412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Смолин » Красный генерал Империи 2 (СИ) » Текст книги (страница 2)
Красный генерал Империи 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 26 мая 2026, 00:00

Текст книги "Красный генерал Империи 2 (СИ)"


Автор книги: Павел Смолин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)

Глава 2

Двадцать второго апреля я сел в поезд.

Состав был обыкновенный пассажирский с двумя классными вагонами и одним служебным, под мою экспедицию. Я ехал с малой свитой: Северцов как адъютант и со своей тетрадью, Будберг как офицер для поручений, Артемий со всем походным хозяйством, кучер Прохор с лошадьми (мы их с собой не брали, но Прохор сам напросился, сказав, что без него кто за вашим высокопревосходительством на станциях присмотрит), и фельдъегерь Кузьмин для связи с Хабаровском, тёртый старый солдат с медалями за Хивинский поход. Всего шестеро мужиков, не считая меня.

Соломин оставался в Хабаровске. На нём на эти полтора-два месяца вся канцелярия. Селиванов там же, по своим войскам. С Соломиным мы накануне отъезда чай пили, втроём с Селивановым, в моём кабинете до одиннадцати ночи, разбирая, кому что в моё отсутствие решать самому, кому телеграфировать мне в Никольск-Уссурийский или во Владивосток, кому терпеть до моего возвращения. Соломин записывал в свою книжечку. Селиванов кивал. К одиннадцати разошлись спокойными, как перед дальней охотой.

Мы простились на вокзале без всякого парада. Соломин, Феодосия Сергеевна, Лукерья (она пришла специально и принесла мне в дорогу узелок с пирожками), плюс почётный наряд от штаба, который Селиванов выставил формально, по уставу. Я пожал руку Соломину, поклонился Феодосии Сергеевне, погладил по плечу Лукерью (она прослезилась, как всегда у неё бывало, когда я уезжал куда-нибудь дольше чем на неделю) и поднялся в вагон.

В семь десять ударил колокол.

В семь двенадцать мы тронулись.

За окном поплыли редкие хабаровские пригородные домики, пакгаузы, штабеля дров для паровозов, длинные деревянные склады переселенческого управления, где у Воронина теперь хранились его карты и реестры. Дальше пошли голые, ещё рыжеватые, не отошедшие после зимы поля и сопки в первой светлой зелени, и в этой картине было что-то особенно русское, обнажённое, без всяких прикрас: ранняя сибирская весна, когда снег уже сошёл, а трава ещё не встала.

Я смотрел в окно и думал: ну вот, голубчик, поехал. Год тревоги, а ты поехал, как Гродеков на ревизию, без тревоги в лице. И правильно, что без тревоги. Они не должны её видеть. Они должны видеть ровного начальника на ровной поездке. По уставу.

В купе у меня было тепло, чисто, пахло свежим чаем. На столике стопка газет, тетрадь, чернильница в дорожном футляре, книжка (я взял с собой «Записки об Аму-дарьинском военном отделе» того же Гродекова, настоящего, прежнего, для случая если кто заглянет и спросит, что я читаю; настоящие записи я в дороге не делал, обходился короткими пометками карандашом). Северцов сел напротив, через столик. Будберг в соседнем купе, чтобы можно было его позвать через стенку.

Северцов раскрыл тетрадь, занялся своим. Я газеты.

Газеты в эту весну пошли тревожные.

Японские «Дзи-дзи симпо», «Йокохама майнити симбун» (мне их в переводе доставлял Чичагов через профессора Позднеева) печатали открыто статьи о «русской угрозе в Маньчжурии», о «несоблюдении договорных сроков вывода войск», о «необходимости решительных мер». В русской прессе слабее, осторожнее, но и в «Новом времени», и в «Правительственном вестнике» появлялись заметки про «концентрацию японских сил в порту Сасебо». Никто пока не говорил «война». Все говорили «обстановка».

Я складывал газеты обратно стопкой. Поглядывал на Северцова. Он писал.

– Что пишете, Сергей Андреевич?

– Дорогу, Николай Иванович. Просто дорогу. Что в окне.

– Покажете?

– Сейчас.

Он развернул тетрадь, передал. Я прочёл две страницы, мелким, ровным, чуть наклонённым вперёд почерком:

«22 апреля 1903. Поезд из Хабаровска на Никольск-Уссурийский. Ш. п-ка читает газеты. На нём серая дорожная шинель без знаков различия (приказал так, чтобы меньше выделяться), фуражка снята, лежит на полке. Лицо спокойное. За окном поля; сопки в бледной зелени; чёрные сосны на склонах. На двадцать шестой версте большое стойбище гольдов на берегу, с лодками-долблёнками, перевёрнутыми на песке вверх днищем. На двадцать восьмой переселенческий выселок, две избы, без церкви; собаки на дворе, баба в платке у колодца, провожает поезд глазами. Я думаю про этих собак, и про эту бабу, и про то, что этот поезд для неё единственное в день видимое движение мира».

Я вернул тетрадь.

– Сергей Андреевич. У Вас глаз появился.

– Спасибо, Николай Иванович.

– Это та самая социальная карта?

– Это её начало. Я решил карту не как географическую таблицу, а как путевые записи. Чтобы каждое село, каждое стойбище, каждый выселок был с человеком. С лицом.

– Это лучше любой статистики.

Он поклонился чуть головой, забрал тетрадь, продолжил.

Я закрыл глаза. Поезд шёл мерно, под перестук рельсовых стыков. За окном что-то мелькало, тёплое, светлое, апрельское. Я задремал.

В Никольск-Уссурийский мы прибыли в десять утра двадцать четвёртого апреля.

Линевич встречал на вокзале сам. Это было не по чину: командующий Южно-Уссурийским и Маньчжурским отдельным корпусом в реальной должности встречал генерал-губернатора одного из соседних краёв на перроне маленького уссурийского городка – в общем, формально, не положено, можно прислать заместителя или адъютанта. Но Линевич встретил сам. С почётным караулом из двух взводов, с оркестром в шесть человек, с воинским приветствием. Я понял: это он показывает не мне, а городу. Что он со мной на одну сторону.

Я ему поклонился со всей уставной чёткостью, и он мне также. Без дружеских объятий на людях, мы оба этого не любили.

– Ваше высокопревосходительство.

– Николай Петрович.

– В резиденции горячий завтрак. После будем работать?

– После будем работать.

Резиденцией он называл обыкновенный двухэтажный губернаторский дом с шестью окнами по фасаду, в котором останавливались проезжие военные. Белёные стены, голубые наличники, чистый дворик, рябина у крыльца (рябина ещё голая, без листьев, но почки у неё уже набухли). Внутри пахло свежим кофе, ветчиной и тёплым хлебом.

За завтраком мы говорили только о бытовом. Как доехали, как Хабаровск, как Соломин, как Селиванов. Линевич рассказывал про свою жену, она в Никольск-Уссурийский переехала с ним зимой и теперь обживалась в местном свете. Он постарел за этот год. Виски стали почти белые. Под глазами два резких треугольника чёрной кожи, как у людей, мало спящих. Но улыбался. Когда улыбался, становился прежним: добрый, грубоватый, твёрдый как лошадь.

После завтрака мы перешли в его кабинет.

На столе у Линевича лежала большая карта. Маньчжурия от Цицикара до Дальнего, вся КВЖД, со всеми ветками, со всеми станциями, со всеми гарнизонами. Каждый гарнизон отмечен синим кружком, рядом цифра численности. Я посмотрел: общая сумма по моей собственной памяти и по сводкам Селиванова должна быть около ста двадцати тысяч в южной Маньчжурии. Здесь у Линевича стояло сто восемнадцать тысяч пятьсот.

– Точно у Вас, Николай Петрович.

– Стараюсь, Ваше высокопревосходительство.

– Расскажите, что у Вас по складам.

Линевич взял указку, провёл по карте.

– По хлебу у меня семимесячный запас на полную численность во всех узловых пунктах. Это норма мирного времени. По моим расчётам, в случае перехода на боевую численность, мы съедаем этот запас за три-четыре месяца. К тому сроку должны подходить подвозы из Сибири.

– Сибирские подвозы, Николай Петрович, я думаю, в первые три месяца мы получим в половину расчёта.

Он остановился. Посмотрел на меня внимательно.

– Половину?

– Половину. Транссиб – десять с половиной поездов в сутки. В первые две недели после объявления войны четверть будем тратить на войска, на материальное мало останется. Считайте, три месяца на половине.

– Это значит, мне надо удвоить запас. На местах.

– Не удвоить. Увеличить по мере возможностей. Я Вам открою, помимо положенного, дополнительный кредит из приамурского бюджета. Объясните перед Куропаткиным пограничной угрозой. Куропаткин пропустит, с ним я договорюсь.

– Сколько?

– Двести тысяч. До конца лета.

Линевич помолчал. Потом кивнул.

– Принимаю, Николай Иванович. Сделаем.

Мы ещё час сидели над картой. Прошлись по гарнизонам: Харбин, Цицикар, Мукден, Ляоян, Дальний. Уточнили, какие части в случае мобилизации куда подходят первыми. Я ему рассказал о трёх поправках, которые внёс в Третий план у Селиванова: резерв на Ялу, курьерский путь через Якутск, ночные действия в обучении. Линевич записал.

К полудню закончили.

Линевич отложил указку.

– Николай Иванович.

– Слушаю, Николай Петрович.

– Я хочу Вам сказать одно.

– Скажите.

Он посмотрел в окно. За окном был апрельский Уссурийск, голые тополя у плаца, чистое небо, далёкая сопка с проталинами. Долго молчал.

– Я за двадцать пять лет службы ни перед одним начальником так не думал. Я Вас слушаюсь потому что верю. Не потому что устав. Я стар, Николай Иванович. Может быть, это моя последняя кампания. Если будет. Я её с Вами пройду до конца.

Я молча встал. Подошёл. Положил ему руку на плечо.

– Николай Петрович. Спасибо.

– Нет. Это Вам спасибо.

Мы постояли молча.

Потом я отошёл к окну, дал ему минуту. Потом мы разлили рюмки коньяка из его дорожной фляги, выпили за здоровье. И больше об этом не возвращались.

К вечеру я уехал во Владивосток. Линевич провожал на станции. На прощание сказал:

– Если что, телеграфируйте. Я в Харбине буду через четверо суток. С полком гвардейским и со всем, что у меня есть в дороге.

– Спасибо, Николай Петрович.

Поезд тронулся. Я стоял в коридоре у окна, смотрел, как уходит маленький плац, как уходит флагшток с тяжёлым мокрым флагом, как уходит серая, прямая, уже немного сутулая фигура Линевича в шинели на перроне. Он отдавал честь поезду, до тех пор пока поезд не скрылся за поворотом.

Я отошёл в купе.

Подумал: двое. У меня уже двое.

Во Владивосток мы пришли на следующий день, к четырём часам пополудни.

Город открылся за поворотом, как всегда, внезапно, и на этот раз, в отличие от моих прежних приездов, без всякой моей сентиментальности. Я уже знал этот город наизусть. Бухта Золотой Рог, Светланская улица идёт вдоль, на сопках белые двух– и трёхэтажные особняки, на воде много пара, много угольной копоти, много мачт. У причалов пароходы в обыкновенной коммерческой рутине, плюс к ним серые силуэты броненосцев Тихоокеанской эскадры на Амурском заливе и в Уссурийском заливе. «Ослябя», «Россия», «Громобой», «Рюрик», крейсера Владивостокского отряда, под командованием Иессена. Тяжёлая, серьёзная сила, но не та, что нужна. То, что нужно, стоит в Артуре, и над тем, что в Артуре, сейчас Алексеев в наместниках.

