Текст книги "Красный генерал Империи 3 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
Здесь её отводят. Каждый день, шесть лет, понемногу. И сегодня этот человек сам, своими словами, сказал, что он это видит и что он этому рад.
Я не знаю, успею ли я довести это до конца. Мне семьдесят лет в этом теле, сердце сдаёт, Кречетов мне об этом говорит прямо. Я могу не дотянуть. Но сегодня я увидел, что у этого дела есть продолжение и без меня. Что Сосо сам уже держит в руках тот руль, который я ему передаю. Что он сам себя ведёт в нужную сторону, а не только я его веду.
Это было то, ради чего стоило прожить эти годы.
Я открыл тетрадь.
Написал:
«Двенадцатое мая двенадцатого года. Государь видел Сосо. Принял. Сказал: „Берегите его, таких мало“. Сосо в коляске сказал мне, что без меня стал бы плохим человеком, и что он это знает. Это сегодня самое крупное. Не присутствие. Не Кони. Не указ. А то, что человек видит в себе тьму и сам от неё отворачивается. Это и есть, что хорошее».
Закрыл тетрадь.
За окном была светлая майская петербургская ночь. Нева внизу была тёмной и спокойной. Над городом стояло то бледное небо, какое в Петербурге к концу мая уже не гаснет до утра.
Я подумал, что у меня впереди лето. Присутствие соберётся в сентябре. До этого – подготовка, сбор состава, последняя сверка материалов. И – ответ государя по манифесту, который он обещал к осени.
Лето было рабочее. Я его прожду в работе.
Сделано. По уставу.
Глава 12
Лето двенадцатого года я прожил в ожидании.
Я не люблю ожидание. За всю мою прошлую жизнь и за эту я приучил себя к тому, что человек делает дело и идёт дальше, не сидя над сделанным. Но этим летом мне делать было почти нечего. Присутствие было учреждено, состав собирался Кони, материалы были сверены трижды, Сосо при Кони работал. Большая работа была впереди, осенью. А самое большое – ответ государя по манифесту – лежало вне моих рук. Его нельзя было ускорить. Государь сказал «я молюсь». По такому делу торопить нельзя.
Я работал по мелочам. Дочитывал хабаровскую переписку. Принимал в круг Сосо новых молодых людей – к нему в это лето пришёл Серго Орджоникидзе, горячий, прямой грузин, и Сосо его обламывал так же, как я когда-то обламывал самого Сосо: медленностью, требованием доводить бумагу до конца, привычкой выслушивать. Я за этим наблюдал со стороны и видел, что у Сосо это получается. Учитель из него выходил неплохой. Жёсткий, но неплохой.
В июне приехал из Хабаровска Кречетов. Я его не вызывал – он приехал сам, по своему врачебному решению, написав мне коротко: «Николай Иванович. Я к Вам еду. Я хочу Вас послушать сам, а не по письмам Павлова. Кречетов».
Он приехал, поселился у меня и две недели меня слушал – в прямом смысле, трубкой, прикладывая ухо к моей груди по утрам и вечерам. К концу второй недели он сказал мне за чаем то, что я уже знал, но чего никто до него не говорил вслух.
– Николай Иванович. Я Вам скажу прямо, потому что Вы прямого слова стоите. У Вас сердце изношено. Не больное по какой-то одной причине, а изношенное вообще, по всему. Так бывает у людей, которые много лет живут на пределе. Я Вам не назову срока, потому что срока никто не знает. Но я Вам скажу: год, два, может, три. Не десять. Готовьтесь к этому не как больной, а как командир, который сдаёт крепость другому. У Вас есть время сдать её толково. Используйте его.
Я выслушал это спокойно.
– Спасибо, Алексей Петрович. Я это знал. Мне нужно было, чтобы кто-то сказал это вслух. Теперь сказано.
– Сказано, – подтвердил Кречетов. – И ещё одно. Перестаньте спать в кресле. Сердцу нужна постель и горизонталь. Артемию я уже сказал. Если ещё раз застану Вас спящим в кресле, я Вам устрою такое, что Вы пожалеете, что я Ваш друг, а не Ваш денщик.
