355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пер Петтерсон » Я проклинаю реку времени » Текст книги (страница 5)
Я проклинаю реку времени
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:46

Текст книги "Я проклинаю реку времени"


Автор книги: Пер Петтерсон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

Здесь тоже были окна и слепящий свет в лицо. Я встал вполоборота и долго шарил по карманам в поисках солнечных очков, все-таки нашел и водрузил на нос, поправил, прислонился спиной к стене, скатал сигарету, лизнул бумажку, заклеил и пошел искать помещение, где можно покурить, и нашел такое место – небольшой холл в конце коридора за стеклянной перегородкой, обставленный столом и стульями. Сидеть тело в таком состоянии отказалось, поэтому я встал, притулившись к перегородке, и раз в какое-то время втягивал в легкие табачный дым и заставлял себя ничего не думать, что было нетрудно.

Когда я докурил сигарету до кончиков пальцев и собирался затушить окурок в жестяной пепельнице на столе, мимо перегородки промчался младший брат. Он запыхался и хватал воздух открытым ртом, он шел от лифта, его фотогеничное лицо оплыло, точно искусанное насекомыми, глаза опухли. Он шагал строго прямо, не глядя по сторонам и хорошо зная дорогу, и до меня дошло, что он уже побывал в комнате с машиной и маской и уходил побегать вокруг больничного корпуса.

11

Я встретил ее всего неделю спустя после того, как в последний раз видел выходящей из-за навеса на станции Экерн. Она ехала на велосипеде по тротуару по Тронхеймсвейн, или шоссе Е6, как еще называется эта улица. А я спустился по лестнице, выйдя из многоэтажной башни на Орволл точно напротив новой библиотеки, и шел по тропинке к улице. Было темно, я возвращался с собрания в небольшой двушке на восьмом этаже у лифта – там разбирали отрицательные и положительные черты меня как коммуниста. Оценки давали не только с политической точки зрения, речь шла и о моих человеческих качествах, поскольку, как известно, границы между частной жизнью и политической не существует. На собрании присутствовало шесть человек, и двое из них были моложе меня, еще гимназисты и несгибаемые максималисты, в них пылал революционный огонь. Во мне тоже, но отбиваться от них оказалось непросто, и все прошло хуже, чем я ожидал. Теперь я шел из Орволла вниз к себе на площадь Карла Бернера.

Я увидел ее перед светофором, она ехала в противоположную сторону, из города, и сразу узнал. На ней было то же самое синее пальто с таким же, как у меня, значком на лацкане – красно-синим с желтой звездой в центре и надписью в белом круге «Победу Вьетконгу!». Воротник у нее был распахнут, смотреть зябко. Она тоже узнала меня. Я не увидел, что она покраснела, было слишком темно, но я знал, что она покраснела, и, когда она проезжала мимо, сказал «привет». Она затормозила, остановилась в нескольких метрах от меня, обернулась и стояла, стянув на горле пальто, а я молчал, а потом сказал:

– Я тебя видел.

– Да, – сказала она.

Я подошел к ней и положил руку на седло.

– Мне нравится твое пальто, – сказал я, – правда.

И это на самом деле было правдой. Оно ей шло, хотя было чуточку коротковато. В нем она выглядела девицей из мира музыки, солисткой группы, например, и она засмеялась и сказала:

– Его сшили брату на конфирмацию. Он его один раз надел, на праздник, а больше смотреть на него не хочет. Мне оно нравится, а на нем правда сидит как на корове седло.

– Оно очень красивое, – сказал я. Вблизи она выглядела совсем девочкой, гораздо моложе, чем мне казалось. – У тебя ведь тоже уже была конфирмация? – спросил я и улыбнулся, чтобы она не почувствовала себя уязвленной вопросом, если окажется, что он совсем мимо кассы.

– А то, – сказала она и снова рассмеялась, но я обратил внимание, что она не говорит, когда это произошло, и теперь уже я покраснел, я краснел часто и чувствовал, когда это со мной случается, и она наверняка с такого близкого расстояния заметила, что я вспыхнул. Я снял руку с седла. Показал на вьетконговский значок и сказал:

– Это правильно.

– Я за них, – сказала она.

– За кого? – ответил я, чтобы ее проверить, хотя, с моей стороны, это было не очень-то хорошо.

– За тех, кто сражается против американской агрессии во Вьетнаме. За Вьетконг, Национальный фронт освобождения Южного Вьетнама.

– Это хорошо, – сказал я.

– Да, – сказала она, – хорошо.

– Ну вот, – сказал я, не зная, что говорить, – мы еще увидимся, да?

Я имел в виду перрон станции «Экерн».

– Надеюсь, – ответила она, имея в виду другое, и я сказал ей, где живу. Так раз – и всё, адрес и прочее. Она не улыбнулась, только кивнула осторожно, и мы разошлись, каждый в свою сторону.

Через неделю она возникла в дверях, потом еще раз, и теперь она уже несколько раз заходила ко мне по дороге из школы в центре Осло, мы пили чай на красной кухне, и я рассказывал ей о вещах, в которых считал что разбираюсь, о своих книгах, об Афганистане и перепутьях культур, о Мао, пишущем за столом, и Эдварде Мунке, о моей партии, а она рассказывала мне о своей семье и как ей тошно возвращаться после школы домой. Однажды она приехала и села делать у меня уроки. Я устроился рядом помочь ей, потом мы болтали до позднего вечера, курили, и, как мне кажется, больше всего меня умилила ее манера зажимать между пальцами сигарету: ладонь с чуть растопыренными пальцами у груди, рука, чуть изогнутая в запястье, красный огонек, глядящий в пол; и в эту ночь она впервые не уехала домой.

Несколько дней спустя раздался звонок в дверь квартирки, где я жил с тех пор, как поступил в школу на углу Дэлененге-гате и Гётеборг-гате, и учеником которой больше не был. В то время меня не навещал почти никто, кроме девочки в синем пальто, я добровольно разошелся с друзьями, с которыми два года делил почти все на свете – в столовой, курилке, вечерами за бутылкой пива, – и вдруг у нас не осталось ничего общего. Новых друзей я пока не нажил, если не считать товарищей по партии. Хотя в большинстве своем они и были мне симпатичны, но близко я ни с кем из них не сошелся. Так что в дверь мою никто не звонил за исключением фру Андерсен, жившей этажом ниже, которая заходила поставить мне на вид, что я опять плохо вымыл лестницу, потому что пользовался средством для посуды «Зало», а не зеленым мылом «Кристалл».

Шел первый час дня. Я встал из-за кухонного стола – я читал, или честнее будет сказать, пытался читать Фолкнера, это было на грани фола, в моей партии он не значился в списке обязательной литературы, но я пытался все равно. И вот я вложил китайскую закладку с красным шелковым бантом в «Авессалом, Авессалом!», как назывался роман, и пошел открывать дверь. Взглянув в глазок, как я всегда делал, прежде чем открыть замок, я увидел маму.

За два прошедших месяца я ни разу не видел ее и не говорил с ней, ни разу не доехал до станции метро «Вейтвет», чтобы навестить ее или хотя бы пообедать задарма, как часто делал раньше.

В одной руке, на кончиках пальцев, мама держала плоский белый бумажный сверток – на манер того, как официанты в дорогих ресторанах носят между столов тарелки, и она смотрела прямо перед собой в дверь с улыбкой, которая не имела к улыбке отношения. Но мама смотрела не в глазок, давая мне возможность надеяться на ее неведение, что я стою за дверью и разглядываю ее. Белый плоский сверток покачивался вровень с ее правым ухом, уже наступила осень, на ней было серое пальто и красный шарф. Ей скоро исполнялось пятьдесят, значит, она была моложе меня, пишущего эти строки, и это очень странная мысль. Я подумал, что она хорошо выглядит.

Но что-то важное изменилось. Время разделилось на до и после, я перешел границу, возможно, переплыл реку вроде Рио-Гранде и теперь оказался в Мехико, где все не так и немного пугающе, но переправа оставила следы на моем лице, и мама увидит это с первого взгляда – что мы теперь по разные стороны реки, – и маму ранит, что я по собственной воле оставил ее, и поэтому она больше не любит меня и не хочет терпеть рядом. Отойди от меня, скажет она, ты, идиот.

Я мог притвориться, что меня нет дома, что я отправился на утренний сеанс в кино или в магазин или вообще еще на работе, вышел в утреннюю смену, но она наверняка уточнила это заранее, к тому же я соскучился и поэтому открыл дверь.

– Привет, – сказал я.

– Привет, – сказала она, – вот и ты, – сказала она, потому что я заставил ее ждать слишком долго.

– Заходи, – сказал я и отступил на шаг. Она переступила порог. Она не была ни весела, ни раздражена, чуточку нетерпелива, с нередким у нее выражением лица давайпокончимужесэтойерундой.Мы прошли через небольшую прихожую на кухню. Здесь у меня был порядок, что уже неплохо, потому что во втором помещении, единственной комнате, я хранил все свои вещи, и они были в основном свалены кучей, должен признать.

– Сидишь без денег? – спросила она.

– Да нет, – сказал я, – не то чтобы.

– Ну и правильно, – сказала она и положила белый сверток на кухонный стол. Потом бросила быстрый взгляд на «Авессалом, Авессалом!», который по-прежнему лежал там же.

– Очень вязко написано, – сказала она.

– Согласен, – ответил я. – Но книга хорошая.

– Наверняка. Правда, должна признаться, хоть это и стыдно, что я ее не дочитала, – сказала она, и уж если начистоту, то и я был совершенно уверен, что тоже не продерусь до конца романа. Хотя правда и то, что мне нравилось его читать, пусть я так и не одолел его полностью. В этом и была странность – что это не играло никакой роли.

Мама тремя пальцами раскрыла бумажный кокон с одного конца и осторожно вытянула картонку с двумя наполеонами. Я уставился на них, я не знал, что сказать. Не знал, рад ли. Или мне неприятно.

– Из Бергенсенса? – сказал я, и она ответила:

– Вовсе нет. А кофе у тебя есть?

– Конечно.

– Тогда ставь воду, и к делу.

Я сделал, как она сказала. Казалось, я вообще ничего не смогу сделать, если она сначала не скомандует мне, что и как я должен делать. Итак, я поставил кипятиться воду и заметил, что мама разглядывает мои руки, не изменились ли, и они, конечно, выглядели уже иначе, они были красные, заскорузлые, под ногти въелась полоска траура, все это она увидела, плюс у меня ныла спина от постоянных резких движений и непривычного перетаскивания тяжестей по многу часов кряду, два месяца подряд, круглые сутки, как мне казалось, но я не собирался заговаривать об этом, если только она сама не спросит, а она не спросила.

Я украдкой бросил взгляд на часы над дверью и увидел, что до вечерней смены три часа. Времени более чем достаточно, чтобы попить сейчас кофе с пирожным, а потом ехать на работу, две остановки по восточной линии метро, в Экерн, где отец проработал много-много лет, с моего раннего детства, а теперь ушел, потому что ему стала не по силам целая смена в грохоте, шуме и гаме, сутками, неделями, и каждую неделю все снова здорово, его организм перестал выдерживать хронический сбой своих биологических часов, отец то чашку на пол уронит, то тарелку, и живот болел, и сорок километров на лыжах, которые он пробегал каждое воскресенье всю свою взрослую жизнь, вдруг оказались непомерны, раз за разом он не мог их одолеть.

– А тебе разве не надо на работу? – спросил я.

– Куда? На «Фрейю»?

– Ну да. Куда же еще?

– Я больше на «Фрейе» не работаю.

– Я не знал.

– Еще бы, откуда ты мог узнать, – ответила она.

Я вставил в колбу с коричневым пластмассовым держателем бумажный фильтр, положил три ложки кофе, залил их кипятком и стоя ждал, пока кофе будет готов, глядя в окно на Финнмарк-гате и на почти голые деревья на горке, прозванной Ула Нарр [6]6
  Ola Narr (норв.), Дурень Ула – персонаж норвежских сказок, норвежский Иван-дурак.


[Закрыть]
, на рамы, которые я покрасил в светло-красный цвет, зная, что мне придется перекрашивать их в белый, если я соберусь отсюда переехать, а я наверно соберусь. Я перелил готовый кофе в чайник-термос столь же откровенно оранжевого цвета, как рамы – красного, и собирался наконец сесть, но мама сказала: «Чашки и блюдца», – и я, не коснувшись еще сиденья, снова выпрямился и пошел к стенному шкафчику за чашками и блюдцами. Потом нашел в верхнем ящике жарочную лопатку, которой я раскладывал пирожные в те редкие разы, когда у меня в доме появлялись пирожные, и положил ее рядом с наполеонами, а сам сел, сейчас ее вроде бы все устраивало. Она взяла лопатку, аккуратно переложила пирожные на блюдца, а потом все-таки встала и принесла из верхнего ящика две вилки.

– Ну вот, – сказала она, – давай-ка попробуем, а о том не будем больше говорить.

Не будем больше говорить. А мы еще не начинали говорить. Она отмотала все к моменту до того, как это случилось, и к пирожным тоже было не придраться, наполеоны превосходного качества, я давно не пробовал ничего вкуснее, а мне можно верить, тут вы имеете дело с экспертом, и на улице уже настоящая осень, за окном ветер гонит по мостовой клубы пыли и листья каштанов, кленов и лип, и асфальт кажется тверже, чем летом, он похож на застывшую корку, на которой можно поскользнуться и удариться до бесчувствия. Но в кухне тепло от батареи центрального отопления поднимается по ногам и животу, батарею я тоже покрасил красным. И к тому же слишком поздно. До меня вдруг дошло, что теперь уже поздно. Надо ей было прийти раньше, или мне надо было раньше поехать в Вейтвет, в дом с дурацкими картонными стенами, по ним ударь – и не просто будет дыра, но нога окажется у соседей, и я понял, что и она думает о том же, что поздно, и знает, что я это тоже знаю, но считает, что пока мы будем просто жевать пирожные и обо всем помалкивать, то сумеем сохранить наше знание под спудом. К тому же она пришла не прошения просить, а потому что это она меня родила. Я – ее сын. Вот в чем дело. Она пришла сюда как мать. И все равно – слишком поздно, что-то сломалось, тетива натянулась слишком туго и начала рваться с треском, который легко было услышать в кирпичных стенах. И я знал, что она слышит его так же ясно как и я.

Но мячик был на моей стороне, и надо было что-то делать. И чтобы немного разрядить атмосферу на красной кухне, я сказал в шутку:

– Так, значит, начальник цеха дал тебя пенделя? – спросил я с улыбкой, не предполагая, что подобное могло случиться.

– Нет, – сказала она. – Пендель дала ему я.

– Ты его ударила?

– Да. Пнула по ноге. Со всей силы. И ушла с фабрики.

– Но ты же не можешь уйти с работы таким манером? Есть же правила. Ты проработала там десять лет, а потеряешь все привилегии.

– Насрать мне на них, прости матери такое слово.

Мне не составило труда простить ей это слово, но я знал, что ничего близко на это похожего никогда не сделал бы мой отец, и я сам тоже, пусть я и послал все к черту и ушел из школы, где многому из того, чему меня учили, я всегда мечтал научиться, ушел, чтобы стать простым рабочим, как она и как отец, но у них не было другого выбора.

– И что ты теперь делаешь? Я имею в виду – ты нашла другую работу?

– Да, я горничная в «Парк-Отеле», – сказала она жестко и посмотрела мне прямо в глаза упрямо, с вызовом, как будто я был тем человек, кто мог высказаться с пренебрежением о ее работе, но я даже не знал, что горничная делает, и так и сказал, а она ответила:

– Я должна пылесосить комнаты, застилать кровати и драить толчок, – а я, ни разу не живший в гостинице, понял, что в «Парк-Отеле» она делает то самое, что всегда делала в квартире в Вейтвете и всегда ненавидела, и сказал ей об этом:

– Мама, но ведь ты всегда эту работу ненавидела, – а она ответила:

– Это правда, но сейчас я ничего против нее не имею. Теперь мне за нее платят, а это меняет дело, ты не считаешь? – Тут я был, конечно, согласен с ней, что это совсем другое дело.

И так мы с ней сидели, она и я, друг напротив друга в кухне с красными рамами, где-то между Музеем Мунка и площадью Карла Бернера, ели пирожные наполеон и смотрели в окно на Финнмарк-гате и одинокую горку Ула Нарр, и в комнате было тихо, мы не разговаривали, и мы не смотрели друг на друга, и я стал вспоминать все фильмы, которые мы с ней смотрели вместе, черно-белые по телевизору, а еще в разных кино: «Синсен», «Грурюд», «Ринген», он совсем недалеко от моей квартиры, на той же улице, и я вспомнил вечер десять лет назад, когда мы специально поехали с ней вдвоем, только она и я, в «Колизей» на Майорстюен в центре, чтобы посмотреть «Гран-При» с Ивом Монтаном и Джеймсом Гарнером в главных ролях, они играли гонщиков. По такому случаю мы принарядились, она надела голубое платье с желтыми цветами, а я серый пиджак-битловку без воротника, но с обшитым узкой черной тесьмой краем, и все начало фильма я был фанатомИва Монтана. Он жестко и решительно держал руль, но что-то было у него в глазах, грусть, что ли, которой не было у Гарнера. Do you ever get tired? Of the driving, – спросил Ив Монтан. No, —ответил Джеймс Гарнер. I sometimes get tired, – сказал Ив Монтан, но, возможно, его грусть была просто его французскостью, и маме легко было понять, почему мне нравится Монтан.

Но он умер в фильме. Умер в тот момент, когда стал понимать, что, кажется, нашел с Эвой-Мари Сент свое счастье, которое так долго искал, и она, возможно, прогонит французскую грусть из его глаз, но тут он вылетел с трассы факелом пылающего бензина, я закрыл глаза руками, я сглатывал и сглатывал, и, когда мы вышли из кино, маме пришлось успокаивать меня, остановившись по пути к Майорстюен у парковки. И вдруг ррраздался рррревиз рядов машин, где раскрасневшиеся взрослые дяди, вдохновленные фильмом, резко газовали с места, не отпустив сцепления, отчего колеса с визгом скребли асфальт, но потом машины уносились в большой мир. Немного слишком быстро, немного опасно на поворотах, в поисках чистой линии, и уезжали домой. Мама рассмеялась, громко, раскатисто и как-то ласково своим густым голосом, и я засмеялся тоже, высоко и восторженно, своим жидким голосом, я был тогда еще ребенок, у меня текли слезы, я смотрел в ее лицо, и постепенно до меня дошло, что происходит, почему мужчины после фильма так заводят моторы, и что она смеется над их ребячливостью, но ей нравится, что они так делают, и, если бы у нас с ней была машина, мы бы сделали точно так же, и нас бы тоже занесло на повороте, а потом мы промчались бы по улицам Осло, мы с ней вдвоем, и я за рулем.

– Ты помнишь «Гран-при»? – спросил я.

– Конкурс песен?

– Нет, не конкурс. Фильм, который мы с тобой смотрели, в «Колизее», с Ивом Монтаном.

– И Джеймсом Гарнером? Отлично помню. Хороший фильм. Быстрые машины, Монте-Карло, вообще, – сказала она и улыбнулась. – Но он там погибает, Ив Монтан. Так жалко! Ты рыдал, как резаный поросенок. Но разве мы вдвоем ходили? А как же твой брат?

И вдруг я вспомнил все. Что старший брат тоже ходил с нами, мы сидели по бокам от мамы в широкой, высокой темноте зала «Колизея». Мы были не вдвоем, брат тоже там был, значит, мы втроем стояли у парковки, и я рыдал, как поросенок, а брат наверняка не плакал вообще, а взрослые дяди, вдохновленные фильмом, газовали так, что машины с воем срывались с места и закладывали вираж на повороте у станции Майорстюен чуть не на двух колесах. Но брата не осталось на картинке, которая сохранилась в памяти у меня от того вечера. Я сразу же стер его. Как Сталин стер Троцкого.

Но все кончилось. Мы съели пирожные, подобрали крошки, соскребли с блюдец остатки, и, опершись обеими руками о стол, она встала, сложила вчетверо картонную коробку, скомкала белый пакет, подошла к раковине и выбросила все в ведро.

– Так, может, мы увидим тебя в воскресенье? У нас семейный обед. Приходят твои братья.

– Да, – сказал я, – хорошо. Если у меня не будет собрания, куда я обязан пойти.

– Ладно, – отозвалась она, продолжая стоять, замерев, возможно, собиралась с духом сказать что-то, но передумала, и я проводил ее в прихожую, открыл дверь, она, не оборачиваясь, пошла вниз по лестнице, которую я вымыл – каждую ступенечку – жидким посудным мылом «Зало».

III

12

За несколько недель до того, как отправиться на старом подержанном пароме «Датчанин Хольгер» в Данию вслед за мамой, я обнаружил в почтовом ящике, вместе с рекламой и двумя газетами, которые выписывал с тех пор, как семнадцать лет назад уехал из дома, письмо. Я открыл его и сел на нижнюю ступеньку лестницы в подъезде, где сразу налево за ящиками была моя квартира. Зад быстро замерз, но я всегда устраиваюсь здесь, если корреспонденция требует немедленного ответа, а я решил, что это как раз такой случай.

В конверте формата А5 лежала большая открытка с репродукцией картины на лицевой стороне. На обороте все место, все свободные островки, были исписаны женским почерком образца пятидесятых годов. Письмо начиналось так: «В субботу 28.10 мы прошли друг мимо друга на Центральном вокзале. Одна минута, и разошлись. На мне была черная шапка с цветными помпонами. Но я успела увидеть, что ты – копия своего отца, каким я его помню. Я выросла в доме пять на Волеренггате, через площадку от твоей семьи. Я хорошо их помню. Твоего отца, твою мать – ее особенно хорошо».

В правом нижнем углу она подписалась именем, которого я никогда не слышал и не видел, и приписала в скобках урожд. Франзен.

Волеренггате, 5! Квадратный дом в стиле функционализма на углу Смоленсгате и Волеренггате, под окнами которого дребезжит трамвай. Я помню молочную лавку на подходе к дому, там на полу была плитка, и подворотню – заглянув в нее, идущий мимо мог рассмотреть сушилки во дворе и вещи на них, белое исподнее висело безвольно, как мертвое, как труп, думал я, но клетчатые рубашки отца всегда бодро болтались и махали мне с веревок. Из подворотни налево в первый подъезд, там в двери вставка из армированного стекла, и вверх по лестнице – один этаж, еще один, в кирпичные стены въелся особый запах, который я всегда связывал с дедушкой, с его одеждой, коричневыми рукавами пиджака, бабочкой в крапинку, болтавшуюся у него на шее, даже если он снял пиджак, с его рубашками, коричневыми башмаками, средством, которое он втирал в волосы, тягучим в маленьких бутылочках с разноцветными этикетками. Но в подъезде жило семь семей, включая привратника на первом этаже, поэтому дедушка не мог быть единственным источником этого запаха. Насколько я знаю, так пахло во всех старых доходных домах Осло. Говорили, что он хороший человек. Настоящий христианин. Я был бы не столь категоричен в оценках. И мама тоже. На двери напротив было написано Франзен.Я помню щель для писем с крышкой наружу, а не внутрь, а выше нее глазок под рост взрослого. Дверь Франзенов было первое, что я видел, когда мы с мамой, рука в руке, входили в подъезд, возвращаясь из магазина или поездки в город на трамвае, мы поднимались по лестнице, ноги не шли, сопротивлялись, как будто бы разряд электричества бил из ее руки в мою и обратно и отдавал в ноги, поэтому их трудно было переставлять, но табличка на двери запомнилась мне надолго завитком на букве «з», я думал, так только Зорро пишется. Дверь Франзенов была на третьем этаже справа, а наша слева, и на ней значилось дедушкино имя. Его второе имя – Адольф, ужалось до «А.» посреди таблички, что не странно для послевоенного времени. Меня назвали в честь деда, у меня такие же имя и фамилия, меня это коробит. Но Адольфа в качестве второго имени я избежал благодаря тому, что пастор в местной церкви сказал «нет и всё».

За дверью с «А.» в середине таблички жила моя мама вместе с папой и двумя его братьями, и их общим отцом, а также мной и моим братом. В квартире были две комнаты и кухня, и комнаты не были большими, и кухня тоже. Темные стены квартиры я сегодня назвал бы мрачными, и жалюзи всегда были опущены. Не знаю почему. Кто-то считал, что в комнатах прохладнее и легче дышится, если не пускать свет.

Я и не подозревал, что мама была знакома с теми, кто жил напротив за дверью «Франзен» с завитком на «з». Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь входил или выходил из этой двери, но понятно, что многое проходило мимо меня, я был совсем маленьким, когда мы уехали оттуда. Сбежали сломя голову, думал я позднее, под покровом темноты, в грузовике, через Экерн и Бьерке к лесу, свету и озерам Алуншё и Брайшё.

Иногда, когда отец и остальные мужчины из нашей квартиры были на работе, на обувной фабрике Саломонсена у площади Хьелланда, где трудились они все, днем вдруг раздавался звонок в дверь, мама выходила, оставив нас с братом в комнате, возможно спящих валетом на диване, шла в коридор и смотрела в дверной глазок, и, если человек за дверью не был отталкивающе уродлив и не очень страшен на вид, мама отпирала дверь и впускала его в коридор, он сидел на стуле под вешалкой, а мама шла на кухню собрать ему поесть. В дверь звонили мужчины, обросшие щетиной, без денег и работы, в довоенных засаленных костюмах в пятнах, люди, не имевшие ни жилья, ни доверия Герхардсена [7]7
  Эйнар Герхардсен (1897–1987) – политик, трижды занимавший пост премьер-министра Норвегии.


[Закрыть]
, которые ночевали под кустами и деревьями в парке при церкви на Волеренга, в подворотнях Галгеберга, на улице Энебакквейн, неподалеку от американской-преамериканской заправки на углу со Стрёмсвейн или уже за углом, за большим домом на повороте, где находилась Военная школа Армии спасения; здесь в зале на четвертом этаже мужчины-христиане, в униформе и при этом, никогда не сомневался я, в одних носках, дабы не попортить паркет, отрабатывали сабельные удары. Мама не раз и не два отдавала старые ботинки мужчинам, которые звонили в нашу дверь, если им не в чем было ходить, а это случалось нередко.

Я часто думал, когда был маленький, что, возможно, один из этих мужчин – мой настоящий отец, мне казалось, это было бы решением тяготившей меня проблемы – живет где-то неизвестный безымянный отец, который все еще бродит ночами по улицам в старом выношенном пальто и ботинках, отданных ему мамой, неприкаянный, в неустанных поисках своего места в этой жизни, совсем небольшого места, где, возможно, уже сижу я, в темном углу, подтянув ноги к животу и уперев лоб в коленки, почти не шевелясь, не дыша, и жду, чтобы однажды ночью услышать его шаги между домов и сразу же их узнать. И хоть я десятилетия уже не играл с этими фантазиями, все-таки для меня оказалось потрясением прочитать первые строки открытки от урожденной Франзен, с завитком на «з», с Воллеренггате, 5. Я знал, что похож на отца, но давно ни от кого этого не слышал. Никто не говорил мне этого много лет. Наверняка потому, что они умерли, большинство тех, кто мог увидеть схожесть.

Я не хотел походить на него. Терпеть не мог смотреться в зеркало и видеть там отца. Но я рано понял, что от этого никуда не деться и наступит время, когда любому и каждому станет очевидно, насколько я действительно похож на него. Это навсегда отдалит меня от матери. Хотя эти двое официально женаты. И фактически делят жизнь. Пусть у меня и нет такого впечатления. Что они делят жизнь. И вот – меня навсегда свяжут с моим отцом, потому что я похож на него и, возможно, думаю, как он, и я помимо своей воли окажусь на его стороне баррикады, на его краю глубокой пропасти, где в тусклом свете, зажатом громоздкой мебелью, обретался он и его отец со своим Адольфом в середине, и его братья, мои тем самым дядья, союз угрюмых мужчин, крепко стоящих плечом к плечу в том месте земли, где его нет для моей мамы, потому что она не такая, как они, ее умыкнули сюда, к ним, и это странным образом давало ей свободу.

Она всегда и всюду таскала с собой моего старшего брата, потому что он был незапланированным ребенком, позором, рожденным тайком у побережья Дании, среди морской травы и овец на островке под названием Лэсё. Она сбежала туда с моим братом, плавающим у нее в животе как блестящая золотая рыбка, и это соединило их простой и естественной привязанностью, мне не перепавшей. Солнечное сияние и боль наполняли его тело в брызжущем синевой сияющем пространстве, где он, нежеланный бастард, был в полнейшей безопасности, и первое, что он увидел в жизни, – несущиеся по вересковой пустоши пастушьи собаки, и кружащие над гаванью чайки, и купол синего неба над островом. А я увидел лицо отца и трех серых жалких голубей на пыльном карнизе за дребезжащими жалюзи и трамвай на Волеренггате. Единственный из четырех сыновей, я был запланирован заранее, они оба хотели меня, я слышал это множество раз, неизменно как благую весть, как поздравление, как то, что узаконивало мое существование, но я не хотел быть узаконенным так. Я хотел быть вне закона, как мама, как брат, хотел быть с ними, делить их боль и тайком блуждать ночью вдоль темных улиц, выискивая место, где я тоже мог бы стать своим. Я открывал бы двери странникам-незнакомцам и скрывал лицо под маской, как Зорро, ибо то, что связывало этих двоих, не было для меня просто и естественно. Меня оно пугало. С течением лет я превратился в неприкаянного одинокого Рыцаря, который ищет обрести хотя бы зыбкую почву под ногами. Я тянулся к маме, сражался за нее на турнирах, разыгрывал перед ней театр, выжимал из нее смех низкопробными анекдотами, смысл которых теряется в постыдных словах. Стоило мне открыть рот, как из него с обескураживаюшей скоростью сыпались предложение за предложением, я ходил в подгузниках дольше всех детей, хотел так привязать маму к себе, я начал читать раньше, чем проситься на горшок. Но что бы я ни делал, ни вытворял, похож я был на своего отца.

Ничто в мире не было для меня очевидно на Волеренггате, 5, ничто не давалось без сложностей. Поэтому я все время был начеку и, должно быть, заметил, что она, такая крепкая и сильная от природы, с какого-то момента стала худеть день ото дня, и объятия ее теперь не были такими мягкими, как раньше. Но я не забил тревогу, не крикнул «Беда! Беда!» мужчинам из нашей квартиры, слепым на такое, потому что я заговорил очень поздно, я в тот момент мог сказать всего несколько слов, и ей пришлось самой разбираться со всем букетом: болями, потерей веса, внезапно и без повода приходившими кровями – и чуть не тайком идти сначала к терапевту, а оттуда к гинекологу и тащить с собой нас с братом, чтобы мы ждали ее в приемной, где в те времена не было даже «лего». Мы сидели на стульях, болтали ногами и переглядывались, или он взял меня к себе на колени и показывал картинки в глянцевых журналах, мы ждали уже полжизни, казалось нам, пока она лежала за двойными звуконепроницаемыми дверями, стыдливо задрав ноги на шаткие подпорки, и доктор в конце концов отодвинул стул, снял очки с толстыми стеклами и сказал:

– Прошу прошения, фру, но лучше я сразу скажу все начистоту. Скорей всего, это рак. Мы попробуем что-нибудь сделать. У вас ведь дети.

– Да, – ответила она. – У меня дети.

Когда мы втроем вернулись домой из этой тайной вылазки в район Сагане, кажется мне, или Бьёльсен, мужчины еще не пришли с работы, и поскольку чистота и порядок были наведены прежде, чем мы отправились по делам несколько часов назад, то мама ушла в квартиру напротив к соседке, фру Франзен, которая уже была дома и пила на кухне чай с дочкой, которая почти тридцать лет спустя напишет мне письмо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю