355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пер Петтерсон » Я проклинаю реку времени » Текст книги (страница 8)
Я проклинаю реку времени
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:46

Текст книги "Я проклинаю реку времени"


Автор книги: Пер Петтерсон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

17

Холодный ветер с моря дул в лицо. Низкие облака. Мурашки на коже под моим отцовским свитером. Я стоял спиной к изгороди и домику Хансена и думал об Ингер, с которой трахался за этой изгородью. Я помню ее рот, странный на вкус, почти приятный, но я не знал, как им толком распорядиться. Мне было тринадцать, а ей четырнадцать, мы лежали на чердаке их сарая и зачитывались Ником Картером. Ник смолит сигарету в гостиной. Он смотрит в окно. Потом оборачивается, тушит окурок в такой пепельнице, где нажимаешь на шишечку в середине, крышка прокручивается и окурок исчезает. Ник шагает к дивану, отделяет от него блондинку, берет на руки, уносит в спальню и швыряет на постель. Ты не хотел бы сейчас поменяться с ним местами, спрашивает Ингер. Конечно, хотел бы, отвечаю я, не подозревая, что она имеет в виду.

Я мог бы с таким же успехом уехать сию секунду. Но парома не было до послезавтра, мама спала, а мне не хотелось просто тихо сидеть на стуле и ждать, пока она проснется. Я посмотрел на сосну. Корявая вершина. Ветки, которые в ветреную погоду скребут по крыше. Я допил пиво и сунул жестянку в густую траву внизу изгороди. Меня вдруг озарило, что мне надо сделать. – я примусь за дело немедленно, закончу, пока она спит, она проснется, отдернет занавеску, взглянет и прижмется лицом к стеклу и вдруг почувствует себя полной сил и здоровой, как она уж давно не чувствовала, и не сразу поймет, что это моих рук дело. Она глянет в окно и сразу же увидит, что изменилось, но лишь потом до нее дойдет, что, пока она спала, я сделал то, чего не сумел сделать мой отец.

Я открыл дверь в дровяной сарай и прямо посередке увидел колоду для колки дров и в ней топор, отличный лесорубный топор, подарок отцу на пятьдесят семь лет, он был все еще силен не по возрасту, но я сильнее него, и уже давно, и отец это знает.

В углу стоял еще один топор, ржавый, с топорищем покороче. Это был наш старый топор для рубки дров, но теперь он подпортился зазубринами на острие, ручка стала занозистой. Его никто давно не вострил, давно не ухаживал за ним, но я хотел работать как раз им. Я надел рукавицы, взял топор, лопату и кирку, длинную пеньковую веревку, которая висела у нас на крюке, и пошел к сосне. Я никогда еще не валил деревьев, чтобы вот так с комлем, корнями, но видел однажды, как Хансен под зиму выкорчевал дерево, которое грозило завалиться само. Я ухватился за ветку, торчавшую прямо над крышей, залез на дерево и завязал на стволе повыше середины крепкий узел – научился этому в скаутах двадцать пять лет назад. Я мало что помню с тех временем, но умение вязать узлы засело в пальцах.

Я сидел наверху на ветке. Веревка свисала из-под мышки и змеилась кругом на земле. Я снял рукавицы, сунул их под свитер, скрутил сигаретку и раскурил ее пятикроновой синей зажигалкой. Я неспешно и глубоко затянулся, наполнив дымом легкие, сидел и курил, прислонившись спиной к стволу. Растер окурок о ветку, чтобы огонек погас полностью, и швырнул на землю. Еще посидел.

Я смотрел на двор Хансена. Его самого не было видно. И фазана тоже. Белел распятый на козлах лодочный мотор. Я посмотрел на море позади крыш. Северный ветер навел на нем белые полоски пены, оно морщинило как мятая черная одежда или оберточная бумага ручной работы, оно казалось холодным до оцепенения и неприятно отливало фиолетовым, зато оно было ослепительно белым по самому краю горизонта – там сияло солнце, но отсюда оно ушло. Небо было низким и серым. Поднялся ветер, он леденил спину и шумел в ветвях вокруг меня. Не знаю, что произошло. Возможно, я потерял на мгновение сознание, но, когда пришел в себя, лицо было мокрым и я сидел, вцепившись в веревку мертвой хваткой, аж костяшки побелели. Я вытер лицо, сильно потер глаза костяшками, надел перчатки и осторожно сполз вниз, одной рукой держась за веревку, а второй перехватывая ветки. Я спускался дюльфером, как альпинист, но в самом низу снова отключился, стукнулся головой о ствол и очнулся.

Я сделал глубокий вдох полными легкими, потом еще раз, потом еще, проверил, в порядке ли правая рука: несколько раз сжал и разжал ее, было больно, но терпимо. Потом взял лопату и стал окапывать дерево. Голова кружилась, я так и хотел. Я прокопал второй круг внутри первого, чтобы углубиться побольше, потом еще один, и еще, а на пятом круге лопата стукнулась о корни. Я все копал, круг становился глубже, и в разных местах под лопатой обнажились блестящие корни, белые и красные.

Я присел отдохнуть, свесив ноги в выкопанный ров, снова стянул перчатки, скрутил сигаретку, зажег ее дешевой синей зажигалкой и выкурил до конца с закрытыми глазами. Она оказалась на удивление вкусной. Настолько, что я даже улыбнулся.

Я поднял ноги изо рва, встал и взял топор. Он хорошо лег в руку. Я пару раз рубанул сплеча по воздуху, как бьют в телевизоре гольфисты, и отчаянно кинулся рубить наискось первый корень – он разломился под таким натиском просто от частоты мельканий топора. Я боялся, что мама проснется от шума, но она была слишком измучена, слишком больна, и топор снова врубился в песчаную землю и наверняка обзавелся новыми зарубинами. Я шел по кругу, некоторые корни разлетались сразу, а другие приходилось рубить подолгу, они были вязкие, скользкие, полные нутряных земных соков и не хотели сдаваться, большинство корней. Но им пришлось. Мольбы не принимались, я рубил слева, справа и под конец размолотил все там в земле.

Я разогнул затекшую спину, подхватил веревку, отошел ровно на пятнадцать шагов в сторону сарая, прочь от дома и уперся каблуками в землю. Я отклонился назад, натянув веревку, привязанную к стволу сосны повыше середины, но не за самую верхушку, натужился изо всех сил и потянул. Что-то затрещало, и я почувствовал руками, что сосна подалась вперед, но тут же дернулась назад и встала как прежде. Каждый раз после моего рывка повторялось то же самое, и я стал думать, что вдруг не сдюжу, она проснется, отдернет занавеску, а все как было, ничего не изменилось, ничего не произошло, все как всегда.

Я бросил веревку, вернулся к сосне, взял лопату и стал снова окапывать дерево, еще глубже и наискось – подкапываясь под комель. Исподволь обнажился главный корень. Он уходил строго вниз, в землю, как якорь. Глубокий вдох – и за дело, сперва киркой, потом лопатой, чтобы уклон получился под нужным углом. Когда мне показалось, что уже хватит, я снова взялся за топор. Расставил ноги пошире, чтобы наклониться пониже, и рубанул изо всех сил – топор отскочил и ударил меня. От дикой боли занемела вся рука до локтя, я выронил топор и завопил, ядреныть, я больше не могу.

Когда волна боли стихла, я опустился на колени и не открывал глаз, пока в голове все не улеглось, тер руку о грудь, потом потряс головой и встал для новой попытки, более обдуманной; я решил сперва пройти весь круг киркой, а потом уже лопатой, и на двадцатом примерно ударе главный корень сломался с металлическим поющим звуком, как будто порвался трос, который держит подземная нечисть. Я снова вернулся к сараю, поднял веревку, изготовился и дернул изо всех-всех сил – и она внезапно рухнула, вся тяжелая шумящая сосна, а я бросился на землю и откатился в сторону, чудом увернулся. Ну не хило, думал я, раскинувшись на траве и глядя в небо, вздутое ветром, низкое, серое, но все это было теперь не важно, я сдюжил, и я хохотал, хохотал на пару с самим собой. Моя жизнь лежала передо мной. Все было поправимо.

Я отдыхал и валялся так, пока холод не пробрался сквозь свитер. Я прислушивался, не встала ли мама. Но в доме было тихо. Никто не возился на кухне. Наверно, она приняла таблетку, вон спит как беспробудно. Я в раскоряку приподнялся и сел, делая вид, будто бы решаю, сразу обрубить ветки или подождать. Посидел так на случай, если кто-то наблюдает за мной, и принял решение подождать.

Я встал, отвязал от сосны веревку, собрал с земли инструменты, отнес все в сарай и поставил в углу, а веревку намотал через руку и локоть, завязал узлом и повесил на крюк, потом закрыл дровяной сарай и пошел через двор к старому сараю.

Скоро свечереет, с моря наплывет осенняя темнота, натянется, как огромный брезентовый полог, вытянутый из горизонта, и придавит берег и пляж, и влево и вправо, и поля, и вересковые пустоши, и дороги, и тропинки, а заодно придавит и меня, если я окажусь на улице.

Но до этого еще несколько часов. Я распахнул дверь и вошел в сарай в знакомый запах слишком долго мокнущей побелки. Я хотел проверить, жив ли еще здесь мой велосипед. Вон он. Стоит, прислоненный к стене. Норвежской марки «Свитхун», синий металлик в белую полоску. Оба колеса спущены, но я нашел в углу ржавый насос и неуклюжими, неумелыми движениями накачал их, колеса не были проколоты, просто велосипед стоял без присмотра так долго, что камеры потихоньку сдулись несколько лет назад. Я вынес велосипед во двор, покатил его и запрыгнул в седло. Я отвык от этого движения, заржавевшая цепь гремела под блестящим кожухом. Когда я в последний раз катался на велосипеде? Но я старательно крутил педали и ехал вперед.

18

Я ехал в город по шоссе на Скаген, довольный собой и сосной, лежавшей комлем вверх во всю свою исполинскую мощь, с поправкой на датские размеры исполина. Я легко давил на педали, но вот уже проехал старую заправку, мы ездили сюда столько лет, сколько отдыхали здесь, затоваривались пивом, когда все остальные магазины были закрыты. Я не раз телепался здесь среди цистерн, теряя равновесие по причине избыточного градуса в крови, когда приезжал за очередными бутылками.

Я проехал Стуркёб с магазином по правую руку и длинной каменной оградой слева, за ней возвышалась фландстрандская церковь, ее оштукатуренные стены слепили белизной в свете позднего солнца, и покатил вдоль кладбища, которое делило свои высоченные деревья с парком «Платан», они совершенно незаметно перетекали друг в друга в дальнем углу кладбища. Я остановился на полпути и прислонил велосипед к каменной стене, там кроме него уже стоял один велосипед, дамский, потом вытащил из кармана табак, свернул сигарету, прислонился спиной к стене и закурил, держа сигарету, как ее держал бы Альберт Финни с велосипедной фабрики, если бы ему было дано проехать сквозь время, разделяющее нас, и встать тут рядом со мной. Я поднял голову и посмотрел в сторону похоронного бюро на той стороне улицы. По бокам от входа были выставлены на обозрение гладкие, блестящие, четырехугольные камни, а сверху на них восседали бронзовые голуби, потупив взор с раздражающим выражением христианского смирения. Я перевел взгляд в сторону больницы и дома престарелых на углу. На всех трех его этажах были лоджии. На одной из них просидела в плетеном кресле последние годы жизни моя бабушка, пока не легла на кладбище у меня за спиной, и те несколько раз, что я ходил туда навестить ее вместе с девочками, одной или обеими, по девочке в каждой руке, в кулаке у нее была зажата бумажка «Сегодня придет Арвид». Но она забывала про бумажку, та бесполезно торчала у нее в руке, лежавшей на клетчатом пледе, неизменно закрывавшем ноги, и она не узнавала меня.

Я не понимал, что творится с моим телом: то ли табачок действовал на меня как наркотик, то ли солнце, лежавшее на крышах и светившее прямо в лицо спокойно и неуклонно, но внезапно я почувствовал себя гораздо лучше, чем во все предыдущие недели. И раз уж я чувствовал себя так хорошо и был возбужден, как будто немного выпил, то решил заодно прогуляться по кладбищу, пройтись среди высоких деревьев по дорожкам, пока не стемнело, – я любил гулять по этому кладбищу и делал так много раз.

Было чудно, что деревья такие голые, и поэтому казалось светлее, чем летом, когда я обычно гулял здесь, и видно сейчас далеко, хотя солнце Уже склонилось. Внутри располагались ровные ряды выверенных по высоте оградок, аккуратный прямоугольник вокруг каждой могилы, но у некоторых перед камнем были провисшие цепи на столбиках, а у кого-то чугунные, окрашенные в белое калитки в низкой зеленой изгороди, и не меньше половины надгробий украшали голуби, половина из них – живые. Когда я ступил на дорожку и заскрипел гравием, они взмахнули крыльями и разлетелись, как делают обычные голуби.

Я знал дорогу, но не пошел туда сразу, а свернул налево, сделал круг, вернее, четырехугольник и подошел к могиле с другой стороны, чем обычно, на этот раз все камни стояли ко мне надписями, что облегчало поиски.

Она в футболке стояла на коленях перед камнем с тремя именами и выдергивала засохшую траву и сухие, завядшие цветы из небольших кувшинов, в которые она же их и посадила. Время цветов кончилось уже давно, но сюда много недель никто не приходил, чтобы навести красоту. Я остановился, не дойдя несколько метров, и замер.

– Это ты? – спросила она и не повернулась.

– Да, это я, – сказал я, но, поскольку она ничего не ответила, мне пришлось продолжить. – Я был уверен, что ты спишь дома.

– Нет, как видишь.

– Вижу, – ответил я.

Я сделал вдох. Чувствовал я себя по-прежнему хорошо.

– Давай помогу, – сказал я.

Она повернулась вполоборота и взглянула на меня. Она плакала, это было заметно.

– А что с твоим лбом? – сказала она.

– Стукнулся о дерево.

– Только что?

– Да.

– По пьяни?

– Нет, – ответил я. – Я не пьянею от бокала кальвадоса и банки пива.

– Банки пива?

– Да, Хансен угостил.

– Понятно. И о чем вы говорили?

– Мы разговаривали о Ленине.

– О Ленине?

– Да, – ответил я, а она покачала головой и показала на что-то позади меня на дорожке, по которой я пришел, лицо у нее опухло, особенно глаза.

– Можешь принести ведро? Они вон стоят у кладовки с инструментами.

Я обернулся и посмотрел в ту сторону. Штабель ведер высился у дверей домика с остроконечной кровлей, крытой красной черепицей, симпатичного, но со старомодной претензией на что-то.

В стене кладовки был кран с цементным поддоном.

– Легко, – ответил я.

У меня было прекрасное настроение. Я прошел несколько метров до кладовки, снял верхнее пластмассовое ведро и отнес ей. Она поставила его между ног, чтобы стояло твердо, и стала складывать в него засохшие цветы и жухлую траву, она выдрала все это руками и вдруг с силой умяла всю кучу внутрь ведра. Потом выпрямила спину, сняла перчатки, провела рукой по волосам и замерла. Я ощутил неловкость и решил, что сейчас самое время сказать ей.

– Я выкорчевал сосну, – сказал я и тут же понял, что не следовало говорить этого сейчас.

– Правда?

– Да, – ответил я.

– Это хорошо, – сказала она. – Честно говоря, ты должен был своему отцу хотя бы это дело, ему самому уж не по силам, а он столько для тебя делал, – сказала она, и я подумал: а что он такого для меня делал, скажите на милость? Но она уже продолжала: – Теперь ты вошел в силу. А отец состарился. Ты меня понимаешь?

– Понимаю, – сказал я.

– Ты в этом уверен?

– Да, я все понимаю, – ответил я. – Но я еще не все там доделал, только свалил ее пока. Потом нужно будет ветки обрубить, это тоже требует времени.

– Конечно, – был ответ; она уже забыла про сосну; я стоял и рассматривал носки своих ботинок. – Ты хоть иногда думаешь о своем брате?

– Да, – сказал я, – думаю.

– Я вспоминаю его каждый день, – сказала она.

О себе я этого сказать не мог, он умер шесть лет назад. Но я часто думал о нем и о дне его смерти, и всегда с чувством вины. Я жил с этим чувством так долго, что оно уже стало частью меня.

– Меня ты каждый день не вспоминаешь, – сказал я.

– Нет, – ответила она. – С какой стати?

– Действительно – с какой стати? Я тоже о тебе каждый день не думаю. – Но это была неправда, и я исправился: – Нет, я как раз думаю.

– В этом нет нужды, – сказала она спиной ко мне.

– Есть, – ответил я.

Она обернулась и искоса посмотрела на меня снизу вверх, потом уперлась руками в гравий перед памятником и с трудом встала на ноги, чтобы сказать мне слова, которые я наверняка буду не рад услышать, но передумала.

– Темнеет, – сказала она. – Ну что, поедем вместе домой?

И я ответил:

– Я собирался в город.

А она сказала:

– Надеюсь, у тебя есть фонарь на велосипеде?

– Еще бы, – ответил я, потому что фонарь у меня действительно был, а вот динамки не было. Она давно потерялась, или ее переставили на другой велосипед, или вообще выкинули. Откуда мне знать.

Мы пошли рядом по дорожке к воротам. Кладбище закрывалось, появился мужчина в форменном комбинезоне. Он слегка кивнул маме, она кивнула в ответ, затем мы вышли за ворота и пошли к велосипедам.

– Ладно тогда, – сказала мама и села на велосипед спиной ко мне, я тоже взлетел на седло, и мы разъехались в разные стороны. На перекрестке я сделал широкий полукруг и свернул налево перед домом для престарелых, в конце улицы вдруг сдавило болью грудь, и я стал орать и ругаться: «Черт! Черт! Черт!» – я готов был швырнуть свой старый велосипед на асфальт, отодрать седло от рамы, скрутить его в восьмерку голыми руками, растоптать колеса и разметать спицы вокруг, как пачку макарон, или, наоборот, развернуться, нагнать ее перед заправкой и читать ей стихи, наводя мосты от сердца к сердцу. Но я не сделал ни того, ни другого ни третьего. А просто покатил себе дальше вниз по улице к центру, через Старый рынок к суду и вытрезвителю справа от него, где я однажды принужден был совершенно недобровольно заночевать, скосил через Новый рынок и дальше покатил по бесконечной Данмарксгаде.

19

На площади Карла Бернера лежала ночь. Я спал и видел сон, проснулся и не мог его вспомнить. Холод облипал лицо в темноте небольшой комнаты, я чувствовал ее тело совсем рядом, горело в груди – это колотилось сердце, горело в каком-то доме неподалеку от этой комнаты. Мужчина в ужасе громко кричал другому мужчине, а тот кричал в ответ срывающимся голосом, стонущим, на бегу, пока пожарные машины, завывая сиренами, мчались сквозь темноту, проезжая на красный свет перекрестки, на которых никого не было. Весь этот грохот ломился в отворенное в холод окно, синие огни били в стекло и пробивали его насквозь, горело вдоль моей руки, обнимавшей ее за плечи, и вдоль ее руки, лежащей на моей груди, и я думал, что полыхнуть может и здесь, где между ее разгоряченной кожей и моей разгоряченной кожей проскакивает искра, странно, что огонь не занимается, думал я.

Я помню, что встал и, не одеваясь, подошел к окну, был морозный декабрь, снег лежал на кустах вдоль кирпичной стены внизу и на асфальте вдоль тротуара. Я высунулся наружу, коснувшись животом холодного как лед карниза, должно было потихоньку светать, было почти утро, но из-за оранжево-голубого света внизу все казалось мне черным.

– Что там происходит? – спросила она.

– Что-то горит, – сказал я, – какой-то дом рядом с Музеем Мунка.

– О нет, – сказала она, – только не Музей Мунка! – сказала она, потому что мы ходили в него, по крайней мере, каждое второе воскресенье, стояли под дверями и ждали открытия.

– Нет, горит ближе к нам, – ответил я, – с музеем все в порядке. А вот с тем домом – нет.

Она подошла и встала за мной, мы стояли у окна, плечом к плечу, я голый, а она завернувшись в одеяло, она и я. На Финнмарк-гате были светящиеся огненные круги на снегу под фонарями, в окнах нескольких квартир напротив зажегся свет, она спросила:

– Тебе не холодно?

Я дрожал всем телом и сказал: «Да, стал замерзать», – я почувствовал это только теперь, что замерз ужасно, окоченел, как промерзают насквозь покрытые инеем или льдом скульптуры Фрогнер-парка в декабре, в январе, и она распахнула одеяло и втянула меня внутрь, и мы стояли теперь в своем собственном тепле.

Потом она на цыпочках дошла до дивана, плотно запахнувшись в одеяло, улеглась и сказала:

– Не буди меня больше, пожалуйста. Мне надо спать, чтобы оставаться красивой.

– Хорошо, – ответил я, а сам подумал, что еще краше ей не стать; закрыл окно, надел вымороженные брюки и такую же вымороженную рубашку, босиком вышел на кухню, неся в руках носки и ботинки, осторожно закрыл за собой дверь, но она крикнула:

– Не закрывай дверь, будь другом, – и я снова отворил дверь и, не зажигая света, открыл крышку старой плиты, которую привез с собой с Вейтвета. Я в темноте держал руки нал конфоркой и долго растирал их друг о друга, прежде чем поставил на огонь чайник с водой. Капли воды с шипением упали с донышка на раскаленную конфорку здоровой чугунной плиты, жар с нечленораздельным гулом поднимался от нагревательных трубок внизу до самого цилиндра конфорки, мне нравилась песня чайника, нравился этот знакомый звук, который я слушал утро за утром, стоя на табуретке с вытянутыми вперед руками ровно тридцать минут по часам, каждое утро, когда отец уезжал на работу и только мы с ней вдвоем были на кухне в такую рань. Все остальные спали, на дороге за окном было еще темно, и в гостиной темно, горела только желтая лампа у плиты, и когда мама ставила на огонь холодный ковшик с молоком, чтобы сварить какао, под ним стреляло как из духовушки. Мы с ней были только вдвоем, братья любили поспать, и младший, и старший, и они знать не знали, что я уже проснулся, что я лежал и ждал, когда скрипнет дверь и по плитке перед домом раздадутся папины шаги. Что я выжидал нужное время, не вылезая из-под одеяла, считал его широкие шаги, пока он шел вверх по горке, мимо телефонной будки, мимо торгового центра и к Тронхеймсвейн и остановке, откуда ходил в город желто-зеленый автобус. Тогда только я вставал, одевался в полной темноте, чтобы остальные не увидели, чем я занимаюсь, если они вдруг проснутся сбегать в туалет, тихо спускался по лестнице и пересекал коридор, где висел в серебряной раме мой дядя из Дании. Его звали Еспер, он был в форме военного моряка, в синей пилотке с полосками и кисточкой, и умер сразу после того, как сфотографировался, в тридцать три года, как и Иисус.

Дойдя до кухни, я тихо вставал на пороге. Она возилась у плиты спиной к двери.

– Ты? – говорила она.

– Я, – отвечал я. Она всегда узнавала, что я пришел, хотя я крался босиком и бесшумно, я был индеец, таинственный и темнокожий, но она говорила:

– Не спится?

– Нет, сама знаешь, – и она наверняка улыбалась про себя, прежде чем повернуться ко мне, а оборачивалась уже почти без улыбки, насколько я видел, но она и не сердилась – знала, что это я пришел. Она доставала табуретку и ставила ее около плиты, а сама присаживалась на корточки, чтобы вытащить молоко с нижней полки продуктового шкафа рядом с люком, затянутым сеткой от мышей. Я залезал на табуретку сперва коленками, потом вставал и вытягивал руки над плитой, чтобы почувствовать, как вибрирующее тепло растекается по рукам, по груди, касается подбородка и рта, чайник скворчал на плите, а я еще даже не ходил в школу и мог стоять так сколько захочу.

* * *

Я сел за стол попить горячего кофе из светло-желтой кружки и стал думать о горевшем доме и людях, которые в нем жили, которые проснулись посреди ночи, а кругом раскаленный, красный воздух, как они бросились к дверям, схватив детей под мышки, и вниз по лестнице на первый этаж, и вывалились на улицу в последнюю минуту, в морозную декабрьскую ночь, и холод стал шоком для тела. Но все, что необходимо делать, уже делали там специально обученные люди, а идти просто поглазеть, как пришли многие, и становиться одним из зевак я не хотел. И мне скоро пора уходить на работу, стрелка неумолимо приближалась к шести. Я выключил плиту, намазал бутебродов с собой, завернул их в пищевую бумагу и положил в сумку, похожую на ту, что была у папы, кожаную сумку с большим отделением, куда помещается завтрак и сложенные газеты «Арбайдербладет» и «Классекампен», которую суют заголовком вниз, чтобы не привлекал внимание, и двумя карманами спереди для записных книжек, ручек и последних решений райкома, то есть районного комитета партии, и я еще клал сюда книгу, которую читал.

Я вернулся в гостиную посмотреть на нее, как она спит в глухом сером косом свете из окна. Я просто стоял и молчал, чтобы не разбудить ее раньше, чем ей пора будет вставать и ехать в центр города в школу. Я задумался, как временами задумывался, когда она спала, а я бодрствовал и разглядывал ее, потому что лицо ее на подушке казалось совсем юным, девчонка просто, и я подумал, «какая же она еще маленькая», а она сказала в темноте «О, Арвид», не проснувшись, дрейфуя между здесь и там, ей ни разу не случилось обмолвиться, ранить меня чужим именем, пришедшим из прежних объятий, назвать меня Гуннаром, Эспеном или Томми, вот только Томми не хватало, но всегда Арвид и Арвид, потому что этот Арвид был первым, он держал все в руках, все улаживал, и когда я иной раз осознавал это, то ощущал как тяжелую ношу. Она не считала себя маленькой и не казалась такой, в ней не было невзрослости, она разбиралась в вещах, о которых я и не слышал. Но она была совсем девочка. Это мучило меня иногда.

Я нес в теле ее тепло и тепло горящей конфорки, было раннее утро на площади Карла Бернера. Я пересек трамвайные пути, прошел под проводами, за которые трамвай цепляется, рекламу еще не включили, и это казалось правильно, что она не горит и ты должен полуслепо брести по тротуару вдоль площади сквозь сероватый рассвет, обняв руками себя, все еще теплого внутри под свитером, отпустить мысли неспешно додумываться, ни на что не отвлекаясь, и просто идти к метро, но в то же время быть одним из многих, спешащих тем же путем в декабрьской стуже. Мне нравилось быть «мы», быть больше одного себя, нравилось идти в этой толпе и принадлежать ей, совершенно новое для меня чувство, и не играло никакой роли, что шедшие слева и справа, а также впереди меня и сзади меня ничего подобного не чувствовали. Оно просто было и всё, независимо от того, что они думали и чувствовали. Мы были «мы», четвертое сословие по дороге к станции метро, к местам своей работы, и все в партячейке сердились, потому что я часто говорил четвертое сословие вместо пролетариат. Это анахронизм, ворчали те, кто понимал смысл, это не имеет отношения к нашему времени, чушь какая-то, говорили они и не знали толком, что такое четвертое сословие, но я не собирался отказываться от этого слова, для меня в нем была правда, которой они не понимали. Виктора Гюго никто из них не читал, они штудировали только то, что лежит прямо под носом, не знали, что революции 1830, 1848 и 1871 годов хотели, но не смогли дать людям того, за что боремся теперь мы в расчете на окончательную и бесповоротную победу, но в моей сумке лежали решения последнего пленума райкома партии. Я хорошо знал, что никогда не смогу воплотить их в жизнь, мне вообще мало что удавалось сделать, я был слишком застенчив, я был один, я искал возможности прислониться спиной к стене, чтобы не быть одному, но как раз сейчас, по пути к метро в слабеющей темноте, мое понимание того, что я не выполню решений партии, не играло никакой роли. Все вокруг меня всё равно знали не в пример больше меня, и мужчины, и женщины. Я знал мало. Но не хотел ничего другого, кроме как идти вместе с ними к метро в сером сумраке и чтобы они были со всех сторон.

По грузовому пандусу через распашные плексигласовые двери внутрь, снаружи холод, здесь тепло, и вдоль стены рядком стоят погрузчики. В цеху тихо, воздух влажный и прохладный, обычно среди грохочущих станков и машин он не кажется таким, но сейчас никакие пронзительные звуки не бьют по ушам, нет жары, нет удушливого запаха горелого пластика из плавильной камеры, вихри пыли на порошат глаза, не грохочет конвейер, ни зуда, ни проклятого пота. Верное старшее поколение уже толпилось у автомата с кофе и болтало о несложных предметах, Элли в голубом переднике стояла сонная и далекая или сидела на штабеле из пяти поддонов и болтала ногами. Элли – так теперь никого не зовут, кроме Элли. Я считал, что у нее красивые ноги. Она была лет на десять, если не больше, меня старше, и так примерно и выглядела, но не смотреть на нее было нелегко. Она улыбалась мне из-за спин стариков и подмигивала, и я подмигивал в ответ, а потом шел в подвал, в раздевалку к шкафчику, который мне наконец дали, кто-то уволился и его освободил. Совсем другое дело – иметь свой шкафчик. Теперь я ходил гоголем.

Через два часа после начала смены пришел бригадир. Воздух отяжелел от пыли, работали малая машина и обе большие, при одной из которых я состоял, но то и дело должен был бегать за погрузчиком, чтобы подвезти паллеты с журнальными тетрадками в семь слоев – иначе встанет конвейер. У нас в первом дивизионе работа шла споро, хотя два человека не вышли сегодня в смену. Я вынул затычки из ушей, наклонился и прижал голое ухо к губам бригадира, и он сказал, что мне нужно подняться к начальнику по кадрам. Немедленно. Он взглянул на меня и ушел. Я оглядел людей вдоль ленты конвейера, на помосте, где мы стояли, Элли, Рейдун, Рейдар и я, и помахал Хассану, потом потыкал пальцем себе в грудь и показал на дверь в контору. Я заполнил аккуратно и четко свою кассету шестнадцатиполосными журнальными тетрадками из плотной ворсистой бумаги производства норвежской фабрики «Фоллум». Подошел Хассан. Он сунул мне под нос, чтобы я понял, растопыренную пятерню правой руки и, чтобы я ничего не упустил, пересчитал все пять пальцев, касаясь их указательным пальцем левой руки. Я кивнул, он улыбнулся и встал на мое место на конвейере. Хассан парень что надо. Я спустился с помоста, пересек цех и через звукоизолирующие двери вышел в ту часть здания, где на полу лежали ковры, а у лифтов стояли кувшины с цветами.

Вверх, на пятый этаж. На двери написано просто «Томми», это должно было означать, что он тоже один из нас, из ребят, свой парень из соседнего цеха, но я не уверен, что мне эта простота понравилась. Вернее, мне она не понравилась. Я постучал и вошел.

– Да, – сказал я.

– Привет, – ответил он, – одну минуточку.

Я несколько минут стоял и ждал. Он хочет надавить мне на психику, думал я, выставить меня идиотом, чтобы я чувствовал себя еще большим ничтожеством. И я действительно почувствовал неуверенность. Не страх, но неуверенность. Быть может, он знает обо мне что-то, может как-то мне навредить. Если он хотел меня смутить, то он преуспел. Но сам он об этом не знал, я все это время тихо улыбался. Наконец он поднял голову и сказал:

– Ты знаешь, почему мы взяли тебя на работу?

– Потому что я подал заявление, – попробовал отгадать я.

– Потому что твой отец позвонил и спросил, не можем ли мы взять тебя на работу.

– Вот как.

– Мы любили твоего отца. Он вкалывал каждый день, каждую смену, никогда не болел, никогда не поднимал шума. Не его вина, что ему стало трудно работать посменно, да еще с переработками. Он уже не молод.

– Я знаю, – ответил я.

– Это была единственная причина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю