела и ни на что не намекала, просто сообщила, что книжка может мне понравиться, так и вышло, в неполные-то двадцать. И мы с мамой говорили, что вот бы попробовать этот кальвадос, превратившийся для меня тогдашнего в какой-то волшебный напиток, который янтарной рекой разлился по всем страницам романа Ремарка, и ручейки его постепенно просочились из романа в жизнь и стали чем-то непростым, исполненным странной особой важности в силу своей недоступности, потому что в монопольке был всего один вид кальвадоса за совершенно уму непостижимую цену. Но в «Триумфальной арке» они непрерывно заказывают кальвадос, эти двое друзей, Борис и Равик, сбежавшие от соответственно Сталина и Гитлера, в Париж в тот год, когда туда вошли немцы и наступил Судный день по всем статьям – и за то, что было, и за то, что будет, – поэтому в их беседах появляется тот же горчащий привкус, с каким человек поет «Благодарю за воспоминания, благодарю за надежду, благодарю за горькое крещение болью», я сам делал так совсем недавно, на похоронах. Пел этот псалом.
И я пошел прочь из города по бесконечной Данмарксгаде, я шел в полусвете-полутьме, зажав бутылку под мышкой, чтобы она бросалась в глаза своей бумажной упаковкой, и я был человеком, покупающим дорогую французскую выпивку ранним утром, с открытием магазина, человеком, который существует только в кино и иногда в книгах, старых, написанных до или сразу после Второй мировой войны, где все реалии жизни привязаны ко времени, теперь бесповоротно прошедшему, но я шел как шел, там и тогда, ходячая ошибка из другого времени и антуража.
Дойдя до нашего участка, я прошел через двор, миновал сарай, придавленный тяжелыми темными сосновыми ветками, на плече у меня была сумка, под мышкой бутылка, но в доме мамы не оказалось, хотя дверь была незаперта. Она никогда не запирала ее, сколько здесь жила, пока не надо было уезжать домой в Норвегию, тогда уж она вырубала и свет, и воду, а дверь запирал отец. Он всегда все закрывал на замок – чемоданы, двери, велосипеды, а потом, как безумный, искал ключ, пока мы все ждали, зачастую дрожа и отмораживая себе попы, если не могли войти в дом, и думали «вот вечно с ним так, что за человек». Осторожность лишней не бывает, говорил он и краснел раздраженно.
На столе лежала книга, на этот раз не Гюнтер Грасс, а Сомерсет Моэм на английском, старое мягкое издание «Острия бритвы», там американский пилот после Первой мировой отправляется в Индию, и с ним происходит духовное перерождение, – книга, всегда раздражавшая меня, очень хиппанутая, или провозглашенная такой, какого черта она сейчас читает ее. Я поставил сумку и с бутылкой в руке снова вышел наружу, спустился по сосновой аллее, добрался по тропинке до поворота, где заросли шиповника, и сразу за ним свернул с тропинки и зашагал по сухим водорослям к пляжу. Дул сильный ветер, и я сразу увидел ее. Она сидела на низкой дюне, укутанная в свое теплое пальто с поднятым воротником, но с непокрытой головой. Темные пряди секли лицо, она даже поседеть не успела, подумал я, во всяком случае, не сплошь, а ей уже за шестьдесят, и она сидит тут с неестественно высоко поднятой головой, как она всегда ее держала, вызывая упреки, потому что некоторые считали эту ее манеру высокомерной. Мама рассеянно мечтала, глядя на море, и думала вовсе не о том, что было у нее перед глазами, она курила, «Кули» или «Салем», нет, скорее дешевый датский «Лук».
Я уверен: она слышала, что я иду, но не обернулась. Подойдя почти вплотную, я тихо сказал:
– Привет!
Так и не оборачиваясь, она сказала только:
– Подожди пока, не говори.
– Это я, – сказал я.
– Я догадываюсь, что это ты, – ответила она. – С полдороги слышно, как гудят твои мысли. Ты на мели?
Вот ведь – черт побери; я знал, что она больна и, может быть, смертельно, поэтому я сюда и приехал, примчался следом за ней из дома, я не сомневался в своих побуждениях, но сказал тем не менее: «Мама, я развожусь».
И я сразу увидел по ее спине, что она подобралась и осторожно перенесла центр тяжести из одной точки внутри себя в другую, оттуда, где только что была она, туда, где, по ее разумению, мог находиться я.
– Сядь-ка, – она подвинулась, словно давая мне место, хотя места было полно со всех сторон, и похлопала по жухлой траве и сказала с нотками нетерпения даже: – Ну иди же. – И я сделал несколько шагов вперед и уселся рядом с ней на небольшой дюне. Снял коричневую бумагу с бутылки и поставил ее между ног, вкрутив в белый, рассыпчатый песок, чтобы она не опрокинулась, но не думаю, чтобы мама оценила это. На меня она вообще не смотрела, отчего я чувствовал себя неуверенно.
5
За много лет до того, в начале семидесятых, я учился на углу улиц Дэлененг-гате и Гётеборг-гате в Осло. Чтобы попасть туда, я каждое утро проходил смехотворно короткий путь, поскольку жил на той же улице возле площади Карла Бернера. Мне только что исполнилось двадцать, это было мое первое собственное жилье, после родительской квартиры в пригородном Вейтвете, где я рос в конце пятидесятых и все шестидесятые, я съехал из дома как только смог получить студенческий кредит [2]2
Обычная для Норвегии практика – обучение в вузах бесплатное, а на проживание, питание, учебники и прочее студент может взять специальный долгосрочный заем в банке.
[Закрыть]. В те годы у тебя не существовало выбора – ты должен был вести себя так хочешь не хочешь, если тебе дали шанс расти дальше, как это все еще формулировали тогда на нашей улице, да и не только там.
Жизнь на новом месте я начал с того, что поехал в центр и купил себе за некоторые деньги стереосистему: усилитель Tanberg TR 200, проигрыватель Lencoи двадцатилитровые колонки не помню какой фирмы – звук был только держись, хотя вся конструкция не превосходила оригинальностью ту стереосистему, которую купил на свой студенческий кредит мой старший брат. Это был период, когда я много обезьянничал с него. Не во всем, это правда. Я, в отличие от него, был коммунист, маоист, к тому же он отлично умел все делать руками – плотничать, малярничать, рисовать, – но мне и в голову не приходило взять с него пример в этом. Зато я читал книги. Горы книг. И делал это так самозабвенно и страстно, полностью погружаясь в книгу, что он несколько раз пытался перенять у меня эту манеру, чем, помню, очень меня радовал.
Если от этой своей школы на углу я спускался вниз по Гётеборг-гате, то довольно скоро доходил до шоколадной фабрики «Фрейя». Здесь работала мама. Она стояла у конвейера в конфетном цехе восемь часов в день пять дней в неделю, не считая сверхурочных, и так много лет. Окрестные районы Дэлененг и Рёделёкка насквозь пропитались запахом шоколада и какао, особенно резким рано утром, когда воздух свежий и еще влажный, но запах этот мог показаться мне неприятным, только если я накануне лег слишком поздно, перебрав пива. А обычно он давал чувство уверенности, вызывая в памяти какие-то дни, какие-то лица, застолья за парадно накрытым столом, салфетки, косой солнечный свет, льющийся сквозь свежевыстиранный тюль, и в центре – я со своим чувством, что все вокруг вдруг стало красивым и правильным. Когда я изредка, как раз в такие долгие одинокие вечера в квартирке на Дэлененг-гате, позволял себе всерьез пережить это чувство заново, мне иной раз хотелось вернуться в детство, хотелось так сильно, что я пугался сам себя.
Когда школьный день заканчивался или если мне надоедало ошиваться в столовке, я частенько спускался по Дэлененг-гате ниже, обходил один квартал, добирался до стадиона «Дэлененг», где был вход для персонала «Фрейи», и устраивался тут, прислонясь к старинной кирпичной стене: мне нравился ее запах, нравилось, что она пахла природой, местами, где мы гуляли с отцом, заповедниками Эстмарка и Лилломарка. Я разглядывал огромную, блестящую, металлическую скульптуру Арнольда Хаукеланда – она стояла у ворот на высоком постаменте и медленно вращалась. В то время ее только года два-три как установили, по замыслу она призвана была изображать водяную арфу, а ветру надлежало выдувать из нее подобные музыке звуки, я знал все это с чужих слов, но сам звуков, достаточно громких для моего уха, никогда от арфы не слышал. Я курил заготовленную дома самокрутку с табаком «Петтерё-3», и у меня было столько времени, сколько никогда уже потом в жизни. Я грелся на солнышке и поджидал маму – скоро, как только смена кончится, она выйдет из большого здания и направится к воротам. Я издали видел, как она выходит из дверей, и всегда вспоминал стихотворение Рудольфа Нильсена, которое начинается словами:
Я долго смотрел, как ты шла, —
Я чувствую тебя издалека…
и, буквоедски говоря, написано им предмету своей любви году в двадцатом или около того, но я вспоминал его, потому что стоял как раз на стрелке между Дэлененг, Рёделёкка и Грёнерлёкка, в рабочем Восточном Осло, который был для Нильсена своим, и подпирал стену перед фабрикой, на которой наверняка работали многие из его подружек, и пусть сейчас к воротам подходила не моя невеста, а моя мама, но «сердце млело», как говорится в стихотворении. Так оно отзывалось.
Я выпрямился, выждал, пока мама останется одна, и крикнул:
– Шоколад фабрики «Фрейя»!
– Не хочу, – ответила она.
– Карамель фабрики «Фрейя»?
– Тоже нет, – ответила она, покраснела и засмеялась, потому что увидела, что сторожа слушают наш разговор и хихикают над нами. – Так, так, стоишь тут, – сказала она потише, дойдя до ворот, которые сторож ей открыл. – Деньги кончились?
Она угадала. Я вечно сидел без денег, но я ответил:
– Что за инсинуации? Ты хочешь сказать, что я стою тут и жду родную маму, которая возвращается после тяжелого трудового дня, потому только, что случайно оказался на мели и предполагаю, что она по этому случаю мне подкинет деньжат? Эх, мама, мама.
– Так сколько тебе надо? – спросила она.
Я пожал плечами.
– Вот, – сказала она, сунула руку в свою сумочку, вытащила видавший виды кошелек и открыла его вороватым движением, отработанным и отточенным годами долгой практики, чтобы любопытный спутник жизни, потерявшим экономическое господство в семье, не смог увидеть содержимое; она ловко выудила стокроновую бумажку, сложенную в тоненькую трубочку, и сунула ее мне, а я сделал вид, что якобы отталкиваю ее руку.
– Возьми, – сказала она.
Я сразу увидел, что это за купюра.
– Нет, мам, какого черта, это слишком много.
Это на самом деле было слишком. Для сравнения скажу, что за свою квартиру я платил в месяц сто семьдесят.
– И не будем больше об этом, – сказала она. – Отцу не говори.
– Я с ним никогда и не вижусь, – ответил я.
– Это вряд ли его вина, – сказала на это мама и была права.
Ну ладно, я ему ничего не скажу, с какой стати мне говорить? И сто крон мне очень кстати, это уж точно. Но я ждал ее в тот день у ворот не потому, что у меня кончились деньги, вовсе нет, безденежье давно стало образом жизни, я и внимания на него уже почти не обращал. Я торчал у ворот, потому что хотел ей рассказать кое-что, о чем она не знала и никогда бы не догадалась.
– Может, попьем кофе в Бергенсене, а потом ты домой? – предложил я. Это было до того неожиданное предложение, что она согласилась, не успев подумать. Обычно мы просто поднимались вдвоем по Гётеборг-гате, потом по Дэлененг-гате доходили до площади Бернера, минуя по дороге кинотеатр «Ринген», где я в одиннадцать лет смотрел «Легион Зорро» в двух частях, по одной серии каждую субботу с нескончаемой неделей между, переходили дорогу и шли до недалекого уже метро, беседуя о книгах, которые прочитали, о новых фильмах и о старых, пересмотренных наново, как, например, «В субботу вечером, в воскресенье утром» с Альбертом Финни в главной роли, его как раз показывали по телевизору на той неделе. Маме Финни тоже нравится, особенно когда он и начале фильма на своей велосипедной фабрике, засучив рукава рубашки, рубит правду-матку – сообщает пожилым рабочим, что их засосало по уши довоенное дерьмо, перечисляет, на что лично он не собирается тратить свою жизнь, и говорит, что он, черт возьми, не позволит обращаться с собой как с быдлом: I'd like to see anybody try to grind me down, that'll be the day. What I'm out for is to have a good time, all the rest is propaganda! [3]3
Хотел бы я посмотреть, как кто-нибудь попытается помешать мне подняться наверх, вот это будет зрелище. Все, чего я хочу – так это повеселиться, все остальное – пропаганда! (англ.)
[Закрыть]– говорит он, решительно поджав губы, хотя это просто детский лепет, и мама моя понимает это лучше многих, но она взмахивает своей сигаретой и вслед за разглагольствующим на фабрике Альбертом Финни вдруг произносит довольно громко прямо посреди площади Бернера: All the rest is propaganda! – она прищуривается и перекатывает ноттингемширские «r» и вдруг неожиданно смеется грудным смехом, озадачив меня, хотя мне кажется, что это крутая фраза. Мы меняем тему и переходим на начальника конфетного цеха, который стал позволять себе известные вольности с персоналом женского пола, а на «Фрейи» неженского пола и нет, во всяком случае в конфетном цехе. Она больше не может выносить это похотливое чудище и планирует акцию протеста, так что хорошо бы нам поговорить, как ее лучше проводить, эту акцию.
Мы подошли к кондитерской Бергенсена, которая называлась как-то иначе, но все звали ее так, потому что человек по фамилии Бергенсен просиживал за угловым столиком у окна все дни подряд, читая одну и ту же газету. «Вон Бергенсен сидит», – говорили официанты. Кафе находилось на той короткой улочке наискось за кинотеатром «Ринген», которая вообще-то является продолжением Тромсё-гате и даже так и называется, но в этом месте выглядит как безымянный аппендикс, неопознанное место без названия.
Мы заказали «кофе и наполеон, два раза» и еще пока вешали пальто на венскую вешалку у входа, я стал излагать маме, какие изменения грядут в моей жизни: я собираюсь уйти из школы на углу Дэлененг-гате и Гётеборг-гате, где проучился два года, оснастив свою жизнь студенческим кредитом, стереосистемой, поздними вечерами с пол-литром пива и всем остальным набором, потому что коммунистическая партия, в которой я состою, начала кампанию за то, чтобы максимальное число ее членов перешли в простые рабочие. Меня никто не принуждал, но один из руководства побывал у меня дома, в моей съемной квартире, и долго и обстоятельно беседовал со мной, говоря, что грядет новая большая Война, она может грянуть уже к новому году, если судить по тому, как усиленно СССР вооружается (про это я был наслышан еще летом, в партийном лагере на острове Хоэй). И какой тогда будет смысл жить, как я сейчас живу, тогда наверняка мы все захотим быть вместе с ребятами, там, где они. Так он выразился. Под «ребятами» он понимал заводских рабочих и многозначительно потыкал пальнем в окно – в сторону большого мира, хотя, кстати, ошибся направлением, потому что палец его указал не в ту сторону, где в паре кварталов отсюда трудилась фабричной работницей моя мама, так сказать, одна из ребят, хотя на фабрике работали сплошь женщины, и не в противоположную сторону, где в двух остановках метро отсюда работал на заводе мой отец, еще один из ребят.Гость показал на Музей Мунка в конце Финнмарк-гате. Я часто ходил туда по воскресеньям, чтобы еще раз постоять перед яркими, мягкими и в то же время мрачноватыми картинами, которые так любил, а не любил я обманывать ожидания людей, всегда боялся их разочаровать. Так что я понял, какой дорогой идти.
Спустя всего неделю после той беседы я участвовал в своей школе в собрании тех, кто разделял мои взгляды на мир и политику, и на сей раз уже я выступал с речью о том, насколько важно партии в нынешние времена пустить крепкие корни в рабочем классе. Это была отличная речь, только вот я не мог отделаться от чувства, что рабочий класс из моей речи и тот рабочий класс, к которому на ежедневной основе принадлежали мама и отец, – не совсем одно и то же. Что-то общее они имели, это правда, но характер у них был совершенно разный, и находились они, строго говоря, в разных мирах. Меня это немного смущало, но только меня, все остальные этого не замечали, хлопали меня по плечу и говорили, что это была обалденная речь и что они слушали с огромным интересом, и уж не знаю, на каких улицах и в каких домах они росли, эти участники собрания, но в конце его я единственный заявил, что ухожу из школы. Вот так все и сложилось. У меня и со скаутами все вечно получалось так же. В «Патруле дикой природы» я единственный всерьез исполнял «Обещание скаута». Это похожие истории, во многом.
Все это я пытался пересказать маме. Я повесил куртку на вешалку и сел, я видел, что официантка идет к нам от стойки бара, неся на подносе кофе и торт, и стал поворачиваться лицом к маме, чтобы смотреть глаза в глаза в эти только наши с ней минуты, а из моего рта продолжали неостановимо литься слова, но вдруг заметил, что ее прямая ладонь метнулась над столом как тень, – она ударила меня по щеке, и раздавшийся звук перекрыл все звуки в кафе. За окном мужчина выгружал из грузовичка коробки с цветами для соседнего магазина, солнце стояло в зените над старым кирпичным домом на другой стороне улицы. Две девчонки проехали мимо на велосипедах, возвращаясь из школы с ранцами на багажниках, лет десяти, не больше, и в таких легких платьицах, что зябко смотреть, и я почувствовал в душе старую тоску – мне захотелось сестренку, если бы она у меня была, то и жизнь моя оказалась бы другой и я не сидел бы вот так в кондитерской Бергенсена. Как на зло, у меня были только братья, аж три штуки, щека горела, я чувствовал, что она краснеет и пухнет, и не знал, что сделать или сказать. Я смотрел в стол, покосился на бар, уголком глаза я видел, что мама встала. В кафе было совершенно тихо, только урчала машина для мягкого мороженого, официантка с подносом застыла, не дойдя до нас, потом подошла, аккуратно поставила поднос и исчезла, и тут я вспомнил про сто крон. Я сунул руку в карман и вытащил сложенную во много раз бумажку.
– Вот, – сказал я, – думаю, ты хочешь их забрать.
Я почувствовал, что вторая щека тоже покраснела и горит. Я поднял глаза. Она перекинула пальто через руку, лицо было белым, а глаза блестели.
– Ты идиот, – сказала она. И ушла.
Не помню, как я выбрался из кафе. Может быть, я сначала съел свой наполеон или даже оба. Не знаю, расплатился ли я сотенной бумажкой. И нескольких следующих дней я тоже не помню. Но теперь я сидел рядом с мамой на низкой дюне у моря на севере Дании, было раннее ноябрьское утро 1989 года, и я помнил все-все. Прямо перед нами из моря торчал островок Хирсхолмен. На нем стоит маяк, он мозолил мне глаза каждое лето всю мою жизнь, а маме – всю ее жизнь, и я подумал, не сказывается ли это на том, как человек мыслит, если краем глаза он всегда видит маяк.
Она докурила сигарету, вкопала ее в песок перед собой медленными, немного натужными движениями и повернулась ко мне.
– Что у тебя там? – спросила она, показывая на бутылку, до половины вкопанную в песок у меня между ботинок.
– Кальвадос, – ответил я.
– Кальвадос, – сказала она и кивнула понимающе, но как-то сонно. – «Триумфальная арка», да?
– Да, – сказал я. – «Триумфальная арка». Она снова кивнула, также отстранение, также через силу.
– Хорошая книга, – сказала она. – Чуточку сентиментальная, пожалуй. Первый раз ее надо читать, когда тебе нет еще двадцати.
– Да уж, – сказал я.