Чичагов встречал на пристани.

Он за этот год мало изменился. Невысокий, плотный, с короткой седеющей бородой, в адмиральском чёрном с тёплой подкладкой пальто (хотя весна у моря тёплая) и в фуражке без погон, по морской манере. Глаза те же: прямые, светло-серые, внимательные.

– Николай Иванович!

– Николай Михайлович, дорогой.

Мы обнялись. На людях. Это в наших отношениях впервые. И мне приятно было, что обнялись.

– Поедем сразу домой. У меня жена обед готовит, ругается, что двадцатого апреля её обещал, а сегодня уже двадцать пятое.

– Ругаюсь.

– Не ругайтесь. Я Вас на неделю всю заберу.

В его доме на Светланской пахло щами и говядиной. Жена Чичагова, Анна Гавриловна, подвижная, румяная, с быстрыми тёмными глазами, встретила меня в передней, поцеловала в щёку «по-родственному» (это её слова) и сразу повела к столу. После сибирских пирожков и линевичевской ветчины щи с говядиной показались мне домом. Я ел и впервые за дорогу почувствовал, что я действительно отдыхаю.

После обеда мы с Чичаговым ушли в его кабинет.

На стенах у Чичагова висели карты: тихоокеанский театр, Японское море, Жёлтое море, Корейский пролив, отдельно Сасебо. Рядом большие фотографии его эскадры, кораблей по отдельности, и среди них одна, в особой рамке, «Микасы» в гавани Сасебо. Чичагов получил её через своих людей в Нагасаки и заказал увеличить до натурального размера. Корабль на фотографии стоял серый, тяжёлый, скучный, с приспущенным флагом по случаю погоды. Чичагов на эту фотографию смотрел каждый день.

– Вот он, голубчик, – сказал Чичагов, поймав мой взгляд. – Сегодня его в Сасебо нет, он у Цусимы. Завтра, может, будет в Жёлтом море. Через год он в нашу эскадру первый снаряд пустит.

– Будет.

– Я к этому готов, Николай Иванович. Я про Иессена и Артур не отвечаю, я их знаю слабо. Но за Владивосток отвечаю. У меня все три отряда отрабатывают самостоятельные крейсерства. У меня система оповещения с маяков и наблюдательных постов в Корейском заливе налажена. У меня мобилизационный план разложен по четырём вариантам. У меня на угольном складе десять тысяч тонн сверх нормы, я их под видом «портовых надобностей» завёз с осени.

– Это большая цифра.

– Большая. Я её Алексееву не показывал. У него другие хлопоты.

– А Иессену?

– Иессену я доложил по форме. Он поддержал, но без особого интереса. Он скорее на свою флагманскую службу смотрит, чем на запасы.

– А что Алексеев?

Чичагов пожал плечами. Сел в кресло против меня.

– Алексеев, Николай Иванович, занят политикой. Он каждый день шлёт телеграммы в Петербург. Каждый день. То про лесные концессии. То про какие-то дороги. То про «защиту русских интересов». Я с ним встречаюсь раз в две недели, докладываю по флоту, он кивает, ничего не возражает, ничего не приказывает. У него голова не там.

– И не надо, чтобы там была.

Чичагов посмотрел на меня внимательно.

– Не надо?

– Не надо. Пусть он занимается своими телеграммами. Чем больше, тем лучше. Лишь бы нам не мешал.

Чичагов кивнул. Понял.

Мы говорили три часа. По кораблям поименно. По командирам по фамилиям. По мобилизационным сценариям по дням. К концу у меня в голове сложилась точная картина: Тихоокеанская эскадра в Артуре слабее японской, в этом ничего не сделать; Владивостокский отряд сильный, дисциплинированный, готовый, с Чичаговым во главе по береговой обороне; в случае войны Владивосток выдержит, и более того, отряд Иессена может резать японские коммуникации в Японском море. Это то, на что я могу рассчитывать.

