Текст книги "Красный генерал Империи 3 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
– Видит, – сказал Сосо. И замолчал надолго.
Потом сказал тихо:
– Николай Иванович. Я за эти три месяца понял про себя одну вещь, и я Вам её скажу. Когда я сидел в третьем ряду и смотрел, как судят этих князей – людей, которых я всю молодость ненавидел как класс, как породу, как врага, – я ждал, что я буду торжествовать. Я думал, я буду рад. А я не был рад. Мне было… – он подбирал слово, – мне было спокойно. Как когда делаешь правильную работу до конца. И я понял, что вот эта разница – между торжеством и спокойствием – это и есть то, чему Вы меня учите шесть лет. Раньше я бы торжествовал. Сейчас я делаю работу. Торжество – это для палача. Работа – для государственного человека. Я это сегодня понял до конца.
Я долго смотрел на него.
– Сосо, – сказал я. – Это самое главное, что Вы могли понять. И Вы поняли это сами. Я Вас к этому шесть лет вёл, но последний шаг Вы сделали сами, в третьем ряду сенатского зала. Я Вами горжусь.
Сосо отвернулся к огню. Я видел, что эти слова ему трудно принять – он не привык к похвале, она его смущала больше, чем брань. Он долго молчал, глядя в камин.
– Спасибо, – сказал он наконец, не поворачиваясь. – Я это запомню.
Мы посидели молча. Артемий принёс самовар. За окном шёл первый ноябрьский снег.
Когда Сосо ушёл, я открыл тетрадь.
Написал:
«Пятнадцатое ноября двенадцатого года. Присутствие кончило. Приговор – по закону. Конфискация, домашний арест, без казней. Сандро отделился сам. Николая Николаевича сняли тихо, фронду растворили без шума, без мученика. Кони провёл всё чисто. Сосо сказал сегодня: „Торжество – для палача, работа – для государственного человека“. Он это понял сам. Это сегодня для меня больше приговора. Приговор – это дело. А то, что Сосо это понял, – это будущее».
Я подержал перо.
Дальше был манифест. Государь сказал: сначала суд, потом передача. Суд кончился. Теперь – манифест. Я знал, что это будет в декабре, до Рождества: государь не хотел тянуть, раз решение было принято.
Я написал последнюю строку:
«Суд сделан. По уставу. Дальше – манифест».
Закрыл тетрадь.
За окном падал снег на тёмную ноябрьскую Неву. Город готовился к зиме, не зная, что эта зима переменит его навсегда.
Я перешёл к постели – Кречетов, Кречетов, – лёг и уснул скоро.
Татьяна Ивановна в эту ночь пришла. Ненадолго. Она стояла в дверях кухни, не входя, и смотрела на меня, и улыбалась. Ничего не сказала. Я понял так, что ей сегодня и говорить было нечего – всё шло, как надо, и она пришла просто побыть рядом.
Так кончился ноябрь двенадцатого года.
Глава 14
Манифест государь подписал девятнадцатого декабря.
Текст готовился весь декабрь. Готовил его узкий круг: я, Кони (как юрист безупречной формы), Северцов (как тот, кто умеет видеть, где в бумаге слабое место), и сам государь, который правил текст своей рукой и над двумя местами просидел особенно долго. Сосо в подготовке текста не участвовал – я его держал в стороне намеренно, чтобы в будущем нельзя было сказать, что манифест писал социал-демократ. Сосо это понимал и не обижался. Он в эти недели вёл другое – он уже готовил аппарат будущего наркомата национальностей, не имея ещё ни наркомата, ни назначения, но зная, что они будут.
Манифест был короткий. Я с самого начала настаивал на краткости, как настаивал на тридцати восьми страницах папки: длинный манифест люди не дочитают, а недочитанный документ хуже ненаписанного. Государь со мной согласился. В окончательном виде манифест уместился на двух страницах.
Он начинался не с политики, а с веры. Государь в первых строках говорил, что власть дана ему Богом не как достояние, которым он волен распоряжаться по своему хотению, а как служение народу, врученному его попечению. Это была та самая мысль, до которой государь дошёл сам в августе, в молитве, и которую он теперь ставил в начало манифеста как его духовное основание. Я на этом не настаивал – это было его, и я был рад, что это его.
Дальше шло существо. Государь объявлял, что отныне исполнительная власть в Российской империи вверяется Совету министров, ответственному перед Государственной думой; что законодательная власть осуществляется Думой и Государственным советом совместно; что за государем сохраняются верховное предстательство России, верховное командование армией и флотом, право роспуска Думы с назначением новых выборов, отлагательное вето, и дела веры. Самодержавие как форма правления манифестом отменялось. Престол, корона, наследование – сохранялись неприкосновенно.
В последних строках государь обращался к народу. Он писал, что делает это не по принуждению, не уступая силе, а по совести и по вере, ради того, чтобы Россия управлялась лучше и чтобы жизнь народа улучшалась. Он просил у народа не благодарности, а труда и согласия.
Подпись. Дата. Всё.
Я этот текст прочёл в окончательном виде раз двадцать. Каждый раз у меня перехватывало горло на первых строках – там, где про власть как служение. Девять лет. Я эту мысль вынашивал в себе девять лет, и вот она стояла в государственном манифесте, подписанная рукой того государя, которого в той, другой истории расстреляли в подвале вместе с детьми. Здесь его не расстреляют. Здесь он войдёт в историю как государь, который сам, по совести, передал власть народу, оставшись при этом государем. Это была другая судьба. Я её ему выстроил. И в первых строках манифеста стояли не мои слова, а его – те, до которых он дошёл сам.
Манифест был оглашён в Государственной думе двадцать первого декабря.
Государь приехал в Таврический дворец лично. Это было необычно – государь в Думе бывал редко, по большим случаям. Но этот случай был больше всех. Он вошёл в зал, и зал встал. Он прошёл к трибуне сам – не послал чиновника читать, а читал сам, своим голосом, негромко, но внятно. Я сидел в ложе, отведённой членам будущего Государственного совета. Рядом сидели Кондратенко, Кони, несколько других. Сосо сидел не со мной – он сидел на думской галерее, среди партийных, где ему по его тогдашнему положению и место было. Ленин сидел в первом ряду думских социал-демократов.
Государь читал манифест в полной тишине. Я смотрел на лица. Я видел кадетов, октябристов, правых, левых – и я видел, как по мере чтения на этих лицах меняется выражение. Они шли в Думу в это утро, не зная точно, что услышат. До последнего ходили слухи: одни говорили, что государь распустит Думу, другие – что введёт военное положение, третьи – что отречётся в пользу Алексея при регенте. Никто не угадал. То, что читал государь, не угадал никто, потому что такого в русской истории не было: государь не уходил и не закручивал гайки, а сам, по своей воле, передавал власть, оставаясь государем.
Когда государь дочитал до строк про власть как служение – я видел, как Ленин в первом ряду медленно наклонил голову вперёд и так и сидел, глядя в пол, очень внимательно слушая. Я знал этот его жест по нашим встречам в Куоккале – так он слушал то, что заставляло его думать, а не то, с чем он был заранее согласен или не согласен.
Когда государь дочитал до конца и произнёс последние слова – про труд и согласие – он сложил листы, поднял глаза на зал и сказал негромко, уже не по тексту, а от себя:
– Господа. Я сделал это по совести. Я прошу вас принять это так же – по совести. России теперь нужна не борьба, а работа. Я свою часть сделал. Дальше – ваша.
И сошёл с трибуны.
Зал несколько секунд молчал. А потом встал – весь, целиком, и левые, и правые, – и стоя проводил государя долгим молчанием, какое бывает сильнее всякого крика. Не было оваций. Овации были бы мельче того, что происходило. Был полный зал стоящих людей и тишина. Государь прошёл через эту тишину к выходу и вышел.
Я в ложе сидел и не мог встать сразу – у меня в ногах не было силы. Кондратенко это заметил, наклонился, тихо взял меня под локоть, помог подняться. Я встал. Я стоял вместе со всеми и смотрел вслед государю.
Девять лет.
Новое правительство формировалось всю вторую половину декабря и первые недели января.
Председателем Совета министров стал Ленин. Это было неизбежно – социал-демократическая фракция была крупнейшей в Думе, и по новому порядку правительство формировало думское большинство. Государь это знал заранее, ещё с августа, и принял. Я при первой их официальной встрече – государя и Ленина – не присутствовал, но мне о ней рассказали оба, по отдельности, и рассказы сошлись. Они говорили час с глазу на глаз. Государь потом сказал мне: «Николай Иванович, он умён и он честен, хотя он мой противник по всему. Я с ним смогу работать». Ленин сказал мне иначе, по-своему: «Знаете, Николай Иванович, я к нему шёл с готовым презрением. А вышел с уважением, которого сам не ожидал. Он не тот, кем я его считал тридцать лет. Это, между прочим, ваша работа – вы его таким сделали». Я ответил Ленину то же, что говорил всем: «Я его не делал. Я ему помог стать тем, кем он мог быть».
Заместителями Ленина в Совете министров стали трое, по балансу думских сил: меньшевик Мартов, октябрист Гучков, кадет – взяли умеренного, договороспособного. Это был тот баланс, на котором правительство могло устоять: большевики у руля, но не одни, со связанными руками союзников и оппонентов в самом Совете.
Военным министром стал Кондратенко. Это назначение я провёл сам, и провёл с радостью. Кондратенко был тем военным, какому армия верила, какого знала по Артуру, со звездой Георгия, с думским авторитетом восьми лет, человек без партии и без интриги. Армия его приняла спокойно – а спокойствие армии в дни перемены власти стоило дороже золота.
Морским министром стал Чичагов – по тем же основаниям, флотский, заслуженный, неполитический.
Министром внутренних дел стал Селиванов. Я его вызвал из Хабаровска. Это было трудное решение – он держал Дальний Восток шесть лет, и без него край оставался без хозяина, – но мне нужен был на внутренних делах человек, который понимал моё главное условие: внутренние дела ведутся без репрессий, без охранки старого образца, без провокаторов. Селиванов это понимал лучше всех, потому что мы с ним об этом говорили десять лет. Дальний Восток я передал Северцову – он вернулся в Хабаровск товарищем министра по краю, с тем кругом, который мы там за двенадцать лет собрали.
И – Сосо.
Иосиф Виссарионович Джугашвили стал народным комиссаром по делам национальностей. Это был новый наркомат, какого в прежней России не было, – я его придумал и провёл специально под Сосо и под ту работу, какую он вёл при мне шесть лет. Ему было тридцать три года. Он был самым молодым в правительстве. Он был единственным в правительстве, кто пришёл туда не из думской фракции, не из старой бюрократии и не из военных, а из моей канцелярии – то есть, по существу, от меня.
Я знал, что это назначение вызовет толки. Я знал, что скажут: Гродеков провёл своего человека, грузина, бывшего секретаря, на наркомат. Пусть говорят. Я за шесть лет вырастил государственного человека из того, кто без меня стал бы – он сам это сказал – палачом. И я ставил его туда, где он принесёт больше всего пользы и где его страшная сила будет служить, а не пожирать: на работу с теми самыми окраинами, у которых, по его собственным словам государю, «свой счёт к империи, и счёт справедливый».
Государственный совет – старшую палату, связующую корону, правительство и Думу, – возглавил я.
Я принял это место с тем условием, какое поставил государю в августе: я буду на нём, пока хватит сил, и буду готовить себе смену. Государь условие принял. Витте – почётно, по старости и слабому здоровью – вошёл в Государственный совет при мне, без должности, советником; он был жив, хотя и сдал сильно, и я был рад, что он дожил до этого дня и увидел, чем кончилось то, чему он сам в шестом году вызвался быть посредником.
В первый день нового года, первого января тринадцатого, Сосо пришёл ко мне утром, до всяких визитов и поздравлений.
