355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пер Петтерсон » Я проклинаю реку времени » Текст книги (страница 6)
Я проклинаю реку времени
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:46

Текст книги "Я проклинаю реку времени"


Автор книги: Пер Петтерсон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)

Мама присела за кухонный стол, уткнулась лицом в ладони и расплакалась – от усталости, от трудной обратной дороги через весь город из Сагане, или Бьёльсена, с братом и мной в придачу. Фру Франзен, посвященная в мамины беды, спросила:

– Как сходила, девонька?

Мама ответила:

– У меня рак, я умру.

– Это неизвестно, – ответила фру Франзен. – Многие вылечиваются. Тем более у тебя дети.

– Да, – ответила мама, – у меня дети. Двое детей. Всю свою короткую жизнь они провели в тесноте этой квартиры напротив, а теперь останутся без матери, кто будет присматривать за ними, следить, чтобы у них было хотя бы самое необходимое? Я всего им недодала.

– Неправда, – ответила фру Франзен. – Так нельзя говорить.

– Можно, – ответила мама. – Они даже шоколада еще не пробовали. Ни разу, – сказала она, и это могло быть правдой, что мы никогда не ели шоколада, но мы не ставили ей этого в вину. Однако с того дня она стала закармливать нас шоколадом, молочным фабрики «Фрейя» и «Квикланчем» с вафлями, у нас был праздник каждый день, а она плакала иногда, потому что скоро умрет и потому что ее не будет рядом с нами в следующие годы, которые теснились впереди, как очередь, один за другим, но праздник оставался праздником, а бумажки она потом аккуратно складывала в отдельные мешочки и выбрасывала в помойку соседнего подъезда, а нам тщательно отмывала тряпкой рты от шоколада к приходу мужчин.

И все-таки она не умерла. Она продолжала жить, родила еще двоих сыновей, я не знаю, как она излечилась, может быть, диагноз оказался неверным или ее успешно прооперировали, о чем мне не рассказали, или причина недуга была в том, что она просто выдохлась от тусклой жизни в мужском сообществе за закрытыми жалюзи на третьем этаже и поэтому похудела и заболела. Это вполне вероятно, потому что вскоре мы с большой поспешностью переехали с Волеренггате, где ходил трамвай, в Вейтвет, где как раз в тот год достроили наши картонные дома, и отец уехал с нами, но только он один, и в короткое время ей стало гораздо лучше, и вид у нее стал почти как прежде.

13

Я замерз до костей. И до костей промок. Следом за мамой дохромал с террасы в комнату и стал расстегивать свой бушлат, освобождая пуговицы из слишком, черт их подери, узких петель, наконец с трудом снял его с себя, это было нелегко. Она отвернулась, и я скинул всю одежду на пол, по ногам текло. Я порылся в сумке, но не нашел никакой сменки, ни брюк, ни свитера, ни рубашки, зато нашел письменные принадлежности и записные книжки с китайскими иероглифами снаружи и разными тайнами внутри, я вел их с середины семидесятых, но никому о них не рассказывал, ни девочке в синей куртке, ни в партячейке, за это время они спутешествовали мне в карманах самых разных курток, кожаных, армейских, драповых. Думаю, больше я не выдержу– написано в одной из них на чистом листе, это такая глупость– написано дальше. Слишком поздно– написано в другом месте, но я не смог вспомнить, что именно было слишком поздно. На самом дне сумки я нашел плед, я сунул его с собой механически, не подумав, потому что спать на палубе парома, как я делал прежде, теперь не разрешают, надо покупать место в каюте, если собираешься плыть в Данию ночным рейсом, да и наверняка спать под открытым небом в ноябре на море слишком холодно. Но теперь я вытащил как раз плед и, поскольку вся одежда лежала на полу мокрой кучей, плотно завернулся в него; дышать было трудно, дело наверняка кончится воспалением легких, в голове стучало, чувствовал я себя отвратительно. Я наподдал одежду ногой, черт бы ее подрал, я был зол как не знаю кто, хотя она мне ничего не сделала.

Мама наклонила голову и внимательно меня рассматривала, я стоял посреди комнаты, туго затянутый в плед, у меня капало с волос, дала бы мне лучше полотенце, но не дала, а улыбнулась уголком рта, насмешливо, хотя, может быть, и нет, может, мне просто захотелось так подумать. Но она пошла в спальню и достала из шкафа в углу кое-какую одежду моего отца. Я не видел этих вещей много лет, со времен своей юности, когда мое тело было еще юношеского сложения и отец тоже был помоложе и заполнял собой эту одежду целиком. Серый свитер с красной отделкой, футболка теперь уже неопределяемого цвета и брюки хаки, когда-то, наверно, бежевые или серо-коричневые, похожие на униформу британских колониальных войск, но обесцвеченные десятилетиями неделикатной стирки. Однако дело было не в цвете, а в том, что, когда я неловкими и суетливыми – на этот раз мама не отвернулась – движениями натянул на себя эту одежду, она села как влитая, точно на меня сшитая. А это неправда – она предназначалась моему отцу, была специально для него куплена в магазине двадцать или больше лет назад, и, хотя теплая, сухая одежда приятно ласкала кожу, было что-то смутительное в том, что одежда сидит на мне так естественно, так отлично, будучи чужой.

– Так я и думала, – сказала мама, – что она тебе подойдет.

Я в этот день ничего не ел, ни завтрака на пароме – булочек с датским маслом, вкусным жирным молоком и кофе, – ни «Квикланча», ни молочного шоколада фабрики «Фрейя», и, когда переоделся в сухое, меня повело, и я стал заводиться на ровном месте, как пьяный.

– А мы не будем обедать? – спросил я. – У тебя еда есть?

– Конечно, есть, – ответила она.

– О, давай поедим.

Она взглянула на меня, повернулась и полезла в холодильник, а я подошел к мойке и достал из шкафчика над ней чашки с блюдцами, как делал, когда был маленьким пай-мальчиком, а она была здесь же, и я двумя руками разгладил скатерть и аккуратно потянул ее с боков, а потом положил приборы один напротив другого. Она жарила яичницу и бубнила себе под нос или тихонько напевала медляк Элвиса Are you lonesome tonight.Она жарила бекон и сушила хлеб в стальном тостере, которым мы пользовались от сотворения мира, и так сильно включила вытяжку, что невозможно стало разговаривать. Чему я обрадовался.

Мы сели за стол. Сидеть оказалось приятно. Я закрыл глаза и снова их открыл. Не самое легкое дело. Примерно как картон рвать. Я поднял чашку и сделал глоток кофе. Я давно не пробовал ничего столь же вкусного.

Она смотрела на мои руки.

– А что это с твоей рукой? – спросила она. Я поставил чашку и оглядел свою правую руку. Костяшки красные, и вся кисть припухла. Я сжал и разжал кулак, потом стиснул его, это было больно. Я объяснил, что с моей рукой.

– Господи, Арвид, – скривилась она. – Давно ты начал ввязываться в драки?

– Я не начинал. Но он собирался напасть на меня. Он решил это, как только увидел меня в баре.

– Не могу в это поверить, – сказала мама.

– Зато я знаю, – сказал я. – Я там был.

– С этим никто не спорит, – сказала она.

Когда тарелки опустели, я спросил:

– Не хочешь стопочку после еды? Кальвадоса, например. – Я хитро, как я надеялся, улыбнулся, чтобы иметь возможность обратить всё в шутку, времени-то всего около часа дня, и вздрогнул, когда она ответила:

– Спасибо, с удовольствием. Но давай на террасе, ладно?

– Сейчас? А мы не замерзнем?

– Мы завернемся в одеяла.

Угу. Завернемся в одеяла. Я встал со стула. И вдруг воодушевился – взял бутылку, стоявшую на краю стола у окна, вытащил из шкафчика у себя за спиной два стакана, вышел на холод на террасу, поставил их на раскладной столик, разлил по стаканам выпендрежную выпивку и вернулся в дом. Она ждала меня с одеялами. Я взял одно, встряхнул, и мы вышли на террасу и сели каждый на свой стул, чтобы распить кальвадос, плотно завернувшись в одеяло. У нее были шерстяные перчатки на руках. Морозный пар изо рта был не очень плотный, но все-таки был.

Стаканы стояли на столе. Она закурила сигарету, запахло палеными шерстяными варежками, и она ничего не сказала, стаканы ждали нетронутые, я не пригубливал, раз она не пьет. Вытащил из кармана синий пакет и скрутил сигаретку. Я курил, не производя шума, и смотрел прямо перед собой. Посидев так, я наклонился вперед и стал смотреть на большой луг, который тянулся от задней границы нашего участка до дома на другой стороне. В свое время там паслись коровы и лошади, я запускал там змеев, но теперь все позаросло, трава стояла такая густая и высоченная, что перейти луг мог бы только олень на своих длинных ногах. Там водились зайцы, ежи и фазаны с птенцами, встававшими на крыло как раз сейчас, в ноябре, все кишело мелкими грызунами, в вышине кружили ястребы, и сарыч парил в воздухе, неизвестно откуда взявшись, соколы, застывшие в небе как прикнопленные к нему, вдруг камнем падали на землю, а по вечерам на ветвях дуба молча сидели совы и вонзали в жертву неотступный смертоносный взгляд, а темной ночью между деревьев проносилась куница и прыгала на нашу крышу, мы это слышали, и у всех была пища насущная.

Я кинул окурок на газон и все-таки поднял свой стакан, сказал «скол» [8]8
  Skål (норв.) – норвежский заздравный тост.


[Закрыть]
и сделал глоток, хотя ее стакан по-прежнему стоял на столике, но тут она вдруг торопливо взяла его и сказала:

– Скол, Арвид! – и сделала большой глоток, закашлялась, вот черт, неслабая штука, а потом сказала: – Ох, хорош! Надо же, столько прожить и чтобы еще что-то осталось про запас!

Мы просто сидели. Она долго молчала, дышала чуть сипло и ровно, так что, если вслушаться, могло показаться, что это дается ей с трудом, что она осознанно вдыхает воздух и выдыхает его, и постепенно от ее дыхания меня стало клонить в сон. Прикрыв глаза, мы полулежали в шезлонгах, плотно завернутые в одеяла, так что наружу торчала только голова и правая рука – чтобы держать стакан. И я представил себе, что мы с ней – пациенты туберкулезного санатория в Хакадале, в Норвегии, сидим на террасе с видом на долину, или в горном санатории в Швейцарии. Но мама болеет не чахоткой. И я тоже не чахоткой, если вообще считать меня больным, хотя чувствовал я себя как раз так.

– Ты получше? – спросил я.

Она молчала.

– Да, – вдруг сказала она.

– Я тоже, – сказал я.

И вдруг она спросила:

– Ты помнишь Малыша?

Я подумал – Малыш, подумал я, почему я мог его забыть, зачем она так спрашивает, с ним стряслась беда, о которой я не знаю? Я считал, что с ним все в порядке, что он в Норвегии, последний год доучивается на водопроводчика. Он был не похож на нас, остальных братьев, он не читал книг, у него была дисграфия, и я любил его. Он был братишка, малыш, последыш, не тот брат, что родился после меня и теперь уже умер.

И тут я понял, о чем она говорит. По лугу в высокой траве скачками передвигалась на прямых ногах собака, каждый раз приземляясь в полуметре впереди или сбоку, овчарка, она охотилась на кого-то, кто обретался под крышей многолетних кипреев и чертополоха. Однажды я видел, как так же прыгала лиса, и подумал, что это редкое зрелище, а вот нет.

– Собаку ты имеешь в виду?

– Ну да, – ответила она.

Каждый год, когда мы доезжали от парома до дома, за изгородью уже стояла овчарка Тедди и ждала Малыша. Она знала точно, когда мы приедем, когда он приедет, у нее было шестое собачье чувство, и она с утра теряла покой и просилась на улицу, а потом стояла, уткнувшись мордой в изгородь, пока не появлялись мы, на своей машине или на такси.

Как только двери машины распахивались, пес перепрыгивал изгородь, кидался на Малыша и валил его на землю, а тот валил пса, а сам вскакивал и вихрем несся в дом переодеться, появлялся в шортах и кедах, и они вместе бежали на пляж и в Страндбю, а это далеко, и назад. Через два часа они появлялись у дома, пробежав вдоль всей ограды, оба счастливые и вымотанные, падали рядышком на траву и долго громко отдышивались. И так они делали почти ежедневно. Он обожал этого пса.

– Он из вас самый красивый, – сказала мама, и была, возможно, права, но, по-моему, это ошибка, ранжировать нас по такому признаку. А она продолжала: – Тедди не мог жить вечно. А жаль.

– Да, – откликнулся я, – жаль, – и подумал, что Малыш и правда красавчик. Однажды его в Осло на Карле-Юхане остановила какая-то женщина и спросила, может ли ее сестра сфотографировать их вдвоем. Несколько человек остановились посмотреть на съемку, он залился краской, рассказывая об этом дома, но как раз сейчас я помнил только, как его тело прижималось к моему телу, когда он был маленьким и я таскал его с собой под мышкой, куда бы ни шел, его цепкость, его доверчивость, несколько слов, которые он повторял снова и снова, это было все, что он мог сказать, включая мое имя и я не собирался отпускать его.

– Он никогда не научится ходить по-человечески, – говорила мама, – отпусти ты его ради Бога.

Но я не хотел его отпускать, и он не хотел тоже.

14

Пустые стаканы стояли на столике, она с усилием поднялась и прижала к груди сложенное одеяло. Она хотела уйти к себе в комнату и лечь. Она резко зажмурилась, спустя время открыла глаза, я поднялся и заступил ей дорогу.

– Тебе плохо? – спросил я.

– Да.

– Могу что-нибудь для тебя сделать, если хочешь, – сказал я, но она подняла руку и сказала:

– Все, что надо, я сделаю сама. Дай-ка пройти. – Она постучала мне по груди.

– Мама, но почему я не могу ничего для тебя сделать? Я же хочу.

– Очень может быть. Но ничего не выйдет. И не будем больше об этом говорить.

И мы не стали больше об этом говорить, у меня жгло глаза и распирало ноги, а она отодвинула меня с дороги и прошла в комнату, а оттуда дальше в спальню и закрыла за собой дверь; стало совершенно тихо.

Я пошел было следом, но остановился перед дверью, я просто стоял и смотрел на нее. Потом обернулся и посмотрелся в зеркало, оно висело на той стене, где ванная, и мне не понравилось отражение, не понравились глаза. Я чувствовал беспокойство. Принес с террасы стаканы и поставил их рядом с мойкой, потом переставил в мойку, налил в них теплую волу, капнул мыла, вымыл стаканы, вымыл блюдца, вымыл чашки от чая, вымыл все, что нашел, и расставил по местам в шкафчиках, потом старательно вымыл мойку и столик рядом, клеенку на обеденном столе, больше делать было нечего.

Она ушла к себе с такой поспешностью, что забыла свою книгу, «Острие бритвы», это было неслыханно, и она не крикнула мне, прося ее принести.

Я подошел к большому окну, отдернул занавеску и посмотрел на луг. Не увидел ни одного зверя, ни хоть чем-нибудь примечательной птицы. Придавленное облаками низкое солнце высвечивало высокую, жухлую, бледную траву и бросало черную тень за любым торчащим выше земли предметом, а вдалеке, на том краю луга, где стоит хутор, из трубы жилого дома шел дым. В слепящем свете сарай казался кипенно-белым. По дороге к хутору проехал мужчина на мопеде. На нем был шлем, ехал он медленно, и зеркало на руле пускало солнечные зайчики, а тарахтение моторчика резко разносилось в осеннем воздухе, его было слышно даже за окном в нашей комнате, где я стоял, отодвинув занавеску вбок. Я пошел за сапогами, которые поставил поближе к скворчащей печке. Подложил в нее пару полешек, чтобы огонь не загас, натянул сапоги, хотя они еще не просохли, туго зашнуровал на щиколотках высокую шнуровку, прошел через террасу и встал в косом холодном свете ноябрьского солнца на газоне перед летним домиком.

Взглянул на ту сторону луга. Из трубы в доме по-прежнему шел дым, но мопеда не было. Я повернулся и двинулся вдоль изгороди к лазу, где проложена тропинка к дому Хансена. Пригнулся и поднырнул под слегу, а на той стороне пошел кругом дома, размером вряд ли больше сторожки городского огородника, и нашел хозяина в небольшой мастерской, он согнулся над лодочным мотором, распятым на козлах. Хансен услышал шаги, разогнулся и повернулся ко мне с гаечным ключом в руке и своей милой, странной, беззубой улыбкой.

– Елки-моталки, как же ты похож на отца, – пророкотал он, и от его голоса задрожал воздух.

– Я знаю, – ответил я.

– Особенно в этой одежде, я даже подумал было… ну ты понимаешь…

Я понимал, но все возможные ответы поистаскались за частым употреблением. Он сел на край террасы и положил рядом гаечный ключ, тот сухо звякнул, как звенят только гаечные ключи, вытер руки ярко-оранжевой тряпкой и сунул ее в задний карман.

– Никак я это говно до ума не доведу, – сказал он.

– А что с ним не так?

– Да кто его знает, – сказал он. – Я уже все перепробовал. А он не заводится, хоть тресни. Придется, видно, на веслах идти.

Сложения Хансен не атлетического. Он скорее напоминает Энди Каппа, только более симпатичного. Он регулярно ставит верши на угря и даже как-то поймал морскую камбалу, а делает он это с небольшой лодочки с навесным мотором. Она была у него всегда, сколько я помню. Нового он себе никогда ничего не покупает. Предпочитает все незатейливое, вроде антикварного мотора или старинного мопеда. Старые вещи, пользованные, с немудреной механикой, которые он купил у своих бывших сослуживцев-железнодорожников. Покупать новьё он считает делом бестолковым. Денег у него не водилось никогда, да и, похоже, он не считал их чем-то интересным.

– С физическими нагрузками лучше быть поосторожнее, – ответил я не самым блистательным образом, но ничего лучше у меня в запасе не нашлось. Мы замолчали, но потом Хансен сказал:

– Скажи-ка мне, друг мой Арвид, а верно я слышал, что ты собрался разводиться?

– Да, – сказал я, – собираюсь.

– Вот черт. Соболезную.

– Пока, наверно, рановато. Мне кажется, от этого необязательно умирают.

– Некоторые, знаешь ли, умирают, – ответил Хансен, – так что давай я принесу, пожалуй, нам по баночке пива. – Он встал с тихим стоном и пошел в дом через хлипкую самодельную стеклянную веранду, из заднего кармана брюк у него торчала оранжевая тряпка – как флаг, подумал я, как железнодорожный сигнальный флажок, которым пользуются при перевозке взрывоопасных веществ, типа цистерн с нефтью или, наоборот, сокрушительных идей: например, Ленин едет в купейном вагоне из швейцарской эмиграции на родину, на Финляндский вокзал в Петрограде, а Хансен машет флажком и кричит: «Осторожно! Опасность! Поберегись!», хотя он слишком молод, он тот состав не сопровождал. Тем временем он довольно скоро вернулся, неся в каждой руке по жестянке пива, протянул мне холодную, запотевшую банку и сказал:

– За людей! – а я откликнулся:

– Эй, внизу, прием!

Мы выпили по большому глотку, и Хансен сказал:

– Ну вот, и никто не пострадал.

Я сидел на приступке террасы, ветер пробирал до костей, мерзли руки. Деревья вокруг нас стояли голые, орешник, дубы и березы, и ивы, и ольха, и садовые сливы неизвестного возраста и еще какие-то деревья, со всех ветер посдувал листву наголо. Причем дуло с севера, из городка Скаген, из ледяной Норвегии с ее елями, и серым гранитом, и моим отцом, который в эти минуты идет в лес знакомыми тропинками, потому что не знает, куда себя деть.

Хансен дружелюбно поманил меня, предлагая встать:

– Айда в Хрустальный дворец?! Там можно снять куртки.

Он сказал правду, в доме стоял обогреватель с раскаленной красной спиралью и разгонял по комнате волны тепла, мы с Хансеном сели на белые пластиковые стулья, каждый держал свою зеленую жестяную банку с пивом. Я поднес ее к губам и сделал большой глоток, пиво легло поверх кальвадоса, ощущавшегося в животе мягким шариком, и показалось мне неземной вкусноты. Надо начать пить, подумал я, выпивать каждый день, и жизнь пойдет, как сейчас – закрыл глаза и чувствуешь, как разгоняется по телу алкоголь. Я закрыл глаза. В Хустальном дворце было тихо. И тепло. Только едва слышно пенилось пиво и кричали чайки за деревьями.

– Мама твоя, – сказал Хансен.

– Да? – сказал я, но веки не разлепил.

– Она больна, – сказал Хансен.

– Я знаю, – сказал я, – поэтому и приехал. – Он ничего не говорил, и снова я сказал: – Я поэтому и приехал. Зачем иначе я притащился бы сюда в такое время года? Сейчас вам не лето, жариться на пляже я не думал.

– Да, сейчас не лето, – отозвался он.

Я открыл глаза. На стене «Кристин Радик» шел под полными парусами и резал голубые волны, например, Бискайского залива или Норвежского моря. Эту картину Хансену давным-давно, на пятидесятилетие, подарила моя мама. Рядом с картиной висела книжная полка, заставленная романами Стейнбека плюс симпатичное двухтомное издание «К востоку от Рая», или «К востоку от Эдема», как она называется по-датски, а замыкали ряд «Три товарища» Ремарка. Их я прочитал, когда мне еще двадцати не было, вместе с «Жизнью взаймы». Там речь о гонщике и женщине с туберкулезом, которую он любит, она лечится в санатории в Швейцарских Альпах, а он ее все время навещает. Почти в каждом романе Ремарка есть женщина с туберкулезом. Меня это утомляет, честно говоря.

Я встал с бутылкой в руке, подошел к полке, вытащил «Трех товарищей» и стал рассматривать цветную обложку, на которой был нарисован «Карл-призрак шоссе» или, как он правильно назывался в гимназической немецкой хрестоматии, Karl, das Chaussegespenst, гоночный автомобиль троих друзей, о которых рассказывается в романе. Ну и женщина, больная туберкулезом, – четвертый товарищ, так ведь и в «Трех мушкетерах» речь тоже не о троих, а о четверых приятелях, и четвертый – это д’Артаньян.

– Как она там?

– Устала, – ответил я. – Прилегла.

– Это нормально. Ты не рассердишься, если я последую ее примеру?

– В каком смысле?

– Тоже пойду прилягу.

– Ты тоже болен?

– Нет, не болен. Но я устал и уже не так молод, как ты.

– Ложись, конечно, – ответил я, сделал два шага к двери, думая, как его понять, надо ли мне уходить.

– Вот и хорошо, – сказал Хансен, – я рад, что ты не обиделся. – Он одним глотком допил пиво и сказал: – Посиди здесь в тепле. Тебе тут всегда рады. – А потом исчез в задней комнате Хрустального дворца, семафоря из заднего кармана революционной тряпкой.

Всегда рады, угу. Я стоял с пивной банкой в руке, не зная, то ли уйти, то ли сесть и почитать, например, Ремарка. Но в доме было душно, слишком жарко, и книга не та. Я чувствовал себя обманутым. Я вышел из Хрустального дворца на улицу с пивом в руке и подумал: раз так, уеду домой, здесь меня никто не хочет видеть.

Я пересек пристроенную Хансеном терраску, прошел мимо прикрученного к козлам мотора, оглянулся и увидел, что в причудливо-полосатой тени куста неподвижно стоит фазан, обратив длинный хвост в сторону дороги. Фазан был коричнево-красно-зеленый, плотно обложенный тишиной, которая показалась мне угрожающей. Только блестящий глаз едва двигался в красном пятне и отсчитывал каждый мой шаг. Я испугался этого глаза.

– Чёрт, – сказал я громко. – Это знак.

И пока я шел к изгороди, чувствовал, как глаз прожигает в моей спине дыру.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю