355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Катаев » Доктор велел мадеру пить... » Текст книги (страница 4)
Доктор велел мадеру пить...
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:52

Текст книги "Доктор велел мадеру пить..."


Автор книги: Павел Катаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

   Это был Михаил Михайлович Зощенко.

   Сейчас я с удовольствием рассматриваю все три фотографии, которые тогда мне посчастливилось сделать.

   Одна – папа и Михаил Михайлович сидят, задумавшись, на диване, и две других – портреты Зощенко.

   Вот он, худой, смуглый, с глянцевыми глазами, окруженными густыми тенями, внимательно слушает, держа папиросу чуть на отлете. А вот он, закинув голову, смеется, и я слышу его характерные тихие смешки.

   Вернувшись в Москву, я сразу же проявил ленинградскую пленку и напечатал все получившиеся кадры. Конечно же были напечатаны кадры папы и Зощенко.

   Пленку, разрезав на несколько частей и свернув колечками, я поместил к другим пленкам в картонную коробку от печенья "Крекер", хранившуюся за стеклянной дверцей в одном из книжных шкафов в папином кабинете в Лаврушинском переулке. Папа постоянно жил на даче в Переделкине, я же перебрался из "детской" в его кабинете.

   Почему я говорю об этом?

   Дело в том, что спустя какое-то время, может быть, через год или даже через два, я вспомнил о той, Ленинградской, пленке, достал коробку из под "Крекера", но трех, самых дорогих для меня кадров не обнаружил. Они исчезли...

   В те времена я был ужасно подозрительным и сделал предположение, что пропажа пленки – происки КГБ. У меня в гостях бывало много разного народу – и близких приятелей, и людей случайных, и я не исключал, что кто-то из них целенаправленно...

   Впрочем, когда я с возмущением делился с кем-нибудь о каких-то своих подозрениях, о подслушивании моего очередного телефонного разговора, или о непонятном присутствии в компании "скользкого" субъекта, то порой получал ответ:

   – Да кому ты нужен!

   Говоривший такое немедленно попадал под подозрение.

   С течением жизни мысли о стукачах потеряли свою остроту.

   Утверждение, что лично моя персона "органам" не интересна, я стал принимать как аксиому, но вот то, что под внимательнейшим наблюдением находится мой отец, не вызывала ни у меня, ни у моих близких друзей ни малейшего сомнения, и я старался, разговаривая об отце, соблюдать осторожность.

   До сих пор – в течение многих и многих лет – я никогда никому не говорил о той давней обидной пропаже. Тем более, что в какой-то степени ее удалось восполнить – переснять отпечатки, которые были сделаны сразу же по возвращении из Ленинграда.

   Я был маниакально убежден, что через меня эти мерзавцы смогут попытаться достать отца.

   Сейчас, размышляя об этом, я испытываю досаду на себя. Все-таки унизительно жить, постоянно кого-то подозревая. Но, с другой стороны, что с этим можно было поделать тогда, в той нашей стране?

   Ладно, вернемся в Ленинград.

   Папа вспоминал, что как-то в один из очередных набегов московской богемы на Питер, Зощенко остался ночевать у него в гостинице.

   Номер был большой, люкс, и кроме отца и Зощенко там ночевал еще один господин, с неважной репутацией, говоря точнее – стукач. Но он был писатель, примыкал к их компании, и, насколько я понимаю, речи о том, чтобы выгнать его, не общаться с ним – не заходило.

   От улегся в гостиной, на диване.

   Под утром отца разбудил шорох в соседней комнате, дверь в которую была открыта. Тень господина с нехорошей репутацией перемещалась в утреннем сумраке.

   Зощенко тоже проснулся и внимательно наблюдал за происходящим.

   Накинув халат, господин на ватных с перепою ногах направлялся в ванную комнату.

   Когда он скрылся из виду, Зощенко поднял палец и произнес таинственным шепотом:

   – Ходит...

   Раз уж пришлось к слову, позволю себе изложить еще два эпизода, связанные с только что упоминавшейся малопривлекательной личностью.

   Многозначительность, даже респектабельность этому господину придавала его запоминающаяся внешность, а именно, живописная прическа – ниспадающие чуть ли не до плеч окрашенные благородной сединой локоны.

   Поэт и мыслитель – не иначе!

   И вот как-то за пиршественным столом (все в том же Питере) отец обратился к нему с заманчивым предложением:

   – Давайте поступим так: вы отправляетесь в парикмахерскую и там вас стригут наголо, а за это вы получаете деньги.

   – Сколько?

   – Не мало.

   – Сколько же?

   – Две тысячи!

   – Ого!

   Да, в те времена это были большие деньги, тем более для такого в общем-то пустого случая. Требовалось все лишь побриться наголо.

   Ведь не навсегда же, а лишь на время. Волосы-то отрастут!

   Господин порозовел от волнения.

   – А кто мне даст эти деньги?

   – Я,– ответил отец. – Соглашайтесь.

   – А у вас есть эта сумма?

   – Разумеется.

   Отец извлек из кармана пачку денег, отсчитал две тысячи и положил их на стол.

   – Все очень просто: пострижетесь, и деньги ваши!

   Из розового тот превратился в красного.

   – Мы свидетели, – сказал кто-то из собутыльников. – Идите, а мы присмотрим за вашими деньгами.

   Все ждали.

   Поэт и мыслитель бросился было к выходу, но остановился, на мгновение задержался у открытой двери и бледный вернулся к столу.

   – Ну, что же вы!

   – Не буду стричься! Оставьте деньги себе!

   А вывод отец делал такой: упомянутый персонаж никак не мог постричься, потому что остаться без волос было для него равносильно самоубийству.

   Достаточно ему было лишиться своей отличительной черты, густых благородных седин, как и вся личность точно по волшебству рассыпалась бы и вместо романтической значительности остался бы пшик.

   И второй эпизод.

   Однажды в небывалом ажиотаже и волнении седовласый мыслитель появился в компании и с порога провозгласил:

   – Я въехал в Кремль на "Пежо"!

   – А выехал на "жопе" (с ударением на последнем слоге), – немедленно раздался насмешливый голос отца.

   Главной притягательной силой во время того нашего приезда в Ленинград был Эрмитаж. Причем не весь бесконечный музей, а несколько залов на третьем этаже, где выставлены работы великих французских импрессионистов.

   Прежде чем добраться до импрессионистов, мы, разумеется, прошли по гулким и малолюдным залам знаменитого на весь мир музея, собравшего в своих стенах бесценные произведений мирового искусства.

   В скобках отмечу, что обычно Эрмитаж наполнен посетителями, а в просторном вестибюле как правило бывает настоящая толчея. Но вот в тот раз здесь было пустынно, словно бы судьба пожелала ни в малейшей степени не мешать свиданию с удивительными полотнами.

   Конечно же, огромные, в широких вычурных рамах, потемневших от времени, полотна голландцев, – да и не только голландцев! – впечатляли.

   Многие из них в действительности и не были столь уж огромными, а, были, можно даже сказать, среднего размера, но емкие фигуры и предметы, удивительно высвеченные, словно бы с напряженным вниманием выглядывающие из гениального сумрака, существовали вне каких бы то ни было рамок.

   Мы молча переходили от картины к картине, из зала в зал, будто бы даже не обращая внимания друг на друга, но я чувствовал, что весь нахожусь под влиянием отца, ловил его взгляды и изменяющееся выражение лица, приостановки или ускорения у той или иной работы.

   В частности, именно отец каким-то чудесным образом заставил меня вглядеться в картину Тициана "Последняя вечеря", где удивительным, волшебным образом смешивается искусственный свет догорающей свечи с естественным светом наступающего утра, проникающим сквозь щель в дверях...

   Импрессионизм, да и только!

   Но вот наконец мы стали подниматься по светлой лестнице на третий этаж, и тут словно что-то ударило в душу, глаза широко раскрылись, и уже не гениально изложенная жизнь, а сама жизнь, яркая, отчасти корявая, не очень даже приятная, задевающая за живое, вдруг показала себя в ясных, отчетливых прямоугольниках, скромно развешенных по скромным, чуть ли не учрежденческим стенам.

   Лондонские мосты и туманы Клода Моне, таинственные красавцы и красавицы Ренуара, французские мужчины Сезанна, балерины Дега, танцующие фигуры Матисса...

   Здесь я отчетливо осознал, какое искусство близко моему отцу, что доставляет ему наслаждение и, может быть даже, к чему он стремится в своем творчестве.

   Вспомнился довольно странный и смешной случай, который произошел в те времена.

   Под "теми временами" подразумевается эпоха социализма.

   Дело было летним днем в дачном поселке Переделкине, так называемом "городке писателей", в конце семидесятых, а может быть и начале восьмидесятых годов.

   Сильных отличий одного года от другого не наблюдалось, разве что какой-то год предшествовал очередному съезду "нашей родной коммунистической партии", а другой (или чреда других) – следовал за ним.

   Сама же жизнь двигалась со скрипом, оставаясь неизменной.

   Изменялось лишь то, что никак не могло не изменяться – человеческое тело старело, деревья мертвели и засыхали, строения ветшали и приходили в негодность.

   Так вот, мы с отцом по обыкновению гуляли по Переделкинским улица – делали "круг", иногда отступая на пыльную обочину, чтобы пропустить очередной автомобиль. Мы словно бы парад принимали. Вот проехал какой-то дачник с примелькавшимся лицом, а вот бледный горожанин в пиджаке и при галстуке.

   Сотрясаясь и щедро выплескивая влагу, прогромыхала ассенизаторская бочка.

   Иногда тот или иной автомобиль подвергался нелицеприятному анализу.

   Иногда же мирно пропускался.

   Издалека завидев очередной автомобиль, мы отошли в сторонку – тут как раз оказался въезд в адмиральскую дачу.

   – Ну, проезжай же... – притворно сердясь, проговорил отец.

   Поравнявшись с нами, "уазик" остановился и из окна с опущенным стеклом высунулся распаренный от жары водитель, мордатый парень в "бобочке" и с ужасно озабоченным лицом.

   – Это Переделкино?

   – Переделкино.

   – Городок писателей?

   – Городок писателей.

   – Не подскажете, где здесь склад?

   Он нас спрашивал, а мы наперебой отвечали. До сих пор все шло хорошо. Но тут произошла заминка.

   – Какой склад?

   – Ну как какой? Склад и склад.

   Тут во мне проснулось какое-то понимание. Я с детства знал и очень любил литфондовский склад, где выписывались и покупались разные интересные товары – электрические провода, доски. фанерки, гвозди и так далее. и тому подобное.

   – Литфондовский склад, что ли?

   – Ну да! – воскликнул парень с облегчением. – Литфондовский, верно! Так и сказано!

   – Ну так это совсем просто. Склад находится на улице Погодина, в сторону кладбища. Вам надо развернуться и...

   Я подробно стал объяснять водителю, как проехать к складу. но тут в разговор вступил папа.

   – А есть и второй склад, на улице Лермонтова. Можете не разворачиваться, а ехать прямо, потом свернете направо, на Гоголя, а потом еще раз направо, на Лермонтова. Совсем близко.

   Терпение у водителя лопнуло.

   – А пленку куда вести – на Погодина или на Лермонтова?

   – Какую пленку?

   – Обыкновенно какую, – обиделся водитель. – Магнитофонную...

   – Магнитофонную ленту? И много?

   – Как много? – переспросил парень. – Несколько коробок...

   Мы с папой не удержались и начали хохотать, а водитель в недоумении отправился разыскивать склад, чтобы сдать несколько коробок магнитофонной пленки. Всю дорогу до дома мы фантазировали, как же эту магнитофонную ленту будут использовать в городке писателей...

   Уже стало общим местом утверждение, что все выдающиеся писатели и поэты России двадцатого века – дети революции. Разумеется, это так. Другое дело, как революция отнеслась к своим детям. Она относилась к ним бездушно и жестоко, отправляя на казни и каторгу, коверкая судьбы.

   Отец как-то рассказал мне о старом революционере, которого знал по Одессе. До революции это был водитель трамвая.

   Кстати сказать, трамвай появился в Одессе чуть ли не первым во всей России.

   Так вот, этот человек за свою революционную деятельность получил длительный тюремный срок, а затем был сослан на каторгу в Сибирь, где провел много лет.

   Он участвовал в установлении новой – советской – власти в Одессе и когда власть была установлена, отказался от политической деятельности и вернулся на свою главную, так сказать "гражданскую" работу – кондуктором трамвая.

   Так должны поступать истинные революционеры – считал отец, проявляя тем самым свой революционный романтизм и идеализм.

   Жизнь показывала, что, придя к власти, никто не отдает ее другому, напротив, вцепляется в нее мертвой хваткой, борется за власть до последней капли крови. Таким образом борьба за идеалы превращается в борьбу за личное положение. Этого, конечно, по глубокому убеждению писателя, быть не должно, однако же было...

   Как-то я вез отца на автомобиле по Тверскому бульвару от Никитских ворот к улице Горького.

   Бульвар по протяженности небольшой, но очень емкий, каждое здание по обе его стороны несут в себе память о крупных людях и значительных событиях.

   Этот бульвар, конечно же, навечно связан с именем Пушкина.

   Ну, разумеется, "Надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар".

   Драматический театр имени Пушкина, бывший театр Таирова. Тут же неподалеку, на Малой Бронной, одноименный театр (то есть театр На малой Бронной). В этом здании находился театр Сатиры, а еще раньше – Еврейский театр, руководимый Михоэлсом.

   Ясное дело, неподалеку церковь, где венчались Пушкин и Наталья Гончарова.

   В конце бульвара – или в начале, как смотреть, – памятник Пушкину.

   Так сложилось, что все наиболее значительные и интересные сведенья о Тверском бульваре я узнавал из уст отца, для которого этот район Москвы был почему-то особенно дорог.

   В тот день, о котором я вспоминаю, на своем законном месте памятника уже не было, он переселился на другую сторону улицы Горького.

   Итак, проехали здание ТАСС а, миновали старинный особняк, где, по приданию, Пушкин познакомился с Наталией Гончаровой, проехали еще немного, и тут отец вдруг оживился.

   – Вот именно здесь мимо нас с Ильфом проехал тот трамвай.

   Я и сам помню, как здесь ездили по рельсам трамваи, прижимаясь к бульвару и как встряхивало автомобили, когда колеса съезжали с асфальта на неровный булыжник.

   Но что значит – "тот" трамвай?

   Отец рассказал, как они однажды шли с Ильфом по тротуару (именно по тротуару, а не по дорожкам бульвара). Их обогнал трамвай, остановился на очередной своей остановке, кто-то вышел из вагона, кто-то зашел в него, двери закрылись и трамвай тронулся в дальнейший путь.

   В заднем окне последнего вагона виднелся печальный человек в шляпе, который в задумчивости смотрел перед собой и ничего не видел. В мыслях он был далеко.

   Трамвай медленно но верно удалялся.

   Ильф проводил его взглядом и проговорил:

   – Еврея увозят.

   Потом, когда мы с отцом добрались до места нашего назначения (а мы в тот раз направлялись в кафе – мороженное "Север" на улице Горького неподалеку от пересечения с Тверским бульваром) и устроились за столиком перед шикарными высокими порциями фирменного мороженного, залитого вареньем, отец вспомнил еще одну реплику Ильфа.

   Они гуляли как-то весной по Арбату и, проходя мимо Зоологического магазина, обратили внимание на некое объявление, написанное химическим карандашом на листке из школьной тетрадки и наклеенное на стекло входной двери.

   На листке значилось: "Прилетели и поступили в продажу скворцы".

   Ильф прочел вслух это объявление и заметил:

   – Скажите-ка, не успели прилететь и уже поступили в продажу...

   И еще об одной фразе, сказанной как-то Ильфом.

   Дело было в ресторане, может быть в доме актера или в центральном доме работников искусств. К столику, за которым сидели отец, его брат Евгений Петров и Илья Ильф, подошел развязный молодой человек и задал какой-то вопрос.

   Отдаю себе отчет в том, что описание эпизода только бы выиграло, если бы прозвучавший вопрос был дословно процитирован, а имя молодого человека названо. Увы, содержание вопроса мне неизвестно. Может быть и никакой вопрос не прозвучал, а молодой человек успел лишь поприветствовать сидящих за столиком друзей и соавторов.

   Ильф, Петров и Катаев как раз в это время купались в лучах славы удачной постановки их пьесы "Под куполом цирка" в Московском Мюзик-холле.

   Что же касается имени молодого человека (он, кстати сказать, был сочинителем песенок) то оно, на мой взгляд, не имеет значения. Пусть в этом рассказе и в истории он останется просто "молодой человек".

   Так вот.

   С появлением постороннего разговор за столиком прекратился, и в наступившей тишине отчетливо прозвучали слова Ильфа, обращенные к молодому человеку:

   – Между нами (жестом он показал за сидящих за столиком) и вами – пропасть, полная говна!

   Рассказал о нашей с отцом поездке по Москве и тут же вспомнил еще об одном «сюжете» в творчестве Катаева:

   "Катаев и Москва".

   Разумеется, сюжет не только в творчестве, но и в судьбе.

   Роман "Алмазный мой венок", нашумевший в год его публикации в журнале "Новый мир" и продолжающий горячо обсуждаться и в наши дни, не что иное, как роман о видоизменении великого города, об исчезновении не только отдельных домов, но целых кварталов и даже районов, о появлении новых улиц и проспектов, прорезающих, точно торт, городские массивы, о возникновении новых пригородов и так далее, и тому подобное...

   Отец с острым интересом наблюдал за малейшими изменениями в городе, и было очевидно, что Москва близка ему, он с ней сроднился и, восхищаясь безусловными достижениями градостроительства, он порой глубоко страдал от бездарных решений, оголяющих и уродующих уникальный город.

   Одессу он знал изнутри, Одесса для него была данность, а Москву он обследовал и изучал. Одесса была настолько близка ему, что он позволял себе иногда помещать персонажи своих произведений в такие городские или пригородные районы, о которых слышал, но которые никогда не посещал.

   Он мне как-то признался, что никогда в жизни не был в одесском пригороде Ближние Мельницы, куда поселил одного из героев повести "Белеет парус одинокий" дядю Гаврика Терентия и его семью.

   В этом пролетарском районе одесскому гимназисту, сыну преподавателя нечего было делать.

   Другое дело – Москва.

   Здесь каждый закуток несет в себе историческую память о людях и эпохах. Одно только название улицы способно воскресить чуть ли не во всех бытовых подробностях какое-нибудь древнее событие.

   Скажи, например, Ордынка, и воображение незамедлительно доставит во времена татаро-монгольского ига, Чингиз-хана, Батыя, Золотой Орды...

   Заговорил об Ордынке, потому что с самого рождения жил неподалеку, в Лаврушинском, одном из Замоскворецких переулков, между Ордынкой и Полянкой, рядом с переулками Толмачевским, Кадашевским, Старо монетным...

   Мы с отцом исходили пешком все эти улочки и переулки, страшно запущенные, обшарпанные, с захламленными двориками, полу развалившимися церквушками с продырявленными куполами, убогими деревянными домами, покосившимися и совсем казалось бы непригодными для житья.

   Однако там жили.

   По молодости лет я всю эту разруху относил к только что закончившейся войне, и лишь много лет позже понял, что за военные разрушения в Москве принимал убожество и запустение, которые копились и преумножались со времен Великой Октябрьской социалистической революции и гражданской войны.

   В романе "Святой колодец", действие которого происходит в том числе и в Москве, описывая один из таких убогих уголков столицы в районе Дорогомиловского рынка и Киевского вокзала, отец нашел точную метафору эпохи строительства социализма – новостройка, ветшающая по мере ее возведения.

   И никогда ей не быть новой!

   То есть отец заметил, что в самом стиле жизни уже заложена разруха.

   Как-то в семидесятых годах отец побывал в Баку, где проводился очередной слет знаменитых советских писателей, который как всегда был обставлен очень торжественно, осенен присутствием высокого партийного руководства и сопровождался экскурсиями на передовые предприятия, являющиеся гордостью не только принимающей республики, но и всего многонационального Советского Союза.

   К самому главному достижению тогдашнего социалистического Азербайджана, "Нефтяным камням", прибавился в тот год первый и единственный на всю нашу великую страну комбинат по производству бытовых кондиционеров.

   Вернувшись из Баку, отец рассказывал, как их, будущих экскурсантов, готовили к посещению. Им все уши прожужжали, что предприятие оснащено новейшим японским оборудованием и отвечает самым строгим мировым стандартам.

   Кроме того, он крупнейший в мире.

   Да, действительно, комбинат отгрохали огромный, но построен он кое как, сикось-накось, стены кривые, отделка сыпется, а новейшее оборудование не хочет работать, потому что смонтировано не японскими специалистами, а местными умельцами.

   Отец был раздражен и расстроен.

   Наши с папой прогулки по Москве, как правило, имели определенную цель.

   На улице Пятницкой как-то году в сорок пятом или сорок шестом он купил с рук у инвалида войны два батона.

   Очень хорошо помню, как совершалась эта торговая сделка.

   Инвалид высоким, задиристым голосом назначил цену – по тридцать рублей за батон.

   – Идет?

   – Идет!

   Отец достал из кармана пиджака две красные "тридцатки" с овальным портретом Ленина и протянул их продавцу. Тот в свою очередь протянул два завернутых в газету батона, которые до того надежно помещались у него за пазухой.

   Продавец был слепой и опасался, что его обманут.

   За сделкой наблюдала мгновенно образовавшаяся небольшая веселая толпа зевак. К ней за поддержкой и обращался продавец, поворачивая на звук голосов безглазое лицо.

   Понятно, что я с детским любопытством и одновременно ужасом изучал это опаленное войной лицо...

   Вот батоны оказались в руках покупателя, а деньги в руках продавца.

   – Без обмана? – прокричал продавец.

   – Все верно! Без обмана! – отвечала толпа.

   И через мгновение мы с отцом – я крепко держал его за руку – уже шли по направлению к дому мимо обшарпанной церкви, построенной архитектором Растрелли.

   А вот еще одна прогулка.

   Помню, мы зашли на станцию метро Новокузнецкая, все на той же Пятницкой, спустились на длинном эскалаторе в нижний вестибюль и, задрав головы, любовались мозаичными картинами, выполненными папиным приятелем художником Александром Дейнеко, творчество которого отец любил и высоко ценил.

   Мозаики были точно окна в какой-то праздничный яркий мир синего неба, самолетов, знамен и праздничных салютов.

   Мне были знакомы картины Дейнеки по Третьяковской галерее, куда я, школьник младших классов, пользуясь благосклонностью контролеров, чуть ли не ежедневно проходил без билета и бродил по залам, рассматривая любимые полотна.

   В числе любимых были большие и яркие полотна Дейнеки, и в частности картина, изображающая синее море, угловатый гидроплан, летящий так низко, что его можно было рассмотреть во всех подробностях, и спины двух голых мальчишек, сидящих на парапете и наслаждающихся жарким солнечным днем, водой и авиацией.

   Я столь подробно рассказал об этом живописце, потому что с некоторых пор у меня возникли с ним сугубо личные отношения.

   Как-то ранним утром перед школой раздался звонок в дверь и в коридоре – прихожей появился папа с довольно большой картиной, которую он, неловко растопырив руки, держал перед собой.

   Вид у папы был потрепанный, от него попахивало вином.

   Не раздеваясь он прошел в свой кабинет, поставил на не разобранную кушетку картину, отошел в сторону и с восторгом воскликнул:

   – А? Хорошо?

   На картине, какой-то очень грустной, щемящей изображены были несколько коров, коричневых и пятнистых, идущих по хлипкому мостку через узенькую речушку, в которой и отражались вверх ногами.

   А невысоко над темным лугом на серовато голубым утреннем (или вечернем?) небе висела большая розовая луна.

   – "Коровы" Дейнеки!

   Все объяснялось просто. Отец был в мастерской приятеля, они засиделись до утра и на прощанье художник подарил ему одну из своих превосходных работ.

   Каким-то чудесным образом новая картина в нашем доме легко сочеталась с уже давно живущими здесь работами Тышлера, «Севастопольским морским пейзажем» Лентулова и копией Марке.

   Можно заметить, не всякое произведение живописи приживалось в нашем доме.

   Очень странное впечатление производила темная, почти черная, картина в вычурной золотой раме, написанная на медном листе и изображающая романтическую бухту и старинный фрегат с мачтами и парусами – все очень тревожное и невнятное.

   Картина была подарена родителям одним вельможным писателем в связи с моим появлением на свет.

   Она считалась моей.

   Так вот, она так и не прижилась в доме, была отправлена в Переделкино, некоторое время висела почти невидимая в столовой над высоким и мрачным буфетом, потом переехала на чердак и исчезла после одного из дачных ремонтов.

   Кажется, никто о ней, кроме меня, и не вспомнил.

   С «Коровами» Дейнеки у меня навечно связано представление о раннем утре, правда не летнем (как на картине), а зимнем, когда и в доме, и не улице еще темно, фонари горят, но уже не ночь, закутанные прохожие торопливо идут по заснеженным улицам, слышны настойчивые скребки дворников, и ты тоже вынужден плестись в школу по пустынным замоскворецким переулкам – всего по двум – Толмачевскому и Старомонетному вдоль замоскворецких старинных домиков, пришедших в упадок и ветхость.

   Но ты-то их другими и не видел никогда!

   Вот как-то однажды я и шагал так в школу, раскачивая в руке портфель, который время от времени "шкрябал" по стенам.

   Прошел один переулок, свернул в другой, начал приближаться к школе.

   И тут услышал:

   – Павля!

   Так меня папа называл в детстве.

   Оборачиваюсь – папа.

   Бодрый, свежий от утреннего морозца, но видно, что только-только проснулся, еще не вполне готов к жизни, небритый.

   Я был ужасно удивлен его неожиданным появлением здесь. В такое время суток он бы еще должен спать. Он и спал, когда я уходил из дома!

   – А я вот решил посмотреть, как Павля в школу идет.

   Он довел меня до ступенек, ведущих к школьным дверям, весело махнул рукой, повернулся и деловито зашагал по переулку назад, к дому.

   Какие мысли вызвало у меня тогда только что описанное событие из детства?

   Это было странно, но ведь он был не только мой отец, но и писатель...

   Вспоминая о своем сотрудничестве в «Гудке», отец с воодушевлением рассказывал о том удивительном доме на левом берегу Москвы реки неподалеку от Кремля, где тогда, в двадцатые годы, располагалась редакция железнодорожной газеты.

   Это огромное, вытянутое вдоль берега здание, украшенное колоннами и увенчанное крышей со шпилем, было построено в свое время как городской приют для бездомных.

   При этом обширный зеленый парк, конечно же теперь сильно запущенный, окружающий само здание и его флигеля, обнесенный чугунной оградой, вызывал у меня ошибочное представление о том, что бездомными были графы и князья.

   А кто же еще!

   Подсознательно, я, советский мальчик, не мог даже подумать, что здесь обитали самые обычные несчастные люди, лишенные крова и средств к существованию...

   Но особенно сильное впечатление произвел рассказ отца о том, что во время знаменитого пожара Москвы двенадцатого года Наполеон устроил здесь конюшню.

   Что-то было волнующе-тревожное в этом факте, он словно бы излучал историю: тут и французская конница, вытеснившая из приюта его скромных обитателей, загадившая и раскурочившая копытами прекрасные полы, тут и император Наполеон, сначала занявший российскую столицу а затем с позором из нее убежавший, тут и величественный непобедимый Московский Кремль.

   Все это было когда-то.

   Ну, а после революции вместо приюта и вместо конюшни здесь были размещены десятки, а может быть даже и сотни советских контор, в том числе газета железнодорожников "Гудок".

   Редакция "Гудка" и в частности так называемая "четвертая полоса", в которой сотрудничали удивительные люди, талантливейшие журналисты и писатели, весельчаки и острословы, – особый сюжет в жизни Валентина Катаева.

   Если получится, я позже расскажу и об этом.

   А сейчас, чтобы не забыть, – небольшой эпизод из московской жизни тех лет, далеких двадцатых, жизни моего отца и его младшего и единственного брата Жени Катаева, в недалеком будущем – Евгения Петрова, написавшего в соавторстве с Ильей Ильфом романы "Двенадцать стульев" и "Золотой теленок", а так же пьес, книг, рассказов, большое количество газетных фельетонов.

   Отец писал тогда фантастический роман "Повелитель железа", который изо дня в день печатался подвалами в какой-то газете.

   Готовые отрывки публиковались, что называется, с пылу, с жару.

   Отец каждое утро садился за письменный стол и сочинял очередной кусок, после чего относил его в редакцию.

   А младший братец Женя томился рядом, не зная чем бы ему заняться.

   Он переехал по требованию старшего брата из Одессы в Москву и мыкался без работы, а следовательно и без заработка, потому что время было тяжелое, царила безработица.

   На юге Женя был сотрудником уголовного розыска, боролся с бандитами, постоянно рисковал жизнью, и его старший брат места себе не находил от тревоги.

   В Москве угрозы жизни не было, но нужно было как-то устраиваться, что оказалось чрезвычайно трудно.

   Отец переживал за брата. Конечно, хорошо было бы, если бы Женя занялся газетной работой. Но это были лишь туманные мечты.

   И вот однажды отец решительно встал из-за стола, на котором лежал лист бумаги, заполненный менее чем на треть очередным куском нового романа, и позвал младшего брата.

   – Вот что, Женя. Я пойду за папиросами, а ты тем временем продолжи мою работу.

   – Как продолжить?! – возмутился Женя. – Я не умею. И вообще я не знаю, о чем писать!

   Отец рассказал ему сюжет задуманного, но ненаписанного романа, познакомил вкратце с героями и событиями, которые должны будут происходить в дальнейшем, надел пальто и вышел из дома, оставив потрясенного брата одного.

   – И чем же это все закончилось?

   – Когда через несколько часов я вернулся, – вспоминал отец, – то отрывок был закончен настолько хорошо, что я отнес его в редакцию без правки, и он был напечатан.

   Отец вспоминал об этом с воодушевлением и весельем, и в рассказе проглядывала большая любовь к брату и гордость за него.

   Гибель Петрова была страшным ударом для отца.

   Отец никогда не делился со мной своим горем, и только лишь после его смерти до меня далеким эхом донеслось горестное восклицание отца по поводу гибели единственного брата.

   В воспоминаниях об отце один из его знакомых пишет, что как-то отец, сидя на Коктебельском берегу и разговаривая о погибшем во время войны Евгении Петрове, вдруг обернул к собеседнику искаженное страданием лицо и воскликнул:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю