Текст книги "Доктор велел мадеру пить..."
Автор книги: Павел Катаев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Павел КАТАЕВ
...и сверх всего того между нами и вами утверждена великая пропасть, так что хотящие перейти отсюда к вам не могут, также и оттуда к нам не переходят.
Евангелие от Луки.
ДОКТОР ВЕЛЕЛ МАДЕРУ ПИТЬ
Мой отец писатель Валентин Петрович Катаев умер 12 апреля 1986 года в Москве в возрасте восьмидесяти девяти лет...
Не он, разумеется, выбрал дату своей смерти, но жизнь завершена, и цифры, стоящие на пороге черты, отделяющей живую судьбу от посмертной, как шифр несут в себе всю полную информацию о состоянии мира...
Меня до сих пор не оставляет впечатление, что его смерть, совпавшая с тремя важнейшими событиями завершающегося века и тысячелетия, сама по себе стала историческим событием и вовсе не потому, что из жизни ушел такой-то и такой-то выдающийся писатель, а потому, что захлопнулась дверь за целой эпохой в истории страны и народа. А возможно и мира.
События такие.
Во первых, 12 апреля празднуется День Космонавтики, ибо в этот день а космосе оказался первый человек, Юрий Гагарин. Ощущение праздника возникает в этот день у человека не по обязанности считать это событие праздником, а в силу других причин, более важных и глубоких. Это праздник не представителей какой-то страны, а человека – обитателя планеты Земля.
Горечь того памятного мне апрельского дня, когда позвонили из больницы, чтобы сообщить о кончине отца, вовсе не отменяла и не перечеркивала всенародный праздник, но навсегда сохранилась в нем...
Во-вторых, в те же приблизительно дни 1986 года, и двух недель не прошло, страна и мир узнали о ядерной катастрофе в Чернобыле и начинали осознавать все значение этой небывалой аварии на атомной станции.
И, наконец, в-третьих, именно к этому времени делается очевидной полная невозможность существования ни советского строя, ни такого несусветного коммунистического образования, каким в течение более чем семи десятилетий был Советский Союз.
Остается лишь наблюдать их неотвратимое разрушение и молить Бога, чтобы обезумевшие функционеры свою агонию не сделали гибельной для миллионов и миллионов людей.
Отметим, главные преступники (оценка субъективная, ибо такой правовой оценки они не получили) исподволь подготовили для себя пути к отступлению, что позволило им моментально интегрироваться в новые условия, и поэтому их агония была хорошо спланирована и безопасна (деньги партии и все такое прочее).
Таков был фон времени при завершении земной жизни моего отца.
В глазах публики писатель из живого человека, частного лица, превращается в литературный персонаж, в литературного героя, чьи поступки трактуются не по законам жизни. а по законам литературы. А ведь писатель в первую очередь – человек, простой человек, и именно это заставляет заинтересоваться его творчеством истинных ценителей литературы.
Пусть же вышеприведенные соображения и замечания явятся предисловием к последующему тексту.
Приступая к написанию своих заметок, я сознательно отказался от составления предварительного плана, целиком полагаясь на то, что одно воспоминание «потащит» за собой другое, третье и так далее, и так далее, и возникнут картины, которые сидели где-то в глубинах подсознания, но которые при этом являются более значительными, чем плавающие на поверхности памяти.
Тем более, что "поверхностным" воспоминаниям под воздействием внешних сил свойственно изменятся и искажаться, порой превращаясь в неправду.
Отец как-то рассказал о своем разговоре с Марией Павловной, сестрой Антона Павловича Чехова. Кажется, встреча эта состоялась в купе железнодорожного вагона по пути в Таганрог, на родину писателя, где должен был праздноваться очередной юбилей Чехова.
В этом же "мероприятии" в числе других актеров Московского художественного театра принимала участие и жена Антона Павловича Книппер – Чехова.
Но это – к слову.
Отец спросил сестру Чехова, как Антон Павлович писал. Ему было интересно узнать от близкого человека, очевидца, как выглядел работающий Чехов.
И Мария Павловна рассказала такую историю.
В Москве они жили в доме, который назывался "шкафом" (или "комодом"). Этот дом и поныне существует и находится на Садовом кольце неподалеку от площади восстания напротив Планетария.
Сейчас в нем музей Чехова.
Как-то брат с сестрой договорились идти в театр.
И вот наступает вечер, пора собираться, а Антоша, как называла его сестра, все сидит в своей комнате на втором этаже и не показывается.
Мария Павловна поднялась по крутой лестнице наверх, заглянула в кабинет, чтобы позвать брата, а тот сидит за своим письменным столом и быстро, быстро пишет.
– Антоша, в театр опоздаем!
– Подожди, Маша, подожди...
Повернулся лицом, рассказывает Мария Павловна, смотрит на меня, но не видит. Все мысли где-то там, далеко-далеко...
Эту историю можно прочесть в папиных заметках о Чехове. Я же позволил себе пересказать ее, потому что навсегда запомнил, как именно отец ее рассказывал, как протягивал руку в сторону, словно бы повторяя жест Чехова и как закрывал глаза, поднимая слепое лицо к небу.
Рассказывая о Чехове, он тем самым рассказывал о себе, о своем состоянии в моменты творчества.
Кстати сказать, мне очень хорошо знакомо это его выражение лица, и этот его слепой взгляд, направленный куда-то в другие миры. Катаев не уставал повторять, что за письменным столом полностью отрывается от действительности и его воображением владеет бессознательное.
Проще говоря, высшие силы водят его пером.
Теперь дальше.
Отец мечтал провести своих близких по тем местам, по которым его самого водила собственная судьба.
Первая из таких экскурсий – поездка в Одессу, город папиного детства.
В гостиницу, где мы остановились, пришел папин гимназический товарищ. Папа называл его "Боря Дмитриев".
Для папы он, естественно, был Борей, мальчиком-гимназистом, отличником, гордостью класса, а для меня – довольно-таки пожилым чудаковатым человеком, с веселыми глазами, который очень живо откликался на любой вопрос родителей.
Причем, как откликался?
Не словами, не репликами, а именно своими веселыми глазами – прищуривая их, блестя ими, поводя из стороны в сторону. Произносимых при этом слов я и не запомнил, будто бы он вообще молчал, а только весело поглядывал.
Впрочем, одну фразу я помню.
Разговор зашел о еде, и папа упомянул свою любимую скумбрию горячего копчения.
Не холодного, а горячего. Именно горячего!
"Боря Дмитриев" довольно кисло к этому отнесся, сказав, что он вообще не ест скумбрию.
– Почему? – участливо спросил папа. – Ты что, диетик?
– Нет, я еще не идиотик! – сострил Боря Дмитриев и сам же засмеялся своей шутке...
Еще в Москве, до поездки в Одессу, мы уже знали, что в городе папиного детства находятся катакомбы. Отец рассказал нам историю их происхождения.
Они появились давным давно, еще в те времена, когда город только начинал строиться и в качестве строительного материала использовался ракушечник – мягкий, песочного цвета, легкий для обработки камень. Пласт ракушечника нарезался на довольно таки большие кубики, из которых как из кирпича складывались городские здания.
Поначалу ракушечник добывали на поверхности, но постепенно выработки уходили все глубже и глубже под землю, и в результате образовались длинные штольни, тоннели.
Во время Великой отечественной войны в одесских катакомбах базировался партизанский отряд, оказывавший сопротивление оккупантам.
В Одессе отцу уже удалось побывать в сорок четвертом году сразу же после освобождения города от немецкой оккупации. Он встречался с оставшимися в живых подпольщиками, знакомился с архивными материалами.
В результате той поездки был написан очерк "Одесские катакомбы".
Но главное, у него появился замысел романа об истории одесского партизанского отряда, действующего на территории, захваченной врагом.
Отец был очень увлечен этим своим замыслом
Он уже вовсю работал над романом, и у него возникли какие-то вопросы, неясности, которые необходимо было разрешить. И вот теперь собирался еще раз побывать в катакомбах, а заодно и нам их показать.
Мне не повезло.
Накануне мы выходили на баркасе в море за скумбрией, штормило, и я сильно простудился, у меня заболело горло, поднялась температура и меня не взяли на экскурсию. Оставили в гостинице.
У моей сестры Жени катакомбы, насколько я понял, не вызвали восторга. Она безо всякого энтузиазма вспоминала о мрачной пещере со столом из грубо отесанного камня-ракушечника и с керосиновой лампой, сделанной из гильзы от артиллерийского снаряда.
На всех предметах лежал довольно толстый слой пыли.
Да и мама особенно не высказывалась, хотя я заметил, что она была грустная и даже подавленная.
Уже потом, много лет спустя, мама призналась, что ее буквально охватил ужас, когда за увиденной скучной обыденностью пещеры, откуда расходились низкие черные штольни, проступила та, недавняя, действительность.
Она поставила себя на место несчастных, которые вынуждены были там находиться изо дня в день, из месяца в месяц, чуть ли ни годы.
Что же касается папы, то этого короткого посещения ему оказалось достаточным, чтобы "добрать" последние детали, последние впечатления для завершения работы над романом "За власть советов".
Для нас же катакомбы явились лишь незначительным дополнением ко всей великолепной поездке на папину родину: и в город его детства Одессу, и в те места на побережье Черного моря, куда летом на каникулы вывозил двух своих сынов – старшего Валю и младшего Женю учитель гимназии и вдовец Петр Васильевич Катаев.
А до этого мальчик Валя приезжал сюда и с мамой, и с папой – мама еще была жива, а братика Жени еще не было на свете...
Очень хорошо помню бесконечно длинный песчаный пляж под высоким, отвесным и таким же бесконечным обрывом, ветер, разбушевавшееся море, пена над косыми волнами, которые назывались "барашки" и которые действительно можно было принять за бесконечно большое, несчетное стадо барашков, разбредшихся по всей бесконечной поверхности моря – где-то густо синего, а где-то желтого, почти бурого от взбаламученного песка.
Это были Будаки.
Мы побывали в древней крепости Аккерман, переименованной в Белгород-днестровский.
Эту крепость взяли в свое время войска, ведомые Александром Васильевичем Суворовым, и у меня, помнится, вызвал недоумение, недовольство, даже разочарование запущенный вид этой крепости, полусгнившие балки, осыпавшиеся дыры, открывающие какие-то неряшливые подземные сооружения, обрывки ржавых цепей.
Вся эта разруха не вязалась с представлениями о героических сражениях и победах, а воспринималась, как обычная привычная бесхозяйственность. (Разумеется, этими словами я только теперь могу выразить свои тогдашние впечатления, но по суть они были именно такими).
Аккерман находился на противоположной стороне широкого и плоского, как равнина, Днестровского лимана, и добирались мы да крепости на баркасе.
Там, где лиман впадал в Черное море, вода была не синяя, а бурая, грязно салатная, вспененная ветром, и где-то вдали чуть заметно двигалась лодка под наклонившимся от ветра парусом, шаланда, как подсказал папа, и я сразу же вспомнил странную, волнующую картину, живописное полотно, висевшее в папином кабинете.
На полотне была изображена точно такого же цвета водная поверхность, серый волнолом, мелкие суденышки, на мачтах которых трепыхались цветные флажки.
Конечно же они были неподвижны, но душа не могла и не желала с этой неподвижностью мириться.
Сквозь чудовищную толщу прошедших лет вспоминаю реплики, которыми обменялись родители.
– Валя, это же Марке! – воскликнула мама, стараясь перекричать ветер.
– А я что говорил! – ответил папа, и родители засмеялись.
Они смотрели в море и смеялись...
Что же касается упомянутой картины, то речь идет о копии с полотна великого французского пост импрессиониста Альбера Марке, подлинник же этой знаменитой работы находится в Москве, в Пушкинском музее изобразительного искусства.
Там отец и увидел этот шедевр впервые
Он рассказал, а точнее выражаясь, много раз рассказывал историю картины, висевшей в его кабинете.
Дело было так.
Увидев эту картину в Пушкинском музее, отец сразу же вспомнил хорошо знакомый с детства, родной морской пейзаж. Не исключено, что именно морской пейзаж французского живописца дал творческий толчок к началу работы над повестью "Белеет парус одинокий".
Отец попросил своего хорошего знакомого, художника N написать ему копию картины великого француза. Тот согласился и, отправившись в музей, за несколько дней сделал копию.
Художник этот был, кстати сказать, выдающимся копиистом и выполнил работу великолепно. Более того. Прибегнув к хитрости, то есть работая на холсте большего размера, чем оригинал, он нарушил правила (а может быть и закон) и сделал копию, что называется, один в один.
Уточню. Копия может быть или меньше или больше оригинала, но никак не того же размера. Художник N на холсте большего размера написал копию абсолютно того же размера, что оригинал...
Так у отца появилась в доме любимая картина.
В середине тридцатых годов, написав "Белеет парус одинокий" и готовя рукопись к публикации, отец решил в качества эпиграфа к повести использовать не цитату, как принято в таких случаях, а произведение живописи, то есть "процитировать" картину, поместив перед текстом художественную репродукцию.
У отца сохранилось первое, "госиздатовское" издание "Паруса" – небольшой салатного цвета томик в твердой обложке, где после форзаца шла белая глянцевая страница с небольшой цветной репродукцией названной картины Марке.
Но и это не все.
История имела продолжение.
В конце тридцатых годов в Москву приехал Альбер Марке, и отец пригласил его на обед.
Следует сказать, что познакомились они в тридцать первом году в Париже, куда отец приезжал в связи с выходом в издательстве Галлимара романа "Растратчики".
Добавлю, что тогда же, в Париже, отец заканчивал своей новый роман "Время, вперед!", причем вполне в своем духе (модерниста и авангардиста), а именно – писал первую главу, которая, как значится в романе, временно пропускалась.
Следует заметить, что роман "Время, вперед!" до сих пор оказывает сильное влияние на современных молодых писателей, которые может быть даже сами себе не отдают в этом отчета.
Во всяком случае мне как-то бросился в глаза в одном из талантливых и безусловно модерновых текстов не загримированную перекличку с "первой главой, которая временно пропускается"...
Отец воспользовался своим пребыванием в Париже, чтобы посетить мастерскую и познакомиться с любимым художником, а тому понравился молодой русский писатель, взгляды которого на искусство во многом совпадали с его собственными.
И вот в Москве, в нашей квартире в Лаврушинском переулке, увидев на стене знакомую картину, Марке страшно удивился.
– Как вам удалось ее купить? – воскликнул он. – Она же очень дорогая!
Он не мог поверить, что это не оригинал, а копия, пока, наконец, не обратил внимание на некоторую неточность – облако в правом верхнем углу было не вполне той формы.
Кроме того, копия не была подписана.
– Если эту копию так трудно отличить от оригинала – подпишите ее, – предложил отец, и Марке с радостью согласился.
Но как это осуществить?
Произошла заминка, но выход из положения был найден.
Отец рассказал, что от Ильфов, которые жили в соседнем подъезде, принесли кисть и масленые краски, – вдова Ильи Арнольдовича Мария Николаевна была художницей, – и Марке оставил на холсте свою знаменитую закорючку.
Итак, еще одно из географических мест, где какую-то часть своей жизни провел отец, сделалось нам известным, и с тех пор Днестровский лиман навсегда поселился в моей памяти и душе...
Впрочем, это касается не только лимана, или, скажем, крепости Аккерман, или местечка Будаки, или волшебного виноградника, где мы с Женей жадно поедали крупные полупрозрачные шарики не очень породистого и не очень сладкого винограда, но зато сорванные своими собственными руками с настоящих виноградных лоз.
Кроме виноградника в этом хозяйстве занимались разведением шелкопрядов, то ли парных, то ли не парных.
Я запомнил, с каким интересом отец отнесся к рассказу о шелкопрядах, как внимательно рассматривал коконы, каким-то чудесным образом расположившиеся на сухих ветвях с полу объеденной листвой.
Папино лицо было воодушевлено, потом я много раз, можно сказать, постоянно видел на его лице такое выражение глубокого интереса и одновременно открытого удовольствия.
Речь, правда, уже шла не о шелкопрядах, а о других вещах – о цветах, например, или о стихах.
Там же мы увидели огромную шелковицу, усыпанную огромными, до черноты спелыми плодами, формой чем-то напоминающими хорошо нам знакомую по Подмосковью малину.
Опавшие комочки на земле под деревом словно бы кровоточили.
Папа рассказывал нам о шелковице, о сильно пачкающихся ягодах, но всем своим видом показывал, что эти плоды не являются его любимыми.
"Вы, мол, наслаждайтесь, если нравится, а я воздержусь".
Почему я об этом рассказываю?
Дело в том, что папа был скорее дегустатором, чем просто потребителем. Он не ел, а пробовал и оценивал.
Конечно же не всегда это проявлялось, но это присутствовало в его натуре.
Помимо Бори Дмитриева мы в тот приезд встретились еще с тетей Тасей, Татьяной Ермиловной Запорожченко, младшей сестрой папиного друга детства «Женьки» Запорожченко, с которым они познакомились в незапамятные времена, чуть ли не в первые годы двадцатого века, потому что жили поблизости друг от друга в одном удивительном районе Одессы, который называется Отрадой.
Учились они в разных учебных заведениях: папа в гимназии, а Женя Запорожченко – в реальном училище. Но свободное время проводили вместе.
Насколько я понимаю, ни тот, ни другой не были "фанатами" образования.
Хорошо бы описать тетю Тасю – ее внешность, выражение ее лица, ее одежду, манеру речи, как все это изменялось с течением времени. А заодно и описать улицу Уютную или улицу Тихую в Отраде...
Но, увы, мне это не под силу.
Рассказываю об этом потому, что вдруг увидел папу совсем, совсем другим, незнакомым, обитателем совсем другого мира, мира его детства, которого уже вроде бы и не было, но который в то же самое время продолжал существовать и в который отцу каким-то чудом удалось ввести нас, его детей.
Хотя речь идет об ощущениях сугубо личных, интимных, касающихся, казалось бы, лишь меня одного, я употребляю множественное число, имея в виду себя и мою сестру Женю.
Тогда в Одессе мы не застали Евгения Ермиловича – друга папиного детства "Женьку Запорожченко".
Он тогда еще не вернулся из своего затянувшегося рейса, начавшегося много, много лет назад, в году, кажется, восемнадцатом, на грузовом пароходе российского добровольного флота, где он проходил практику. В России произошла революция, команда, в том числе и молодой практикант, решили не возвращаться, остались в эмиграции...
Война настигла его во Франции, он участвовал в Сопротивлении, заслужил тем самым прощение у Советской власти, и находился на полпути к возвращению на родину, то есть из Франции перебрался в оккупированную часть Германии, в ГДР, где и ждал окончательно разрешения своей дальнейшей судьбы.
Ему удалось вернулся в Одессу, в свой дом в Отраде, на улицу Уютная, 7, и со временем даже превратился в Одесскую достопримечательность, не только потому, что рассказывал приезжим (главным образом иностранным студентам, изучающим творчество отца) о своем друге знаменитом одессите Валентине Катаеве, но и занимался историей родного города, его улиц и зданий, а так же являл собой привлекательную фигуру вечного мальчика в потрепанной одежде, яхтсмена и ярого пропагандиста нового, только лишь тогда появившегося в нашей социалистической стране вида водного спорта – серфинга.
Тогда, во время первого посещения Одессы, мы узнали от отца об истории города, о его удивительных достопримечательностях, например, о довольно большом куске Пушкинской улицы, замощенной черными прямоугольными кирпичиками.
– Это сделано из лавы, – объяснял отец.
Чувствовалось, что он гордится старыми платаны на той же Пушкинской улице, с голыми, пятнистыми стволами, широкими кронами и толстыми листьями.
Отцу хотелось остановиться в Лондонской, его любимой одесской гостинице на Приморском бульваре, но не удалось: гостиница, кажется, была тогда закрыта на ремонт.
Мы прошлись по Приморскому бульвару с теми же платанами, с бюстом Пушкина на высоком постаменте с впаянным в него ядром (это тоже целая история!), с вычурным шикарным подъездом Лондонской гостиницы, полюбовались Воронцовским дворец за ажурной чугунной оградой, постояли у подножия памятника основателю Одессы дюку де Ришелье в длинных словно бы римских одеждах и свитком в руке (видимо, планом созданного им города), стоящего над знаменитой лестницей, от его ног спускающейся к порту.
А под балюстрадой, на крутом склоне – сад с кривыми дорожками, фонарями и мусорными урнами.
Тогда впервые я услышал странное и волнующее название – "Луна-парк", нечто таинственное и может быть даже запретное из далекого, далекого мира папиного детства.
Из того далекого времени был и фуникулер. Тогда он тоже, кажется, не действовал – последствия войны...
Когда мы, гуляя по городу, подошли к зданию Оперного театра, отец вспомнил об одном из посещений театра в своем далеком детстве. Петр Васильевич Катаев, преподаватель истории и географии женского епархиального училища, часто водил двух своих сыновей – старшего Валентина и младшего Евгения – в театр.
В антракте Петр Васильевич купил в буфете коробку шоколадных конфет и передал ее маленькому Жене, чтобы тот угостил соседей.
Маленький Женя послушно протягивал распахнутую коробку и вежливо спрашивал:
– Может быть вы не хотите конфету?
Меня смущает, что в книге об отце, заняв несколько страниц рассказом об Одессе, его родном городе, я ничего – или почти ничего – не говорю о нем самом.
Но я понимаю так же, что это вовсе не пустые разговоры о знаменитом городе, его топографии и его исторических памятниках. Ведь все эти волнующие душу и воображение картины мы с сестрой получали, можно сказать, из папиных рук с абсолютным доверием и благодарностью.
Отец родился в этом городе в конце прошлого – нет! уже позапрошлого – века в разгар зимы, что было совершенно невозможно вообразить в разгар лета, когда он привел нас к дому, где он появился на свет.
Здесь же через шесть лет родился папин брат Женя, тот самый, что сейчас в различных энциклопедиях и справочниках значится как Евгений Петрович Петров (Катаев), один из авторов романов "Двенадцати стульев" и "Золотого теленка", написанных им совместно с Ильей Арнольдовичем Ильфом (Файнзильбергом), так же рожденным в Одессе.
Как эта улица называется сейчас – не знаю, как она называлась в то время, когда мы там оказались с отцом – не помню, но в папином детстве она была Базарной – знойная и одновременно тенистая одесская улица с каменными двух-трех этажными домами, с ажурными балкончиками...
Мы с сестрой остались внизу, на тротуаре, а папа и мама, какие-то вдруг изменившиеся, может быть даже ставшие нам немного чужими, помолодевшие и взволнованные, скрылись в темном подъезде.
Через некоторое время за нами спустилась мама и повела по узкой лестнице на второй этаж к распахнутой двери "папиной" квартиры – тесноватой, бедно обставленной, но словно бы наполненной каким-то странным, печальным и волшебным воздухом папиного детства.
Ничего конкретнее сказать не могу...
Теперь-то я понимаю, что мы с сестрой присутствовали при историческом событии – посещении нашим отцом своего первого на этом свете жилища.
Понятно в каком смысле "историческое событие" – для истории нашей семьи.
У меня сложилось впечатление, что отец не бывал в этом доме с тех пор, как его семья переехала в другую квартиру, а потом и в третью.
И нашей маме он тоже не показывал ее. Хотя еще до войны "возил" маму в свой родной город. Не показывал вовсе не потому, что не хотел, а просто напросто такое посещение не складывалось.
Ведь это же не экскурсия в музей – выкроил время, купил билет и пошел. Это погружение в собственную жизнь, ту ее часть, которая уже безвозвратно прошла и осталась только лишь в душе.
И больше нигде.
И тогда душа не была готова к этому.
Впрочем, может быть, это мои домыслы.
Хотя, с другой стороны, вся эта книжка – мои сплошные домыслы...
Однажды поздней осенью, гуляя по Переделкину и разговаривая об Одессе, мы с отцом поспорили, в каком месте Пироговская улица врезается во Французский бульвар – перед Отрадой или за ней.
Уверен, одессит поднимет на смех любого, кто только лишь подумает поспорить на эту тему. Ведь топография родного города – это святое, и она прекрасно всем известна.
Всем да не всем!
Я сказал "поспорили", в действительности же никакого спора не было.
Выслушав мое утверждение, папа несколько секунд молчал, пытаясь понять, чем я руководствуюсь в своей уверенности, и сказал:
– Поехали, проверим.
– В Одессу?
– В Одессу.
– Когда?
– Сейчас.
И мы поехали.
И вот мы уже идем не по переделкинской улице, а по Одесской улице Пироговской в сторону Французского бульвара, который тогда, в шестидесятые (или семидесятые) советские годы назывался проспектом Дзержинского.
Само собой разумеется, еще не добравшись до конца, я уже прекрасно осознал свою чудовищную ошибку, заключающуюся не в том, что плохо разбирался в топографии города, а в том, что посмел вступить в спор со знающим человеком, вместо того, чтобы просто напросто усвоить правильное, а неправильное выкинуть из своей пустой головы.
Ах, как было бы здорово уметь поступать именно так!
Впрочем, честно говоря, никакого особого раскаяния я тогда не испытал. Так, легкая неловкость, да и то на какую-то секунду.
А вообще это было ощущение радости и праздника – шагать пасмурным осенним почти уже зимним деньком по безлюдной улице южного приморского города, поеживаясь от озноба, и слушая рассказы отца о том, как он по этой же улице плелся на уроки в свою Пятую гимназию.
Не всегда плелся.
Иногда с радостью и нетерпением бежал, почти летел.
Например, когда в "Одесском листке" первый раз в жизни было опубликовано его стихотворение.
Боюсь ошибиться, но кажется мой отец, гимназист Валя Катаев, газетную страницу со своим стихотворением прислонил к стеклянной двери класса, чтобы это произведение в коридоре мог прочитать любой желающий.
Вообще-то, гимназистам было запрещено печататься в газетах, но какое это имело значение!
Где же гимназия?
Она должна быть где-то здесь, рядом.
Да вот же она!
Мы вошли в полутемный просторный вестибюль, оттуда по мраморной лестнице поднялись на второй этаж и оказались в длинном широком коридоре: с одной стороны – окна, с другой – двери в классные комнаты.
На стенах, кажется, висели какие-то учебные плакаты, диаграммы.
Это красивое здание Одесской пятой гимназии давно уже занимает сельскохозяйственный техникум, и там уже ничего не осталось от гимназии, кроме, латаных – перелатанных спортивных матов и старинных снарядов в сумрачном гимнастическом зале.
Нам никто не встретился, словно бы это здание покинуто навсегда, и уже никогда никого здесь не будет, и некому задать вопрос, и не у кого получить ответ.
– Никого, – только и проговорил отец, когда мы вышли из гулкого вестибюля на безлюдную Пироговскую улицу и продолжили свой путь к Отраде.
Меня не оставляло какое-то очень странное, сильное чувство – то ли недоумения, то ли разочарования, и я долго не мог понять, в чем же дело. А дело заключалось в том, что мне, как "в терем тот высокий", не было ходу в тот навсегда исчезнувший мир, который для отца был вполне достижим и реален.
Мы шагали рядом по неширокому тротуару, задевая друг друга локтями, обмениваясь замечаниями, и это безусловно подтверждало то, что мы находимся в одном и том же месте в одно и то же время.
В действительности же, одновременно с этим – настоящим – временем отец был там, в давно прошедшем и исчезнувшем...
То, что для меня было холодным и необитаемым, для него было теплокровным, населенным учителями и гимназистами, низким страхом за не выученный урок или же упоением и гордостью за лихо переведенное с древне греческого стихотворение Горация.
Наверное именно тогда, в тот день для меня забрезжило понимание задачи, которую отец пытался решить своим творчеством – поднять из немыслимых глубин его навеки исчезнувшую Атлантиду.
Году этак в сорок девятом отец решил осуществить романтический замысел – на только что купленной новой машине марки «Победа» (белый кабриолет с парусиновым открывающимся верхом), к выпуску которого тогда приступили на автомобильном заводе в городе Горьком (вместо довоенной эмки), всем колхозом, то есть с женой, тремя детьми – дочерью, сыном и племянницей – и шофером отправиться на Юг, в Крым, в Коктебель, по только что открывшейся новой автомобильной трассе Москва – Симферополь.
За несколько месяцев до путешествия, в конце длинной московской зимы, отец поделился с нами этой безумной идеей. Она казалась столь прекрасной, что не могла стать реальностью.
Однако же стала!
Трое взрослых и трое детей в одной машине – не слабо!
Подробно об этом путешествии – в очерке отца "Поездка на юг".
Собственно говоря, вся жизнь отца в той или иной степени нашла отражение в его творчестве.
Это вообще свойство любого художника, в каком бы жанре или в каком бы виде искусства он ни существовал. И как бы сознательно (или бессознательно) он это не затушевывал.
Автомобиль "Победа, " битком набитый пассажирами и вещами, остановился в знойное предвечерье на тенистой улочке у дверей той харьковской гостиницы, где в течение нескольких месяцев в начале двадцатых годов жил отец, работая корреспондентом ЮГРОСТы.
Харьков.
Из той детской поездки остались в памяти мост через невнятную речку, пыльная городская зелень, каменные серые дома, витрины, вывески на украинском языке, смешные на мой русский взгляд.
– Перукарня. А что это значит?
– Парикмахерская, – отвечал отец.
И еще какое-то название всех нас, москалей, насмешило, но уже не помню какое.