Я засмеялся. Это был первый раз за то лето, когда я смеялся.
Государь вызвал меня двадцать второго августа.
Записка пришла обычным порядком, через Граббе. Текст был короткий и не такой, как раньше: «Николай Иванович. Я готов говорить о том, что Вы мне предложили весной и о чём я просил время. Я приеду к Вам сам, в Ваш дом, в субботу двадцать пятого августа, к восьми вечера. Я прошу, чтобы при разговоре никого не было. Николай».
Я записку прочёл дважды.
«Я приеду к Вам сам, в Ваш дом».
За все шесть лет моего петербургского времени государь ко мне ни разу не приезжал. Я ездил к нему – в Александровский дворец, в Зимний, в Царское. Так было заведено, так было правильно: подданный едет к государю, не государь к подданному. То, что он написал «я приеду к Вам сам», означало, что он принял какое-то решение, для которого старый порядок ему стал тесен.
Я понял, что это будет ответ. И я понял, по тому, как он это обставил – у меня, без свидетелей, сам приехав, – что ответ будет тот, какого я ждал.
Но я себе запретил в это поверить до конца. Я слишком долго работал, чтобы позволить себе радоваться раньше времени.
Дом, в котором я жил, остался мне от Витте.
После своей отставки в десятом году Витте съехал в свой особняк на Каменноостровском, а дом, в котором я жил при нём как гость, оставил мне в пользование – оформив это перед смертью особой бумагой, по которой я мог жить в нём до конца своих дней. Это был хороший петербургский дом, не дворец, но просторный, с кабинетом на втором этаже, окнами на Неву. Я в нём прожил шесть лет. Артемий вёл хозяйство. Северцов жил во флигеле. Сосо снимал квартиру неподалёку, но бывал у меня каждый день.
К субботе двадцать пятого августа я велел Артемию приготовить кабинет и малую столовую. Никаких приготовлений сверх обычного я не делал – государь написал «никого не было», и я понял это так, что и пышности он не хочет. Самовар. Чай. Несколько простых закусок. Два кресла у камина. Всё.
Северцову и Сосо я сказал, что в субботу вечером меня не будет ни для кого. Они не спрашивали. Они уже знали, что что-то происходит.
Государь приехал в восемь, минута в минуту.
Он приехал в обычной коляске, не в парадном выезде, с одним Граббе и двумя конвойными, которых оставил во дворе. Он был в штатском – в тёмном сюртуке, без орденов, без знаков. Я его встретил у дверей. Артемий принял у него пальто и удалился, и больше за весь вечер не показывался, только дважды бесшумно сменил самовар.
Мы поднялись в кабинет. Сели в кресла у камина. Камин я велел затопить, хотя на дворе было ещё тепло, – августовские петербургские вечера уже прохладны, и государь, я знал, зябнет.
Минуту мы сидели молча. Государь смотрел в огонь.
– Николай Иванович, – сказал он наконец. – Я три месяца молился. Я Вам расскажу, к чему я пришёл. Но я хочу рассказать по порядку, с начала, потому что мне важно, чтобы Вы поняли не только мой ответ, но и мой путь к нему.
– Слушаю, государь. Я никуда не тороплюсь.
Государь помолчал.
– Когда Вы мне весной сказали слово «манифест», у меня внутри всё восстало. Я подумал: вот, дошло. Этот человек, которому я доверял шесть лет, в конце концов оказался тем же, что и все они, – тем, кто хочет, чтобы я отдал власть. Кадеты этого хотели в шестом году. Дума этого хотела. Революционеры этого хотели с бомбами. И вот теперь – Вы, мягко, после девяти лет, после папки, после всего доверия. Я на Вас в ту минуту обозлился. Я Вам этого не показал, но обозлился.
Я слушал, не перебивая.
– Я уехал в Царское и стал молиться, – продолжал государь. – И в молитве я первый месяц всё спорил с Вами. Я Вам в уме приводил доводы. Я говорил: помазанник не слагает власти. Я говорил: дед бы этого не сделал. Я говорил: я присягал на самодержавие, я не имею права. Я весь июнь так проспорил, в уме, с Вами, которого рядом не было.
– И что было дальше?
– Дальше, – сказал государь, – в июле я устал спорить. И когда я перестал спорить, я задал себе один вопрос. Не «имею ли я право отдать власть». А другой. «Для чего мне власть».
Он замолчал. Смотрел в огонь.
– Я всю жизнь, Николай Иванович, считал, что власть мне дана Богом для того, чтобы я её держал. Держал крепко, передавал сыну целой, не уронил. Это я понимал как служение: удержать. И вот я в июле сел и спросил себя: а что, если служение не в том, чтобы удержать, а в том, чтобы это пошло на пользу? Что, если Бог дал мне власть не как сундук, который надо стеречь, а как воду, которую надо пустить на поле?
Я почувствовал, как у меня внутри что-то сжалось. Это были не мои слова. Я ему этих слов не говорил. Он дошёл до них сам, в молитве, за три месяца. И они были те самые – те, к которым я его девять лет вёл, не называя.
– Государь, – сказал я тихо. – Продолжайте.
– И когда я так подумал, – сказал государь, – у меня в голове само сложилось то, что Вы мне, я думаю, давно хотели сказать, но не говорили прямо. Что государство существует не для государя. Государство существует для людей. И что отдать часть власти тем, кто умеет вести дело лучше меня, ради того, чтобы людям стало лучше жить, – это не измена помазанию. Это и есть помазание. Это богоугодно.
Он произнёс это слово – «богоугодно» – сам.
Я молчал. У меня перехватило горло, и я был рад, что в кабинете полумрак и государь смотрит в огонь, а не на меня.
Девять лет. Я эту формулу выносил в себе девять лет, не смея сказать её государю в лицо, подсаживая её косвенно, через письма, через дела, через намёки. И сейчас государь сказал мне её сам, своими словами, как свою собственную, выстраданную в молитве мысль. Это было лучше, чем если бы он принял её от меня. Принятое от другого человек может потом отвергнуть. То, до чего дошёл сам, – не отвергнешь.
– Государь, – сказал я, справившись с голосом. – Это и есть то, чего я Вам девять лет не решался сказать прямо. Вы дошли до этого сами. Это значит, что это Ваше, а не моё. А значит – это прочно.
Государь повернулся ко мне от огня.
– Вы знали, – сказал он. Не спросил – сказал. – Вы все эти годы вели меня к этой мысли. Я это сейчас понимаю. Письма про земство. Письма про то, как живёт мужик. То, что Вы привезли мне записку Вашего грузина об окраинах. То, как Вы всё время поворачивали мой взгляд от трона к людям. Вы меня вели.
Я не стал лгать.
– Вёл, государь.
– Зачем?
Я посмотрел ему прямо в глаза.
– Затем, государь, что я с самого начала, с первого года, увидел в Вас человека, который может это сделать. Не каждый государь может. Ваш дед не мог – он был силён, но он держал. Ваш отец не мог – он был ещё сильнее в держании. А Вы можете, потому что Вы – и это не упрёк, это Ваша сила – не любите держать. Вам держание в тягость. Вы всю жизнь несёте власть как крест, а не как меч. Человек, который несёт власть как крест, может её отдать ради людей. Человек, который несёт её как меч, – никогда. Я в Вас увидел того, кто может. И я девять лет работал, чтобы Вы это в себе увидели тоже.
Государь долго молчал.
– Это самые странные слова, какие мне говорили в жизни, – сказал он наконец. – Мне всю жизнь говорили, что я слаб, что я не умею держать, что я уроню. Вы единственный, кто сказал, что то, в чём меня всю жизнь упрекали, – это моя сила. – Он помолчал. – Спасибо, Николай Иванович. Я Вам за это слово буду благодарен до смерти.
Мы говорили до глубокой ночи.
Артемий дважды бесшумно сменил самовар. Камин прогорел, я подложил дров сам – государь смотрел, как я это делаю, и не предложил помочь, понимая, что в моём доме это моё дело.
Государь сказал мне свой ответ полностью, и ответ был такой.
– Я подпишу манифест, – сказал он. – Но я Вам скажу, что я подпишу и чего я не подпишу. Я не отрекаюсь от престола. Корона остаётся за мной и перейдёт к Алексею в её настоящем, неурезанном достоинстве. Я остаюсь православным государем, помазанником, главой Дома и верховным вождём армии. Этого я не отдам, потому что это не моё, чтобы отдавать, – это Божье и наследственное.
– Это правильно, государь, – сказал я. – Это никто и не просит отдавать.
– Но, – продолжал государь, – я перестаю быть самодержцем в том смысле, в каком были мой дед и отец. Я отдаю исполнительную власть правительству, которое формируется думским большинством и которое ответственно перед Думой, а не передо мной лично. Я отдаю законодательную власть Думе и Государственному совету. За мной остаётся право роспуска Думы и назначения новых выборов, право вето на законы, нарушающие основные начала, верховное командование армией, высшее представительство России и дела веры. Всё остальное я отдаю.
Я слушал. Это было ровно то, что я весной ему предлагал, – он принял почти полностью, сам уточнив границы.
– Государь. Одно уточнение, если позволите.
– Говорите.
– Право вето. Я предлагаю сделать его отлагательным, а не абсолютным. То есть: Вы можете вернуть закон в Думу на повторное рассмотрение, и если Дума принимает его вторично квалифицированным большинством – закон вступает в силу через Вашу голову. Это убирает у Думы страх, что Вы любой неугодный Вам закон похороните навсегда, но оставляет Вам силу замедлить и заставить пересмотреть. Это лучше для всех. Абсолютное вето рано или поздно столкнёт Вас с Думой лбами. Отлагательное – нет.
Государь подумал.
– Разумно, – сказал он. – Согласен. Отлагательное.
Мы проговорили все детали. Кто возглавит правительство – здесь государь сразу сказал, что он понимает, что это будет Ленин, и что он к этому готов, хотя ему это, по его словам, «и сейчас странно произносить вслух». Кто войдёт в новый Государственный совет, старшую палату. Как будет связана корона с правительством. Государь хотел, чтобы я возглавил Государственный совет, – связующее звено между ним и Думой. Я согласился, оговорив, что здоровья мне Кречетов отмерил немного и что я приму это место с условием, что буду готовить себе на нём смену.
– Кого Вы готовите? – спросил государь.
Я помолчал.
– Я Вам отвечу честно, государь, хотя ответ Вас удивит. По государственной линии – нескольких. По той части, которая держит всё вместе, которая видит связи, которая не выпускает ни одной нити, – одного. Того грузина.
Государь посмотрел на меня долго.
– Джугашвили.
– Да.
– Социал-демократа.
– Да, государь. Я понимаю, как это звучит. Но я Вам скажу так. Этот человек способен на очень многое – и на хорошее, и на дурное. В нём есть огромная сила и есть опасная тьма. Я эту тьму в нём вижу шесть лет и шесть лет от неё его отвожу. И я Вам скажу то, во что Вы, может быть, не поверите: он сам от неё отворачивается. Он сам знает, что в нём есть, и сам этого боится, и сам себя держит. Такого человека нельзя оставить без присмотра – он без присмотра пойдёт во тьму. Но под присмотром, в правильном деле, рядом с правильными людьми – он сделает столько добра, сколько не сделает десять обычных честных чиновников. Я хочу, чтобы у него был этот присмотр и после меня. Поэтому я его готовлю.
Государь долго молчал.
– Вы берёте на себя страшную ответственность, Николай Иванович, – сказал он.
– Беру, государь. Я её всю жизнь беру. Это моё ремесло.
Государь уехал в третьем часу ночи.
Я проводил его до дверей. Во дворе ждала коляска, Граббе, два конвойных. Ночь была тёмная, августовская, с первой осенней сыростью.
У дверей государь остановился.
– Николай Иванович.
– Государь.
– Я подпишу манифест после того, как присутствие сделает своё дело. Сначала – суд над теми, кто украл и предал. Потом – манифест. В таком порядке. Чтобы люди видели: сначала старая власть очищает себя сама, своим судом, а потом уже передаёт дело дальше. Не наоборот. Не так, чтобы сначала всё развалить, а потом судить в развале. Сначала порядок, потом передача.
Я посмотрел на него. Это была хорошая мысль – государственная, зрелая мысль, которую он опять-таки выработал сам.
– Государь. Это правильно. Это именно тот порядок, в каком надо.
– Тогда так и сделаем, – сказал государь. – Передайте Кони: пусть работает. Я жду от него суда по закону, а не по моему желанию. Если он кого-то из моих кузенов оправдает – я подпишу оправдание. Если осудит – подпишу осуждение. Я в это не вмешиваюсь. Это его дело и закона.
– Передам, государь.
Государь протянул руку. Я её пожал. И тогда он, как и в прошлый раз, обнял меня – коротко, по-русски, неловко, как обнимают мужчины, не привыкшие к объятиям.
– Спасибо Вам, – сказал он тихо. – За девять лет. И за то, что Вы меня не торопили эти три месяца. Если бы Вы меня торопили, я бы, может, не дошёл. А Вы дали мне дойти самому.
– Это и было самое главное, государь, – сказал я. – Чтобы Вы дошли сами.
Он сел в коляску. Граббе укрыл ему ноги пледом. Коляска тронулась и ушла в тёмный двор, к воротам.
Я стоял у дверей, пока не стих звук колёс.
Я поднялся в кабинет.
Камин почти прогорел. Я не стал подкладывать. Сел в кресло – и тут же вспомнил Кречетова, встал, перешёл к столу.
Артемий явился из темноты бесшумно, как умел.
– Николай Иванович. Третий час. В постель.
– Сейчас, Артемий. Одну запись.
– Одну. Я жду и веду Вас в постель. Кречетов велел.
Я открыл тетрадь. Долго смотрел на чистую страницу. У меня было ощущение, какое бывает у человека раз или два в жизни: что вот сейчас, в эту минуту, свершилось то, ради чего была прожита вся жизнь. Не приближение к цели. Не подготовка. А само свершение.
Я обмакнул перо.
Написал:
«Двадцать пятое – двадцать шестое августа двенадцатого года. Государь был у меня. Сам приехал. Сказал: государство для людей, и это богоугодно. Сказал это сам, своими словами, как своё. Девять лет. Сегодня дошло. Он подпишет манифест после суда. Сначала порядок, потом передача – это он сам так выстроил, и это правильно. Я к этому шёл с шестого мая девятисотого года. Сегодня – дошёл».
Я подержал перо над страницей. Хотел написать ещё что-то – про то, что это значит, про то, чем это обернётся для страны, про всё, что я знал из той, другой истории, которой теперь не будет.
Но не написал. Это читатель моей тетради, если он будет, поймёт без меня. А не поймёт – значит, и слова бы не помогли.
Я написал только последнюю строку:
«Сделано. По уставу».
Закрыл тетрадь.
– Артемий. Веди.
– Веду, Николай Иванович.
Он довёл меня до спальни, помог разуться, погасил свечу.
Я лёг. За окном была тёмная августовская ночь. Где-то далеко на Неве прогудел последний пароход.
Я закрыл глаза.
В эту ночь Татьяна Ивановна мне не приснилась. И я во сне понял, почему: ей сегодня незачем было приходить. Она приходила в трудные ночи, в ночи сомнения и усталости. А эта ночь была не трудная. Эта ночь была та, ради которой были все трудные.
Я спал крепко, без снов, до позднего утра.
Глава 13
Чрезвычайное судебное присутствие открылось двенадцатого сентября.
Заседания шли в здании Сената, в большом зале, который для этого случая закрыли для прочих дел. Состав был такой, какой Кони собрал за лето: председатель – сам Кони; два сенатора – Таганцев и ещё один, по фамилии Кузьминский, оба судебные старики с репутацией; два думских – один кадет, один октябрист, оба юристы по образованию; представитель Синода – епископ, которого Синод выделил по запросу, человек тихий и неполитический; и военный юрист из Главного военно-судного управления. Семеро со включением Кони. Нечётное число, как Кони и хотел.
Я в зале не сидел. Я в этом деле был сторона – собиратель материалов, – и Кони с самого начала сказал мне прямо: «Николай Иванович, Вам в зале не место. Если Вы будете сидеть в зале, всякий приговор будет выглядеть как Ваш. Сидите дома. Я Вам каждый вечер буду присылать с Вашим грузином краткий отчёт о ходе. Но в зал Вы не войдёте». Я с этим согласился. Это было правильно.
В зале сидел Сосо.
Он сидел в третьем ряду, сбоку, за маленьким столом, заваленным папками. Формально он был при председателе как лицо, ведущее фактологическую справку. По существу он был памятью всего дела. Кони перед каждым заседанием с ним сверялся четверть часа: какой документ к какому эпизоду, откуда получен, чем подтверждён, что может оспорить защита. В ходе заседания, когда возникал спор о факте, Кони поворачивался к третьему ряду и говорил: «Справка». Сосо вставал и давал справку – коротко, точно, без единого лишнего слова, с указанием листа дела. Садился. Это повторялось по десять-пятнадцать раз за заседание.
Я Сосо в эти недели почти не видел. Он уходил в Сенат к восьми утра, возвращался к десяти вечера, ужинал у меня, передавал отчёт Кони, отвечал на мои вопросы по ходу дела и уходил спать. Он похудел за эти недели и стал ещё молчаливее обычного. Но я видел в нём не усталость, а сосредоточенность. Он был на своём месте. Я это понимал по тому, как он держался: человек на чужом месте суетится, человек на своём – спокоен даже в усталости.
Главными обвиняемыми были трое Владимировичей – Кирилл, Борис, Андрей.
Они на заседания являлись сами, как обвиняемые их положения и являются, – не под стражей, но обязанные присутствовать. Они привели лучших адвокатов, каких можно было нанять в Петербурге. Защита строилась на двух доводах. Первый: материалы получены незаконно, через нарушение банковской тайны иностранных государств, и потому не могут быть положены в основу обвинения. Второй: великие князья, как члены Императорского Дома, подсудны только особому семейному суду под председательством самого государя, а не какому-то «присутствию».
Оба довода Кони предвидел, и оба он разбил.
По первому – здесь сработал тот ход, который Кони придумал ещё в апреле у себя на Надеждинской. В дело пошли не наши цюрихские выписки, а официальные ответы швейцарского и французского правительств на дипломатические запросы Министерства иностранных дел, посланные летом по всей форме. Швейцарцы и французы, не желая ссориться с Россией из-за частных счетов нескольких русских князей, ответили подтверждениями. Эти официальные ответы были безупречны с точки зрения закона. Наши выписки так и остались у меня в столе, ни разу не предъявленные. В дело легли документы, против которых защите возразить было нечего.
По второму – Кони предъявил суду манифест об учреждении присутствия и сенатское разъяснение, по которому действия, нанёсшие ущерб государственным интересам, подсудны общему государственному правосудию вне зависимости от сословного или родового положения лица. То есть: великий князь, обокравший казну, отвечает не как член Дома, а как лицо, обокравшее казну. Это разъяснение Кони с сенаторами готовил всё лето, и оно стояло прочно.
Защита эти два удара не выдержала. К концу сентября стало ясно, что по существу обвинения возразить нечего: счета были, корейские концессии были, морские казнокрадства были, всё подтверждено официальными документами. Защита перешла к смягчению: признать меньшее, объяснить большее обстоятельствами, выгородить личности.
С Александром Михайловичем – Сандро – вышло так, как я и рассчитывал.
Он на первом же своём заседании, когда ему предъявили его эпизоды по морскому ведомству, сделал то, чего от великого князя в зале суда не ожидал никто. Он встал и сказал, что он по предъявленным ему эпизодам признаёт часть и оспаривает часть, и что он готов дать присутствию полные объяснения по всему, что ему известно, включая то, что касается не только его. Он не стал прятаться за родовые привилегии. Он стал давать показания.
Это было то разделение, о котором я говорил Кони в апреле: расправа гребёт всех, разбирательство разделяет. Сандро своим поведением сам отделил себя от Владимировичей. Кони это оценил, и в итоге по Сандро присутствие вынесло мягчайшее из всех решений: установление вины в малом эпизоде, отсутствие конфискации, отсутствие ареста, с записью о содействии следствию.
Владимировичи смотрели на Сандро как на предателя. Это меня не трогало. Предателем в их глазах был тот, кто перестал покрывать общее воровство. Это многое говорило об их понятии чести.
С Николаем Николаевичем вышло иначе, и это была единственная часть дела, которая пошла не совсем по плану.
Николай Николаевич Младший – высокий, резкий, властный человек, любимец гвардии, в армии его звали «Грозный дядя» – по казнокрадству почти не проходил. Он денег из казны не таскал, он был для этого слишком горд. Он проходил по делу косвенно, отдельной тонкой нитью: он знал о делах Владимировичей и покрывал их, и через него шли некоторые связи. Это тянуло на немногое.
Но в начале октября, когда в Петербурге уже все понимали, к чему идёт присутствие и что за ним последует манифест, Николай Николаевич сделал то, чего я опасался ещё весной. Он попытался поднять гвардию.
Это было не восстание. Это было хуже для него и лучше для нас – это была неловкая, полупридворная фронда, какая проваливается сама собой. Он собрал у себя несколько гвардейских командиров, людей своего круга, и стал говорить им, что государь под влиянием «тёмных советников» (под которыми разумелся я) готовит «уничтожение Дома и сдачу России социалистам», и что долг гвардии – «вступиться за честь престола». Он предлагал гвардейским полкам в нужный момент выразить государю «верноподданную тревогу» – то есть, на деле, надавить на государя силой штыков.
Беда Николая Николаевича была в том, что гвардия двенадцатого года была не та, на какую он рассчитывал. За шесть мирных, спокойных лет, без кровавого пятого года, без расстрелов, без столыпинских судов, армия отвыкла думать о себе как о силе против народа. Молодые гвардейские командиры, которым он это говорил, выслушали его – и большинство промолчали, а двое после совещания пришли. Один – к военному министру. Другой, что важнее, – прямо ко мне, через Кондратенко, которого вся армия знала и которому доверяла.
Этот второй офицер, молодой полковник-семёновец, сказал Кондратенко прямо: «Роман Исидорович, мне великий князь предлагает участвовать в деле против государя под видом защиты государя. Я в этом участвовать не буду. Я присягал государю, а не великому князю. Что мне делать?» Кондратенко привёл его ко мне.
Я полковника выслушал. Потом сказал ему одно:
– Полковник. Вы поступили как должно. Идите служить и молчите. Никому об этом не говорите, кроме тех, кому уже сказали. Государю об этом доложат без Вас, по другой линии. Ваше дело – забыть этот разговор и служить. Я Вам обещаю: Вас в этом деле не помянут ни единым словом. Вы чисты.
Полковник ушёл. Кондратенко остался.
– Николай Иванович. Что Вы будете с этим делать?
Я подумал.
– Ничего громкого, Роман Исидорович. Это самое важное. Никакого ареста, никакого суда над великим князем за военный заговор, никакого шума. Если мы сделаем из этого военный заговор, мы дадим Николаю Николаевичу ровно то, чего он хочет, – мученический ореол, гвардейскую легенду, повод для раскола в армии. Мы это сделаем тихо.
– Как тихо?
– Я доложу государю сам. Государь вызовет Николая Николаевича лично, с глазу на глаз, без свидетелей. И скажет ему одну вещь: «Дядя, я знаю». Без угроз, без следствия. Просто – «я знаю». Этого хватит. Человек, чья фронда раскрыта в зародыше, чьи гвардейцы сами на него донесли, перед которым стоит государь и говорит 'я знаю" – этот человек складывает руки сам. Ему некуда деться. За ним никто не пошёл.
Так и вышло.
Государь вызвал Николая Николаевича в середине октября. О чём они говорили вдвоём, я не знаю точно – государь мне передал только суть. Он сказал дяде, что знает о собрании гвардейских командиров и о словах, какие там говорились. Он не угрожал. Он сказал: «Николай Николаевич, я тебя люблю и я тебя не трону. Но ты выйдешь из всех военных должностей и уедешь в свои имения, и больше в Петербурге по военной части тебя не будет. Это моё условие, и оно мягкое. Прими его и живи спокойно». Николай Николаевич принял. Он подал прошение об отставке со всех постов «по состоянию здоровья» и уехал в имение. По делу присутствия он прошёл отдельной строкой, без обвинения в заговоре, – только косвенным укрывательством, с лёгким взысканием. О военной фронде в материалах присутствия не было ни слова. Её не стало в истории. Она растворилась.
Это был, может быть, самый тонкий ход всего двенадцатого года: превратить военный заговор в ничто, не дав ему ни ареста, ни суда, ни легенды. Я этим тихо гордился. Громкая победа над фрондой создаёт фронду. Тихая – уничтожает.
Безобразова и Абазу судили отдельно.
Этих я отделил намеренно. Они были не великие князья, а дельцы – те самые, что в начале века втянули Россию в дальневосточную авантюру через корейские концессии. Их я не хотел смешивать с княжеским делом, чтобы не дать защите Владимировичей довода «нас судят вместе с какими-то аферистами, значит, и обвинение аферистское». Их дело шло своим, обычным судебным порядком, без чрезвычайного присутствия, без аристократических оговорок. Их осудили за казнокрадство и злоупотребления к тому, к чему осуждают дельцов: к конфискации и тюрьме. Без всякой пышности. Это было справедливо и неинтересно.
Приговор присутствия был объявлен пятнадцатого ноября.
Кони его готовил долго, выверяя каждую формулировку. Я приговор увидел за день до объявления – Кони прислал мне его с Сосо, не для правки, а для сведения, как стороне, собравшей материалы. Я в нём не изменил ни слова. Менять было нечего. Это был приговор закона, а не мой.
Кирилл, Борис и Андрей Владимировичи признавались виновными в действиях, нанёсших ущерб государственным интересам, и в незаконном личном обогащении. По каждому – конфискация одного, наиболее крупного, имения в пользу казны. По каждому – домашний арест в оставшихся имениях с запретом выезда за границу. Никакого лишения титулов и звания членов Дома – это присутствию было неподсудно, это оставалось за государем и за Домом. Никаких казней. Никакой тюрьмы.
Сандро – установление вины в малом, содействие следствию, без взыскания.
Николай Николаевич – косвенное укрывательство, лёгкое взыскание, без упоминания о фронде.
Это было ровно то, к чему я шёл. Не кровь. Не мученики. Не разорённые дотла семьи, готовящие месть детям. А ясный, документированный, законный приговор: вы украли и предали, вот доказательства, вот наказание, соразмерное вине, – и живите дальше под арестом и без украденного.
В тот вечер, когда приговор был объявлен, Сосо пришёл ко мне поздно. Он был измотан тремя месяцами работы, но в нём было что-то ещё – то, чего я в нём раньше не видел в такой мере. Какая-то тихая, твёрдая удовлетворённость.
– Всё, – сказал он, садясь. – Кончилось. Кони меня сегодня отпустил. Сказал… – Сосо помедлил.
– Что сказал?
– Сказал: «Иосиф Виссарионович, Вы три месяца давали мне факты и ни разу не дали мне приговора. Ни разу не тянули. Я Вас за это уважаю. Из Вас, если Вы пойдёте по этой дороге, может выйти государственный человек большого толку. А можете и пропасть – это в Вас тоже видно. Дай Бог Вам первого». – Сосо посмотрел на меня. – Он то же самое во мне увидел, что и Вы. С первого взгляда. За три месяца.
Я кивнул.
– Кони видит людей насквозь. Я Вам говорил.




