Он пришёл один. Сел напротив. Долго молчал.
– Николай Иванович, – сказал он наконец. – Я наркóм.
– Наркóм, – подтвердил я.
– Шесть лет назад я хоронил Като в Тифлисе и не знал, зачем мне жить. Вы ко мне тогда приехали. Я Вас спросил: «Кто Вы такой?» Я тогда не понимал, кто Вы. Я думал – генерал, который зачем-то приехал к опальному грузину-социалисту. Я Вас тогда чуть не выгнал.
– Я помню.
– Сейчас я наркóм правительства новой России. В тридцать три года. Из ссыльного, из подпольщика, из человека, который через год-два сел бы навсегда или повис бы на виселице. – Он посмотрел на меня. – Это сделали Вы.
– Нет, Сосо, – сказал я. – Это сделали Вы. Я только не дал Вам пропасть. Идти Вы шли сами.
Сосо помолчал.
– Вы мне в декабре прошлого года, год назад, сказали странную вещь, – проговорил он. – Вы сказали, что у Вас самого впереди немного и что если Вас не станет, я Вашу часть подберу. Я тогда сказал «подберу» и не до конца понял, что говорю. Сейчас понимаю. Вы меня к этому готовите. Все шесть лет. Наркомат – это не конец. Это начало того, к чему Вы меня готовите.
Я посмотрел на него долго.
– Да, – сказал я. – Не буду лгать. Да.
– Я готов, – сказал Сосо. – Я Вам это говорю первого января. Я готов. Когда Вас не станет – а Вы живите долго, я Вам этого желаю всем сердцем, – но когда Вас не станет, я Вашу часть подберу. И я её поведу так, как Вы меня научили. Без палачества. С работой вместо торжества. Видя человека там, где раньше видел врага. Я это запомнил. Я это не забуду.
Я не смог сразу ответить. Я отвернулся к окну, чтобы он не видел моего лица.
За окном было первое утро тринадцатого года. Шёл снег. На Неве лежал лёд. На набережной первый утренний извозчик вёз кого-то к ранней службе.
– Сосо, – сказал я, справившись. – Иди работай. У тебя наркомат. У тебя окраины, которые тебя ждут. Иди.
Сосо встал. У двери он обернулся.
– Николай Иванович. С Новым годом. С новой Россией.
– С новой Россией, Иосиф Виссарионович.
Он ушёл.
Я остался один.
Артемий принёс самовар. Я долго сидел у стола, не притрагиваясь к чаю.
Я думал о том, что у меня кончился самый большой год моей этой жизни. Двенадцатый год. Год, к которому я шёл с шестого мая девятисотого, с того утра в Хабаровске, когда я очнулся в чужом теле, в чужом веке, не понимая ничего, кроме того, что мне дан второй шанс прожить русскую историю иначе.
Я его прожил иначе.
Не было кровавого воскресенья. Не было пятого года в его страшной форме. Не было столыпинских галстуков. Не будет, я знал, ни Февраля, ни Октября, ни Гражданской, ни голода двадцатых, ни тридцать седьмого, ни той войны, в которую та Россия войдёт через полтора года и в которой положит миллионы. Ничего этого не будет. Будет другое – свои трудности, свои ошибки, свои беды, потому что без бед история не бывает. Но не те. Не те.
И будет жить государь, которого в той истории убили. И будет работать Ленин, который в той истории умер, надорвавшись, в пятьдесят три. И будет наркомом тот грузин, который в той истории стал тем, чьё имя я не хочу произносить даже про себя, – а здесь он стал государственным человеком, который сам, своими словами, отрёкся от палачества.
Я открыл тетрадь.
Я долго смотрел на чистую страницу. Мне хотелось записать всё это – про две истории, про то, чего не будет, про то, что я знаю и чего не знает никто. Но я не стал. Тот, кто будет читать эту тетрадь, – а я знал уже, кто будет, – поймёт это сам, без моих объяснений. А не поймёт – значит, и не надо.
Я написал коротко:
«Первое января тринадцатого года. Манифест подписан. Оглашён. Принят. Правительство собрано. Ленин – председатель. Кондратенко – военный. Сосо – нарком. Я – Государственный совет. Двенадцатый год кончился. Он сделан. Сосо сегодня сказал: 'Подберу. Без палачества". Это и есть, ради чего всё».
Я подержал перо.
И написал последнюю строку – ту, которую я писал в конце каждого большого дела этой жизни, от Артура до сегодняшнего утра:
«Сделано. По уставу».
Закрыл тетрадь.
За окном падал первый снег нового года на новую Россию.
Глава 15
Тринадцатый год был годом, в котором ничего не происходило.
Я пишу это без иронии. После двенадцатого года, после папки, суда, манифеста, после всего того грохота, в котором перевернулась русская власть, тринадцатый год был тих, как бывает тиха земля после того, как по ней прошла гроза, и всё промокло, и всё прибито, и в воздухе стоит та особенная свежесть, какая бывает только после большой бури. Ничего громкого не происходило. Происходило другое, что громче грома, но не слышнее травы: страна начинала жить по новому порядку.
Я в тринадцатом году работал в Государственном совете. Работа была не та, к какой я привык за двенадцать лет, – не тайная, не папочная, не та, где собираешь нить к нити в темноте. Работа была открытая, законодательная, медленная. Государственный совет был старшей палатой: через него проходили все законы, какие Дума принимала, прежде чем лечь государю на подпись. Моё дело было следить, чтобы новый порядок не сломался в первый же год от собственной неопытности, – чтобы Дума в горячке первых реформ не наделала такого, что обрушит всё здание прежде, чем оно встанет.
Я в этом году много спорил с Лениным.
Мы с ним спорили не как враги – мы спорили как два человека, которые хотят одного, но идут к нему с разных сторон. Ленин был председатель Совета министров, у него за спиной была думская фракция, которая хотела всего и сразу: земля – крестьянам, восьмичасовой день – рабочим, всё – немедленно. Ленин эту горячку фракции отчасти разделял, отчасти сдерживал. Я был тем, кто сдерживал. Я ему говорил: «Владимир Ильич, реформа, проведённая за год, рушится за два. Реформа, проведённая за десять лет, стоит сто. Дайте земельному закону пройти через губернии медленно, по уездам, по проверке, иначе вы получите не передел земли, а резню за землю». Ленин злился, спорил, приводил доводы, цитировал цифры – он был великий спорщик, такого спорщика я в жизни не встречал, – но к концу спора чаще соглашался, чем нет. Он был умён той высшей умностью, какая умеет отличить свою правоту от своего желания.
Земельный закон мы с ним в тринадцатом году провели вместе. Он был не такой, какого хотела фракция, и не такой, какого хотели правые. Он был средний, тяжёлый, выстраданный в спорах закон, по которому помещичья земля выкупалась казной в рассрочку и передавалась крестьянам через земельные комитеты, по уездам, постепенно, без единоразового передела. Столыпин, будь он жив, узнал бы в этом законе много своего – мы взяли из его реформы то, что в ней было разумного, и соединили с тем, чего фракция требовала. Сам Столыпин в тринадцатом году был уже не у дел – он после введения парламентского правления ушёл из политики, не приняв нового порядка, и уехал в имение; он не был врагом, он был человеком другого времени, и он это понял о себе сам, с достоинством. Я об этом жалел. Но история идёт, не спрашивая, кто к ней готов.
Сосо в наркомате национальностей развернулся так, как я и думал.
Наркомат национальностей был тем местом, где сходились все нити, которые могли порвать новую Россию: Польша, Финляндия, Кавказ, Туркестан, еврейский вопрос, прибалтийские немцы, украинский вопрос. В той, другой истории всё это рвануло разом в семнадцатом году и разнесло империю в клочья. Я знал это наизусть. И я знал, что человек на этом месте может либо удержать империю как единое целое, дав окраинам столько, сколько нужно, чтобы они захотели остаться, – либо потерять её, дав слишком мало или слишком поздно.
Сосо давал ровно столько, сколько нужно, и ровно вовремя.
Он начал с того, что знал лучше всего, – с Кавказа. Грузинские, армянские, азербайджанские школы на родных языках; местное самоуправление с реальными правами; уважение к вере и обычаю при твёрдом единстве державы. Он эту работу знал не по бумагам – он был оттуда, он этим дышал. Финляндии он вернул конституционные права, которые у неё отнимали в начале века, и финский вопрос, который в той истории был гнойной раной, здесь начал заживать. Польше он дал широкую автономию в составе державы – не независимость, которой требовали польские крайние, но столько самоуправления, сколько было нужно, чтобы поляк почувствовал, что он живёт в своей Польше, а не под русским сапогом. Еврейский вопрос – черту оседлости, позор старой России, – Сосо провёл через Совет министров к отмене в первый же год, и я знаю, что это далось ему труднее всего, потому что против стояли и справа, и кое-где в самой фракции, но он провёл.
Я за ним в этот год наблюдал внимательно. Я искал в нём ту тьму, о которой знал. Я искал признаки того, что власть, настоящая власть наркома большой державы, начнёт будить в нём прежнего человека – того, который решает вопросы коротко, через страх, через нажим, через устранение. Я искал и не находил.
Не то чтобы тьмы в нём не стало. Она была. Я её видел в иные минуты – в том, как у него темнело лицо, когда кто-то ему лгал или интриговал против дела; в той короткой, страшной неподвижности, какая на него находила, когда он сдерживал гнев. Тьма была. Но он её держал. Он научился её держать. Шесть лет рядом со мной и год самостоятельной работы научили его тому, что силу свою надо тратить на дело, а не на людей, и что человека, который мешает, надо переспорить, обойти, переждать или убедить – но не сломать. Он это усвоил не как правило, которое можно нарушить, а как привычку, которую тело уже не хочет нарушать. Это и было то, ради чего я с ним работал шесть лет. Не запретить ему тьму – запретить нельзя. А приучить руку к свету так прочно, чтобы она к тьме уже не тянулась сама.
К нему в наркомат пришли молодые люди со всех окраин. Серго Орджоникидзе вёл при нём кавказские дела. Пришли татары, поляки, латыши, евреи – Сосо собирал людей не по крови, а по делу, и его наркомат был самым пёстрым местом в новой России. Я однажды ему сказал: «Иосиф Виссарионович, у Вас в наркомате говорят на двадцати языках». Он ответил: «На двадцати трёх, Николай Иванович. Я считал. И это хорошо. Империя, в которой инородец работает на империю, – крепкая империя. Империя, в которой инородец сидит под надзором, – гнилая. Я строю первую».
Это была государственная мысль. Зрелая, точная, своя. Я её записал в тетрадь в тот же вечер, потому что она стоила того, чтобы её сохранить.
Государь в тринадцатом году ожил.
Я это видел при каждой встрече. С него спало то, что давило его всю жизнь, – ежедневная, неподъёмная тяжесть единоличного решения всего. Он больше не должен был один отвечать за каждую беду огромной страны, за каждый недород, за каждую забастовку, за каждую смерть. Теперь за это отвечало правительство перед Думой, а государь отвечал за то, что он умел и любил, – за армию, за веру, за достоинство России. Он стал спокойнее, ровнее, я бы сказал – счастливее, насколько это слово приложимо к нему. Он больше времени проводил с семьёй. Алексей, наследник, рос – болезнь его не оставляла, но мальчик жил, и государь возле него отходил душой.
Он меня в тринадцатом году принимал часто, и наши встречи стали другими, чем прежде. Прежде это были встречи государя и его тайного советника по огромному делу. Теперь это были встречи двух немолодых людей, сделавших вместе большое дело и доживающих его плоды. Мы пили чай. Говорили не только о государстве. Он расспрашивал меня о Хабаровске, о Дальнем Востоке, который я любил и о котором умел рассказывать. Я ему рассказывал про тайгу, про Амур, про тигра, которого видел раз в жизни на охоте и не выстрелил, потому что зверь был слишком хорош, чтобы его убивать. Государь это слушал, как мальчик слушает сказку, и я понимал, что этому человеку за всю его жизнь мало кто рассказывал просто так, ничего не прося взамен.
Однажды он мне сказал:
– Николай Иванович, я Вас хочу спросить об одном, и Вы не сердитесь на вопрос. Вы кто? Я Вас знаю двенадцать лет. Я Вам обязан больше, чем кому бы то ни было на свете. Но я Вас не понимаю. Вы пришли из Хабаровска старым генералом и за двенадцать лет переменили Россию. Так не бывает с генералами. У Вас иногда в словах проскальзывает такое, чего человек Вашего времени и Вашей судьбы знать не может. Кто Вы?
Я долго молчал.
Я мог бы сказать ему правду. Иногда мне хотелось её сказать – за двенадцать лет я не сказал её ни одному человеку, и тяжесть несказанного давила. Но я знал, что правду говорить нельзя. Не потому, что он бы не поверил, – он бы, может, и поверил, он был верующий человек, привычный к чудесам. А потому, что эта правда ему была не нужна. Она ничего бы ему не дала, кроме смятения. Человеку не нужно знать, что им двигал пришелец из будущего. Человеку нужно знать, что он сам сделал великое дело. А он его сделал сам – я только помог.
– Государь, – сказал я. – Я старый человек, который однажды получил второй шанс прожить жизнь и постарался прожить его не зря. Это всё, что я могу Вам сказать. Простите, что не больше.
Государь посмотрел на меня долго.
– Второй шанс, – повторил он тихо. – Знаете, Николай Иванович, я Вам, кажется, верю. И я Вам больше не буду задавать этого вопроса. У каждого человека есть своя тайна между ним и Богом. Я Вашу уважаю.
Больше он меня об этом не спрашивал. Никогда.
Сердце моё в тринадцатом году сдавало по предсказанию Кречетова – ровно, без обвалов, но неуклонно. Я уставал быстрее. Я спал по-настоящему мало, хотя Артемий и Кречетов стерегли меня как могли. Бывали дни, когда я не вставал с постели до полудня, и Сосо в такие дни приходил ко мне с бумагами и работал у моей кровати, и это никого уже не удивляло.
Я не боялся. Я в эту жизнь пришёл нежданно и прожил её сверх всякой меры – двенадцать лет, которые мне были подарены неизвестно кем и за что. Я сделал в эти двенадцать лет больше, чем человек вправе мечтать сделать за жизнь. Мне нечего было бояться и не о чем жалеть. Я жалел об одном – что не увижу, как всё это пойдёт дальше, через десять, через двадцать лет; что не увижу Россию двадцатых, тридцатых годов – той России, какой она станет без той войны, без той революции, без того тридцать седьмого. Но это была не горькая жалость. Это была светлая жалость человека, который посадил сад и знает, что не доживёт до его полного цвета, но твёрдо знает, что сад будет цвести.
Татьяна Ивановна приходила ко мне во снах чаще, чем прежде. Я понимал, что это значит. Она приходила всё ближе, как приходит близкий человек к тому, кто собирается в дорогу. Она во снах больше не стояла в дверях – она садилась рядом, у стола, как сидела при жизни, и молчала, и это молчание было не печальным, а тихим, домашним, обещающим. Я просыпался после этих снов спокойным.
В конце тринадцатого года, на Рождество, у меня собрались все.
Это было у меня дома, в витте́вском доме на набережной. Пришли Кондратенко с женой, Кони, Северцов, приехавший с Дальнего Востока на праздники, Селиванов. Пришёл Сосо – один, он так и не женился после Като, и я знал, что не женится; он всю свою силу отдавал делу, и места для другого в нём не осталось. Кречетов был тут же, ворча на меня за то, что я долго сижу за столом.
Мы сидели допоздна. Говорили. Вспоминали Артур, вспоминали Витте, который до этого Рождества не дожил месяца, тихо угаснув в ноябре, успев увидеть новую Россию и порадоваться ей. Пили за него. Пили за государя. Пили за тех, кого с нами уже не было.
В какую-то минуту, поздно, когда разговор сам собой притих, Кондратенко поднял рюмку и сказал:
– Господа. Я хочу сказать одно. Нас тут за столом – те, кто двенадцать лет делал одно дело. Кто-то из Артура, кто-то из Хабаровска, кто-то из Тифлиса. Мы разные. А дело было одно. И вот оно сделано. Я не знаю, как это вышло. Я простой солдат, я в большую политику не лез. Но я знаю одно: в середине всего этого все двенадцать лет сидел один человек. – Он посмотрел на меня. – За Вас, Николай Иванович. За то, что Вы нас всех собрали и довели до этого стола.
Все встали. Я остался сидеть – встать у меня уже не было сил, и все это поняли и не обиделись. Они стояли вокруг стола с поднятыми рюмками, эти люди, которых я собирал двенадцать лет по всей огромной стране, от Артура до Петербурга, – и смотрели на меня.
Я посмотрел на них. На Кондратенко, которого вытащил из истории, где он погиб под Артуром в декабре четвёртого года. На Кони, седого и прямого. На Северцова, моего верного, молчаливого Северцова. На Селиванова. На Кречетова, ворчуна и друга. И на Сосо – на Иосифа Виссарионовича Джугашвили, наркома новой России, который стоял в конце стола и смотрел на меня тем долгим, неподвижным взглядом, в котором сейчас не было ни тьмы, ни напряжения, а было что-то, чего я в нём раньше никогда не видел и для чего у меня нет другого слова, кроме как – любовь.
Я не смог сказать речь. Я сказал три слова:
– Спасибо, друзья. Сделано.
И добавил, тихо, по привычке, которую они все за двенадцать лет знали и любили:
– По уставу.
И они засмеялись – тепло, все разом, – и выпили, и сели, и вечер пошёл дальше, в тепле, в свете, под падающий за окном рождественский снег.
В ту ночь, когда все разошлись, я сидел у стола один.
Артемий убрал посуду и ушёл спать – я его отпустил. Дом затих. За окном падал снег на тёмную замёрзшую Неву.
Я открыл тетрадь.
Я написал:
«Рождество тринадцатого года. Год тих. Земельный закон прошёл. Сосо держит окраины – на двадцати трёх языках, без надзора, на дело. Государь ожил. Витте умер, успев увидеть. Все были у меня нынче. Кондратенко сказал тост. Я сказал 'сделано". Это правда. Сделано. Сосо в конце стола смотрел на меня так, как не смотрел никогда. Я понял, что это. Ради этого взгляда стоило прожить двенадцать лет».
Я подержал перо.
И написал внизу, отдельной строкой, последнее на этот год:
«Сделано. По уставу».
Закрыл тетрадь.
Я ещё посидел немного у стола, глядя на снег. Потом встал – медленно, держась за стол, – и пошёл к постели, как велел Кречетов.
Тринадцатый год кончался. Впереди был четырнадцатый – год, в котором та, другая Россия вошла в войну. Я знал про этот год всё. Я знал, что летом в Сараеве убьют эрцгерцога и что после этого мир покатится в пропасть. Я знал, что мне в этом году предстоит последнее большое дело – может быть, самое важное из всех: удержать новую Россию от той войны.
Но это было впереди. А сейчас был тихий рождественский снег, и тёплый дом, и сделанное дело, и сон, в котором меня ждала Татьяна Ивановна.
Я лёг и уснул.
Она пришла. Села рядом. И в эту ночь – впервые за двенадцать лет – она заговорила.
– Скоро, Коля, – сказала она тихо. – Но ещё не сейчас. У тебя ещё одно дело. Доделай – и приходи. Я жду.
Я хотел ответить, но во сне не было голоса. Я только посмотрел на неё. Она улыбнулась – той своей улыбкой, какую я помнил сорок лет, – и положила руку мне на руку, и рука её была тёплая.




