К пяти Чичагов отвёл меня в Восточный институт.

Институт за эти годы обжился. Здание было новое, в три этажа, с большими окнами, с библиотекой на втором этаже, с чисто выметенным двором. На дворе два студента-китаиста занимались с ушу под руководством тщедушного китайского старичка-наставника. На крыльце нас встретил профессор Позднеев Алексей Матвеевич: высокий, с длинной русской бородой по-тургеневски, в пенсне, в тёмном сюртуке.

– Николай Иванович. Большая радость.

– Алексей Матвеевич. Я к Вам на час. Поговорить о ваших переводах.

Мы прошли к нему в кабинет. Кабинет был узкий, длинный, заставленный шкафами с книгами на четырёх языках, с большим столом у окна, с самоваром на жаровне в углу.

Позднеев налил чай. Сел напротив.

– Николай Иванович. Я Вам скажу прямо. Японская пресса последний месяц переходит на язык войны. Раньше у них была критика русской политики. Сейчас у них прямо: «час пробил», «нация должна решить», «терпение исчерпано». «Дзи-дзи симпо» в апрельском номере открыто пишет: если Россия до конца лета не выведет войска из Маньчжурии, Япония оставляет за собой «свободу действий». Это формула ультиматума, в дипломатическом смысле.

– До конца лета.

– До конца лета. Я полагаю, они объявят себя имеющими «свободу действий» осенью. А действовать начнут с зимы или весны четвёртого.

– Точно так же я и считаю.

Позднеев смотрел на меня поверх пенсне.

– Николай Иванович. Извините за вопрос, Вы это всё откуда так точно знаете?

Я улыбнулся.

– Алексей Матвеевич. У Вас же японские газеты. И у меня ваши же переводы. Мы с Вами из одних и тех же источников.

– Не из одних, Николай Иванович. Не из одних. Но я понимаю. И я не настаиваю.

Он отпил чай. Помолчал.

– Я Вас об одном попрошу.

– О чём?

– Институт мой. Я его строил с девяноста девятого. У меня сейчас двенадцать студентов на старшем курсе, тридцать на младшем. Все способные ребята, все потом будут переводчиками, дипломатами, чиновниками по азиатским делам. Если будет война, их, скорее всего, призовут. В армию. Прапорщиками запаса. Они погибнут как обыкновенные пехотные офицеры, без всякого использования их знания языков.

– Не призовут.

Позднеев приподнял брови.

– Не призовут, Алексей Матвеевич. Я Вам обещаю. Перед мобилизацией я Селиванову прикажу выделить ваших студентов в особый список для использования при штабах и в разведке, в качестве переводчиков и дознавателей пленных. Они все нужны нам со знанием языка. Не с винтовкой.

Позднеев долго молчал. Потом тихо сказал:

– Спасибо, Николай Иванович.

– И, Алексей Матвеевич. Если будут особенно толковые, я бы их пригласил после войны к себе. У меня в крае найдётся им работа.

– Я Вам пришлю списки.

Мы простились тепло. Я возвращался в дом Чичагова пешком, по Светланской, с Северцовым позади. Светланская в апрельский вечер была людная, с витринами, с фонарями, с китайскими лавками, с моряками в форме и в штатском. На углу с Алеутской старый китаец продавал жареные каштаны из медной жаровни. Я остановился, купил кулёк. Северцов улыбнулся.

– Николай Иванович, впервые вижу Вас, чтобы Вы что-нибудь у уличного купили.

– Значит, был день что-нибудь у уличного купить. Возьмите себе.

Мы шли: горячий кулёк в руке, вечер, жёлтые фонари, гудки в гавани. Я впервые за эту весну почувствовал, что у меня в дороге уже многое устроилось. Линевич есть. Чичагов есть. Позднеев со своими ребятами есть.

Дальше Зарубин. И Грибский.

Из Владивостока я возвращался в Хабаровск тем же путём, через Никольск-Уссурийский, и в Хабаровске сменил поезд на пароход.

Лёд на Амуре сошёл двенадцатого мая. Восемнадцатого я отбыл в Благовещенск на «Сунгари», новом пароходе Амурского пароходства, с двумя пассажирскими палубами и хорошей машиной.

Дорога заняла пять дней, против течения шли медленно. Я большую часть дороги стоял на верхней палубе у борта или сидел в курительном салоне, разговаривая с попутчиками. Попутчики были: хабаровский купец первой гильдии Степанов, ехавший в Благовещенск по делу о золотых приисках на Зее, ссыльный поляк-инженер по фамилии Маевский (политический, отбывший срок, теперь возвращавшийся в Амурскую губернию на работу при местном путейском управлении), и молодой студент-переселенец, ехавший к родителям в село Толстовка под Благовещенском. Я со всеми перебрал по очереди: со Степановым про прииски, с Маевским про железные дороги (он три года просидел в Шилкинской каторге, а до этого работал у Кербедза на Восточно-Сибирской магистрали), со студентом про студенческие настроения в Петербурге и Москве. Студент мне рассказал про начавшиеся весной волнения, про сходки, про арестованных. Я слушал, не выдавая ни знания, ни мнения. Слушал.

К Благовещенску мы подходили двадцать третьего мая в восьмом часу утра.

Город открылся за поворотом. И снова у меня внутри сжалось то самое, что всегда, когда я снова видел этот город. Триумфальная арка. Купола соборов. Длинная улица набережной. Пристани. Дальний берег, китайский, плоский, бледный, в утренней дымке.

В тысяча девятисотом году здесь, на этом берегу, могло пролиться несколько тысяч человеческой крови, и я это тогда остановил.

В тысяча девятьсот третьем здесь стоял город, ровный и спокойный, и на дальнем берегу паслись китайские лошади у белёных фанз, как будто никогда между нами и не было.

Я этого никогда не забуду. Никогда никому не дам забыть. Это моя единственная настоящая победа в этой жизни.

На пристани встречали Зарубин и Грибский.

Зарубин за этот год поднялся ещё. Он теперь был генерал-майор, с осени девятьсот второго, командующий двадцать четвёртой пехотной дивизией, расквартированной по Амуру. Меня встретил в форме при всех орденах, чёткий, прямой, повзрослевший. Он за эти годы стал старше своих лет. Из юного ротного тридцать первого Сибирского вырос в зрелого начальника дивизии. Я ему поклонился со всей сердечностью, и он мне также.

– Николай Иванович.

– Александр Степанович.

А рядом с ним стоял Грибский.

И вот тут у меня внутри что-то переменилось.

Я Грибского не видел с лета девятьсот первого. Тогда он был крепкий, толстогубый, грузный, с тяжёлой нижней челюстью, с холодным синим взглядом. Сейчас передо мной стоял пожилой человек, опавший в плечах, поседевший почти до белого, с тонкой жилистой шеей, на которой воротник кителя висел свободно. Он за эти полтора года потерял пуд весу, не меньше. И постарел лет на десять.

– Ваше высокопревосходительство.

– Константин Николаевич.

Он наклонил голову, я ему также. Мы пожали руки. Его рука была холодная и сухая, в крупных венах.

– Здравствуйте, Николай Иванович. Я рад Вас видеть. Очень рад.

– Здравствуйте, Константин Николаевич. Я тоже.

Это было впервые, что мы друг с другом без чинов, по имени-отчеству, как с равным.

Мы прошли с пристани в дом военного губернатора. Там был накрыт завтрак на четверых, плюс Северцов отдельно с дежурным офицером. За завтраком говорили о пустяках. О погоде. О пароходе. О ценах на муку (она в этом году поднялась). Я наблюдал за Грибским. Он почти ничего не ел. Долго размешивал ложкой суп. Потом отставлял.

После завтрака Зарубин ушёл, сославшись на смотр. Мы с Грибским остались вдвоём в его кабинете.

– Чай? – спросил Грибский.

– Чай.

Он позвонил. Принесли. Он налил мне сам. Передал чашку.

– Николай Иванович. Я Вам должен сказать одно. И долго собирался это сделать. И теперь Вы у меня в доме.

– Слушаю, Константин Николаевич.

Грибский посмотрел в окно. У него руки слегка дрожали. Он положил их на колени.

– Я в прошлом сентябре похоронил жену. Она у меня болела. С девяносто восьмого. Долго. Тяжело. Последние полгода почти не вставала. Я её досматривал сам, со своей стороны, и с прислугой. Она умерла на руках у меня и у нашей старшей дочери. Шестого сентября.

– Сочувствую, Константин Николаевич.

– Спасибо.

Он помолчал.

– Я после её смерти стал много думать. У меня всю жизнь на это времени не было. Я был в службе. В чинах. В заботах. Когда она умерла, у меня словно открылась комната, которую я сорок лет не открывал. И в этой комнате лежали все мои поступки, по которым я себя раньше не судил.

Я молчал.

– В тысяча девятисотом году, Николай Иванович, я собирался переправить за реку несколько тысяч мирных людей. Не как солдат. Как кого. Сам теперь не знаю кого. Вот тогда я этого слова на себя не примерял. А теперь примерил. Я Вам за то, что Вы тогда не дали мне этого сделать, теперь благодарен. Я Вам это в девятисотом не сказал. Не мог. А теперь говорю.

Я долго смотрел на этого человека. Не в глаза, а на сложенные на коленях руки. Тонкие, в венах, неуверенно лежащие.

– Константин Николаевич.

– Слушаю.

– Я Вам не за это пожму руку. За это Вам некому пожать руку. За это Вы себе сами пожали.

Я встал, обошёл стол, сел на стул рядом с ним. Не напротив, а рядом, как сидят с больным.

– Я Вам пожму руку за то, что Вы за эти годы много мне помогали. По переселенцам. По казакам. По хлебной ссуде в Виноградовке. По тысяче дел, в которых Вы могли мешать, а Вы помогали. И Вы сейчас здесь не передо мной с раскаянием. Вы здесь со мной за общим столом. Это большая разница.

Грибский поднял голову, посмотрел на меня. У него глаза были мокрые. Он не плакал, нет. У него просто слёзы стояли в глазах сами, как у старых людей бывает.

Я взял его сухую холодную руку в свою. Подержал.

Он кивнул. Молча.

Мы посидели так несколько минут. Без слов.

Потом он пришёл в себя. Снял очки, протёр платком. Надел обратно. Сказал деловым голосом:

– Николай Иванович. У меня к Вам два рабочих вопроса. По переселенцам и по гарнизонным запасам. Если позволите.

– Позволяю, Константин Николаевич. Слушаю.

И мы следующие два часа разбирали переселенцев и гарнизонные запасы. По списку. По цифрам. По уставу.

Уже к вечеру, прощаясь, на крыльце, под лучами низкого закатного солнца, я ему сказал:

– Константин Николаевич. Я в Хабаровске ещё пробуду до осени. Если Вам что-нибудь нужно, пишите частным письмом. Не по службе, а частным. Мне лично.

– Спасибо, Николай Иванович.

– И берегите себя. Я Вас прошу.

Он кивнул. Поклонился.

Я сел в коляску. Поехал в дом, где останавливался, к Зарубину.

С Зарубиным вечером мы сидели в его кабинете.

У Зарубина кабинет был не как у Грибского: проще, по-боевому, с большой картой Амура на стене, с двумя бамбуковыми удилищами в углу (Зарубин был страстный рыбак), с маленьким аквариумом с гольянами на подоконнике, и с фотографией покойного отца, старого казачьего урядника, над столом.

– Александр Степанович. Я к Вам об отдельном.

– Слушаю.

– Курьерский путь через Якутск. Селиванов Вам говорил?

– Говорил. У меня наряд готов. Я взял от моего полка двенадцать молодых казаков, из Албазинской и Игнашинской станиц, с лошадьми. Они зимой пройдут пробный маршрут: Благовещенск, Якутск, Олёкминск, Иркутск. К зиме должны вернуться, доложить. К весне четвёртого путь будет рабочий.

– Хорошо. Я Вам на это выделю отдельные средства из приамурского бюджета. Через Соломина. Не светите по обыкновенным каналам.

– Понял.

– И, Александр Степанович, последнее.

– Слушаю.

– Если будет что-нибудь у Грибского со здоровьем, телеграфируйте мне сразу. Я хочу, чтобы он был под доглядом.

Зарубин посмотрел на меня. Понял. Кивнул.

– Сделаю, Николай Иванович.

– И он мне последнее лето. Я хочу, чтобы оно у него было спокойным.

– Я понял.

Мы выпили по рюмке. Зарубин налил по второй. По третьей я отказался: мне завтра рано вставать на пароход. Он поднялся проводить.

На крыльце он сказал тихо:

– Николай Иванович. Я Вас не понимаю иногда. Зачем Вы Грибского так бережёте. После того, что он тогда хотел сделать.

Я долго смотрел в темноту над Амуром. Над тем берегом мерцали редкие огоньки китайских стойбищ. Была тёплая, тихая, поздняя весна.

– Александр Степанович. Если бы я берёг только хороших людей, я бы давно никого не уберёг. Грибский сейчас не тот, что был тогда. Сейчас он старик, в одиночестве, после потери жены, переоценивающий свою жизнь. Это другой человек. И этот другой заслуживает того, чтобы его старость прошла тёплой.

– Я понял.

– И, Александр Степанович.

– Слушаю.

– Это между нами. Никто не должен знать, что я про Грибского так думаю. Грибскому особенно. Он это знает без слов.

– Понял.

Мы пожали руки. Я ушёл наверх, в отведённую мне комнату. Лёг.

За окном был поздний майский вечер. Лягушки на Амуре пели. Где-то далеко на пристани гудел пароход, готовясь к утреннему отплытию.

Я закрыл глаза.

На обратном пути я стоял на верхней палубе «Сунгари» и смотрел, как уходит Благовещенск.

Уходила пристань. Уходила Триумфальная арка. Уходил длинный белый фасад дома военного губернатора. Уходил на крыльце этого дома сухонький, седой, в простой штатской куртке, по-домашнему, человек: Грибский провожал меня поднятой рукой, без слов, без всякого парада.

Я поднял свою в ответ.

И долго стоял у борта, пока город не скрылся за поворотом.

Потом сел в курительный салон. Северцов пришёл, сел напротив с тетрадью.

– Сергей Андреевич.

– Слушаю, Николай Иванович.

– Запишите в тетрадь отдельной строкой, что в Благовещенске двадцать третьего мая тысяча девятьсот третьего года Константин Николаевич Грибский пожал руку Николаю Ивановичу Гродекову, и между ними было между ними.

Северцов посмотрел на меня внимательно. Записал.

– А что между ними?

– А это, Сергей Андреевич, Вы не записывайте. Это Вам моя устная история. После меня кто-нибудь поймёт.

Северцов кивнул.

– Хорошо, Николай Иванович.

Он закрыл тетрадь. Положил перо в чернильницу.

За окном салона шёл пустой, серый, гладкий, ещё не вошедший в полную майскую силу Амур.

Я смотрел в окно.

У меня за эту весну стало прибыло.

Линевич обещал четверо суток до Харбина. Чичагов – десять тысяч лишних тонн угля и позднеевских ребят в особый список. Зарубин – двенадцать молодых казаков на путь через Якутск. И Грибский за плечом. Неприметно. Тихо. По-человечески.

У меня ещё оставалось девять месяцев.

В них нужно было закрыть Петербург.

Я подумал об этом спокойно, без всякого волнения. Подвинул к себе чашку чая, остывшего.

И пил остывший чай почти до самого Хабаровска.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю