Текст книги "Красный генерал Империи 2 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Глава 13
С петицией случилось то, чего я ожидал и не ожидал одновременно.
Государь её прочёл. Это я узнал от Куропаткина двенадцатого января. Куропаткин писал, что государь принял его на короткой аудиенции в Царском Селе, поблагодарил за директиву и сказал, что петицию читал лично, что в ней многое его задело, и что он намерен в ближайшие недели «обдумать ответ обстоятельно». «Обдумать обстоятельно» у государя обыкновенно значило отложить на месяц-полтора, а потом издать что-нибудь умеренное.
Я в этот раз решил не ждать.
Я в тот же вечер написал государю длинное письмо. Шесть страниц, как когда-то про Кондратенко. Только теперь я писал не про человека, а про обстановку.
Я писал, что у меня в крае, как и во всей России, накопилось за прошедшие годы много несоответствий между тем, как живёт верх, и тем, как живёт низ. Я писал, что эти несоответствия в обыкновенное время рассасываются сами, через медленную работу земств, школ, городских самоуправлений. Я писал, что в военное время они не рассасываются, а копятся, и копятся быстро. Я писал, что петиция, которую государь прочёл, есть обыкновенный голос этого накопления, и что благодаря разумному распоряжению девятого января этот голос дошёл до государя в форме письма, а не в форме выстрелов. Это, я писал, был у нас счастливый случай. Второго такого может не быть.
Дальше я писал прямо. Я писал, что у государя сейчас есть короткое окно, в которое он может ответить на петицию не отдельной милостью, а законом. Что у Святополк-Мирского лежит готовый проект законосовещательной Думы. Что этот проект простой и государю не угрожающий, потому что Дума по нему получает только право обсуждать законы, а не утверждать их. Что если государь этот проект подпишет в течение ближайшего месяца, у него в России начнётся медленный, законный, контролируемый сверху процесс, в котором обыкновенное накопление будет находить выход через парламентскую трибуну, а не через улицу.
Я писал, что я не подаю государю проекта от себя. Что у меня самого никаких готовых проектов нет. Что я только прошу государя по-человечески: подпишите Святополк-Мирского, пока есть окно. Потом окно закроется, и тогда подписывать придётся под давлением, и подписывать придётся уже не законосовещательную, а законодательную, и подписывать в значительно худших условиях для самого государя.
В конце я написал одну фразу, в которой попытался выразить то, до чего я в этой жизни сам добрался только осенью.
«Государь мой батюшка. Я Вам пишу всё это не как генерал-губернатор, а как старый человек, который Вас любит. Я Вам это говорю прямо, потому что говорящих Вам прямо у Вас рядом мало. Я был бы счастлив, если бы Вы это письмо прочли и приняли по-человечески, а не по-служебному. Я Вас обнимаю. Гродеков».
Запечатал. Отправил с курьером.
И стал ждать.
Январь и февраль я провёл в обыкновенном своём кабинетном порядке. По службе шла обычная работа. На фронте Линевич медленно теснил японцев к Дальнему. В Артуре Кондратенко держал крепость; у японцев осада к январю выдохлась, они уже три месяца топтались под Высокой, потеряли почти двадцать тысяч человек, и сами начинали говорить об отступлении. Это, я узнал по донесениям Гольдмана через лондонских корреспондентов, в японских газетах в феврале появилось уже открыто: статьи о том, что осада Артура «не оправдывает себя», что нужно её снять и сосредоточиться на Маньчжурии. Это были признаки перелома.
В середине февраля Линевич мне телеграфировал: «Гродекову хабаровск тчк по агентурным сведениям ойяма получил приказ из токио перейти к стратегической обороне на маньчжурском театре тчк наступательные действия с японской стороны прекращаются до особого распоряжения тчк линевич».
Я прочёл два раза.
Селиванов рядом со мной встал.
– Николай Иванович. Они выдохлись.
– Они выдохлись, Андрей Николаевич.
– Это значит?
– Это значит, что война, по существу, нами выиграна. Дальше будет переговорная фаза. Они захотят мира на условиях, которые они в моей памяти получали как победители. В этой жизни они получат как проигравшие. Это будет другой Портсмут.
Селиванов помолчал.
– Что Вы будете делать?
– Я буду писать государю. Я буду писать Витте. Я буду писать Куропаткину. Я буду готовить наш собственный план мира. Я хочу, чтобы Россия из этой войны вышла с какой-то небольшой прибылью, не территориальной, а в форме чужих долгов и торговых уступок. Прибавлять территорий не нужно. Достаточно показать миру, что Россия в этой войне устояла и переиграла.
Селиванов кивнул. Не спросил, что у меня в моей памяти было в Портсмуте. Он за эти месяцы научился понимать, когда у меня моя память работает, и когда я говорю по теперешнему расчёту.
В начале марта мне пришёл ответ от государя.
Конверт был обыкновенный, серой бумаги, с собственноручной надписью. Артемий принёс утром. Я открыл.
«Дорогой Николай Иванович. Я получил Ваше январское письмо. Я его прочёл три раза. Я думал над ним долго. Я Вам отвечаю так. По существу Вашего совета я согласен. У меня в эти недели я обсуждал проект Святополк-Мирского с разными людьми. Часть из них была против. Часть была за. Среди тех, кто был за, оказались люди, которых я ценю больше: Куропаткин, Витте, Победоносцев (это меня удивило), государыня-мать. Среди тех, кто был против, оказались люди, чьи мнения мне ценить тяжело. Я подписал. Восемнадцатого февраля по нашему стилю я подписал Манифест об учреждении Государственной Думы. Она будет законосовещательная, как Вы и писали, и она будет избираться на основании отдельного закона, который сейчас готовится. Я в этом важном для меня шаге думал о Вас, и я Вам за Ваше письмо благодарен. Я хочу Вам сказать одно. Я не уверен, что я делаю правильно. Я делаю это потому, что лучше сделать что-то, чем не сделать ничего. Если Вы окажетесь рядом, когда я буду этим советоваться вновь, я Вам буду благодарен ещё больше. Берегите себя. Николай».
Я прочёл два раза.
Подошёл к окну.
За окном была ранняя хабаровская весна. Снег ещё лежал, но на крышах он начинал таять и капать. На пристани мужики готовили лодки к ледоходу. Воробьи на яблоне у соседнего двора скандалили из-за прошлогоднего жёлудя.
Это было событие. По моей советской памяти Манифест об учреждении Думы вышел только шестого августа тысяча девятьсот пятого, под давлением революции, как «булыгинская Дума». А в этой жизни государь подписал его в феврале, без давления, добровольно. Дата сдвинулась на полгода назад, и сдвинулся весь характер шага. Это была не уступка, а упреждение.
И ещё одно. Государь у меня в письме приписал «если Вы окажетесь рядом, когда я буду этим советоваться вновь, я Вам буду благодарен ещё больше». Это было приглашение. Не открытое, не «приезжайте в Петербург», а тонкое, в моём адресном тоне: «когда я буду этим советоваться вновь». То есть, государь меня собирался ещё раз спрашивать. Возможно, не в письме, а лично.
Я вернулся к столу.
Записал в тетради:
«Восемнадцатого февраля пятого года. Манифест об учреждении Государственной Думы. Я был причастен. У меня в этой жизни четвёртая крупная страница переписана. Не для одной судьбы человека, а для всей страны».
Закрыл.
Сел писать государю короткий ответ. Я благодарил его за решение. Я писал, что у него в этом шаге у меня появилось чувство, какого у меня раньше при его правлении не было: что государь действует не из обстоятельств, а из своей воли. Я писал, что я этому шагу аплодирую как обыкновенный житель края. Я обещал, что если государь захочет меня вызвать для нового совета, я буду готов выехать в Петербург в любой день.
Письмо запечатал. Отдал Северцову.
В марте Линевич медленно перешёл в наступление по реке Шахэ и к концу месяца занял Мукден. Это было важное событие, потому что у меня в моей советской памяти Мукден взяли японцы в феврале пятого года, проиграв нам потом войну на дипломатии. В этой жизни Мукден остался за нами, и в нём поставили временную штаб-квартиру Линевича.
Японцы в марте через посредников в Лондоне и Вашингтоне начали зондировать почву о возможности переговоров. Англичане, в моей памяти бывшие на их стороне, в этой жизни вели себя осторожнее: им не хотелось поддерживать ослабевших проигрывающих. Американцы (президент Рузвельт) предлагали посредничество, но без особого нажима, на нейтральных условиях. Это всё было непохоже на ту портсмутскую обстановку, какую я помнил по учебникам.
В мае случилось то, чего я меньше всего хотел и о чём думать заранее не желал.
Балтийская эскадра адмирала Рожественского, которая в моей памяти погибла под Цусимой в четырнадцатом-пятнадцатом мая пятого года, в этой жизни вышла из Кронштадта в октябре прошлого года, прошла обыкновенный многотысячный путь через Атлантику и Индийский океан, и в апреле подошла к Сингапуру.
С её отправкой я ничего не мог сделать. Это было решение, принятое в Петербурге Авеланом и Морским ведомством ещё в августе четвёртого года, когда я в своей хабаровской переписке туда не дотягивался. Эскадра шла к Артуру, чтобы соединиться с Тихоокеанской и переломить морскую обстановку. Но к тому моменту, когда она дошла до восточных вод, переламывать было нечего: Тихоокеанская эскадра под Витгефтом и Макаровым работала и без неё, война на сухопутном театре шла в нашу сторону, и большое сражение в море могло быть только проигрышным, потому что Балтийская эскадра состояла из старых судов, шла с измученными экипажами и не имела ни единой боевой победы за плечами.
В моей памяти Цусима была катастрофа. Двадцать четыре корабля русских против двадцати девяти японских, бой длился сутки, мы потеряли все броненосцы, четыре тысячи человек убитыми, шесть тысяч пленных, в том числе сам Рожественский. Японцы потеряли три миноносца.
Я в Хабаровске с марта начал писать в Петербург. Куропаткину. Витте. Государю напрямую.
Я писал, что эскадру Рожественского нужно отозвать обратно. Что ей нет задачи. Что Тихоокеанская эскадра справляется. Что бой Балтийской эскадры с японским флотом в нынешних условиях даст нам только потери, без всякой стратегической прибыли. Что лучше эскадре повернуть в Сайгон, заправиться в нейтральном французском порту, дождаться зимы и пойти обратно через Суэц. Что это никакое не отступление, а разумная экономия сил перед предстоящими переговорами о мире.
Куропаткин мне отвечал, что у государя по этому вопросу твёрдое мнение: эскадра должна дойти. Что Авелан настаивает. Что Рожественский на всякие предложения о повороте отвечает, что он за всю свою службу не повернул и сейчас не повернёт. Что государь Рожественского в этом одобряет.
Витте мне отвечал короче: «Николай Иванович. Я с Вами согласен. Я государю говорил. Государь меня не слышит. Это вопрос его личной чести. Здесь я бессилен. Витте».
Я понял, что эскадру я остановить не могу.
И тогда я сделал то, что мне раньше казалось невозможным. Я написал лично адмиралу Рожественскому.
Письмо я отправил через моего хабаровского знакомого, торговца Беккера, у которого был свой пароход в Сайгон. Беккер должен был передать письмо консулу в Сайгоне, тот лично – на флагман эскадры Рожественскому. Письмо шло три недели, что было предельно быстро.
В письме я не приказывал. Я не убеждал. Я не объяснял стратегии. Я писал старшему по летам адмиралу, известному всему флоту, обыкновенное частное письмо.
«Зиновий Петрович. Мы с Вами в служебном смысле друг друга не знаем, но я о Вас знаю много, и Вы обо мне, я думаю, тоже. Я Вам пишу как старый сухопутный генерал, ничего в морских делах не понимающий, но имеющий по обыкновенной российской привычке свои общие соображения. Я Вам пишу одно: Ваша эскадра в нынешнем бою ничего не выиграет. Я Вам это говорю не как военный совет, а как наблюдение со стороны. У Вас на руках корабли, которые шли семь месяцев. У Вас на руках люди, которые устали. У Вас на руках уголь, который вы будете покупать в нейтральных портах с большими переплатами. У японцев на руках свежий флот, базирующийся в своих водах, с готовыми тыловыми возможностями. Если Вы пойдёте на бой, Вы понесёте потери, которые в нашей будущей переговорной позиции окажутся минусом. Если Вы повернёте, Вы их сохраните. Я Вас прошу: подумайте о повороте. Не из малодушия, а из обыкновенного хозяйского расчёта. Это, может быть, самое мужественное решение в Вашей жизни. Гродеков».
Подписал. Отправил.
Ответа я не ждал. Я знал по моей памяти, что Рожественский был человек упрямый, прямой, военный, не привыкший слушать обходных советов. Я ему писал не для того, чтобы он повернул. Я ему писал для того, чтобы потом, если будет катастрофа, у меня на совести было: я попробовал.
Цусима случилась четырнадцатого мая. И не такая, как в моей памяти.
Подробности я узнал из телеграммы Витгефта пятнадцатого. Эскадра Рожественского, пройдя через Цусимский пролив, столкнулась с японским флотом адмирала Того в десять утра. Бой длился до сумерек. К ночи русские потеряли четыре броненосца («Ослябя», «Бородино», «Александр III», «Орёл»), один крейсер и три миноносца. У японцев было повреждено пять кораблей; «Микаса», флагман Того, получила серьёзные повреждения от прямых попаданий шестидюймовых снарядов с «Орла». Рожественский был ранен в голову и эвакуирован на миноносец. Командование принял контр-адмирал Небогатов. Утром пятнадцатого Небогатов с остатками эскадры (восемь кораблей, в том числе три броненосца береговой обороны и крейсер «Аврора») пошёл на прорыв и пробился во Владивосток через северную часть Японского моря. Дошли семь кораблей, один миноносец затонул от полученных повреждений на полпути. Всего погибло около двух тысяч русских моряков, три с половиной тысячи в плен не попало (потому что они на затонувших кораблях). Японцы захватили эскадру Рожественского не полностью, как в моей памяти, а только её хвост: два устаревших броненосца береговой обороны под флагом Энквиста, которые из-за поломки в машинах не смогли пройти за Небогатовым.
Это была не Цусима моей памяти. Это была половина Цусимы.
Я прочёл телеграмму. Долго молчал.
Я подумал, что я в этой страничке проиграл и выиграл одновременно. Проиграл, потому что бой произошёл и две тысячи человек погибли. Выиграл, потому что эскадра не погибла целиком, четверть её прорвалась во Владивосток, и в наших морских силах на Тихом океане остался серьёзный костяк. И флагман Того был повреждён, что у японцев тоже сыграет в дальнейшей переговорной позиции.
Что в этом было моим, а что не моим, я не знал. Может быть, моё письмо Рожественскому до него дошло, и он перед боем что-то поправил в построении эскадры. Может быть, не дошло, и я тут ни при чём. Может быть, дошло, но он его игнорировал, и поправил по своему собственному рассуждению. Это уже было неважно.
Важно было одно: после такой Цусимы Россия в переговорах не сидит как проигравшая. Россия сидит как сторона, у которой большие потери, но с морским костяком на Тихом океане, с устойчивым сухопутным фронтом, с Артуром в наших руках и с Мукденом в наших руках. Японцы у нас в переговорах ничего серьёзного не вытянут. Они согласятся на мир без территорий, без контрибуций, может быть, с какой-нибудь обыкновенной формальной уступкой по железной дороге.
В конце мая через посредничество Рузвельта начались переговоры. Витте поехал в Портсмут.
Я ему перед отъездом отправил длинное письмо со своими соображениями. Я писал, что Россия может уступить японцам южную часть КВЖД (от Чанчуня к югу), потому что эта часть в наших руках всё равно мешала: оттуда было плохо защищать. Я писал, что Россия не должна уступать ни Сахалина, ни Курил, ни рыболовных прав. Я писал, что Россия должна потребовать от Японии возмещения военных расходов в форме льготных торговых тарифов на двадцать лет. Я писал, что Россия должна потребовать гарантий нейтралитета Кореи и обязательства Японии не строить там военно-морских баз. Я писал, что по Артуру Россия не уступает: Артур наш, и точка.
Витте мне ответил коротко: «Николай Иванович. Я Ваши соображения принимаю целиком. Это будет наша позиция. Спасибо. Витте».
В Портсмуте Витте торговался шесть недель. К концу июля договор был подписан. Условия были близки к тем, что я предлагал. Россия уступила Японии южную часть КВЖД от Чанчуня. Сахалин остался наш целиком. Корея была объявлена нейтральной, без права Японии содержать там военные базы. Япония обязалась льготными тарифами на двадцать лет в торговле с Россией.
Это был мир для России почётный. Не победный, но почётный. Япония выходила из войны с приобретением одной железной дороги, без территорий, без контрибуций, с обязательствами, ограничивающими её свободу действий.
Государь в Петербурге Витте за это лично благодарил. Витте, как мне писал Куропаткин, после Портсмута впервые за десять лет получил у государя возможность говорить открыто, и государь его слушал.
В моей советской памяти Витте после Портсмута получил графский титул с прибавлением «Полусахалинский» в насмешку. В этой жизни он получил графский титул без всяких прибавлений и был назначен председателем Совета министров, на тот пост, который в моей памяти был учреждён в октябре того же года при совсем других обстоятельствах. У него теперь была реальная исполнительная власть, и она была у человека, с которым у меня обыкновенно тёплые отношения.
Это было невероятно. Я в этом мае-июле, сидя в Хабаровске, наблюдал, как у нас в России одна за другой переписывались страницы, которые в моей памяти были тяжёлыми, а в этой жизни оказывались лёгкими.
В августе мне пришло письмо от Витте.
'Дорогой Николай Иванович. Я Вам пишу из моего нового кабинета председателя Совета министров. У меня к Вам один деловой и один частный вопрос. Деловой: государь хочет Вас видеть в Петербурге. Он мне об этом сказал три раза за последний месяц. Я ему ответил, что я знаю, что Вы устали в крае за пять лет, и что я бы не настаивал. Он мне в третий раз сказал: настаивай. Поэтому я Вам пишу: государь Вас вызывает. Не приказом, а просьбой. Когда Вы можете приехать?
Частный вопрос: у меня дома болеет старший сын. Доктор Кречетов, который у Вас в Хабаровске работает, я слышал, специалист по детским болезням. Не мог бы он мне в Петербург на месяц-два приехать на консультацию? Я ему за это заплачу, как он сам сочтёт. Я Вас прошу как друг.
Витте'.
Я письмо прочёл два раза.
Государь меня вызывает. Витте просит Кречетова. У меня в Хабаровске за прошедшие три месяца обстановка устаканилась: война кончена, фронт стоит, край работает в обыкновенном режиме. Селиванов и Северцов могут управлять без меня два-три месяца.
Я понял, что мне время.
Поехал я в начале сентября. Северцов со мной, Артемий со мной, Кречетов согласился ехать тоже (он в Петербурге собирался остановиться у Витте на три недели, потом вернуться).
Поезд шёл двенадцать суток. По дороге я опять останавливался: в Никольск-Уссурийском у Михеева, в Иркутске у генерал-губернатора Иркутского края Кутайсова (с которым у меня была своя обыкновенная переписка), в Челябинске у губернатора Самарина (тоже свой), в Москве у Гольдмана (который специально для встречи со мной приехал из Петербурга, мы виделись в доме одного из его доверенных лиц).
Встреча с Гольдманом в Москве была у меня самая важная за всю дорогу. Мы с ним сидели в маленькой комнате обыкновенного купеческого дома на Маросейке, при единственной свече, пили жидкий чай и говорили четыре часа.
Гольдману было шестьдесят два года. Я его в моей жизни видел во второй раз. Он был маленький, седой, с тонкими руками, с быстрыми умными глазами за круглыми очками. На столе у него лежала пачка табаку, которую он не открывал.
– Хаим Аронович. Спасибо, что приехали.
– Не за что. Это я Вам должен за всё последнее время.
– Бросьте. Это мы оба должны друг другу.
– Бросаю.
Мы помолчали.
– Хаим Аронович. У меня к Вам сегодня несколько вопросов.
– Слушаю.
– Первый. Тот человек в Женеве, которому я с декабря пишу. Что у Вас по нему сейчас?
Гольдман подумал.
– Он за прошедшие восемь месяцев получил от Вас шесть писем. Все прочёл. Все, видимо, перечитывает: посредник в Цюрихе видел у него на столе все Ваши шесть писем, разложенные в порядке. Тот человек о Вас не спрашивает; он только просил передавать благодарности за каждое письмо. Один раз он попросил посредника узнать, можно ли тому русскому человеку послать его новую брошюру. Я Вам её привёз. Вот.
Гольдман подвинул ко мне тонкую брошюру в серой обложке. На обложке значилось: «В. Ильин. Две тактики социал-демократии в демократической революции. Женева, 1905».
Я брошюру взял. Открыл первую страницу. Прочитал первый абзац. Положил рядом.
– Прочту в дороге. Спасибо.
– Я Вам её ещё одну привёз, в подарок от меня. С пометкой моей. Я там одно место подчеркнул, которое мне особенно лежит на сердце.
– Спасибо, Хаим Аронович.
Помолчали.
– Второй вопрос. Что у Вас по партии в России?
Гольдман долго думал.
– Николай Иванович. У нас сложная картина. Социал-демократы после раскола девятьсот третьего года живут как две разные партии, хотя формально считаются одной. У нас, у меньшевиков, в России подпольная сеть сильнее, людей больше, газет больше. У большевиков людей меньше, но они более организованы и более идейны. После Манифеста о Думе ситуация у обоих изменилась. У нас многие хотят выходить в легальное поле, готовиться к выборам, отказываться от подпольной работы. У большевиков большинство против выхода в легальное поле, они считают Думу обманом. Но Ленин в Женеве, по моим сведениям, держит более гибкую позицию: он не против использования Думы в качестве трибуны, при сохранении партии в подполье.
– А в крае у нас социал-демократические кружки есть?
– Есть, Николай Иванович. У Вас во Владивостоке Союз освобождения рабочих, около двухсот членов. У Вас в Хабаровске небольшая социал-демократическая группа, около сорока. У Вас в Никольске несколько ячеек на железной дороге. В целом по краю человек шестьсот.
– Это много меньше, чем в Петербурге?
– В Петербурге у нас тысячи. В Москве тоже тысячи. Но у Вас в крае шестьсот хорошо организованных людей при общем населении в полтора миллиона это не так мало.
– И эти люди ко мне как относятся?
Гольдман улыбнулся.
– Николай Иванович. Эти люди к Вам относятся обыкновенно противоречиво. Они Вас как высшего царского чиновника, на словах, должны ненавидеть. На деле они Вас по-человечески уважают, потому что Вы в их крае за пять лет навели порядок без расстрелов, школы открыли, налоги не повысили, к китайцам и нанайцам относитесь по-человечески. Они между собой Вас обсуждают как загадочную фигуру, которая не вписывается в их теоретическую картину мира. Им проще было бы, если бы Вы были обыкновенным сатрапом.
– Не обижаются на меня за то, что я их не сатрап?
– Обижаются, Николай Иванович. Но эта обида у них в гомеопатических дозах. У них на других чиновников обиды покрепче.
Мы оба тихо засмеялись.
– Третий вопрос, Хаим Аронович. У Вас в Петербурге у меня будет полтора-два месяца. Я там буду видеть государя, Витте, Куропаткина. Я там, может быть, останусь дольше, если государь меня попросит. Я хочу, чтобы у меня в Петербурге была встреча с одним-двумя людьми из социал-демократов. Не Вами, Вы у меня и так есть. С другими. Двумя-тремя, не из самых известных, но из тех, кто умеет думать ясно и кто умеет хранить тайну. Я хочу с ними поговорить о будущем. Без всяких обязательств с обеих сторон. У меня к ним будут свои мысли, у них ко мне свои.
Гольдман долго смотрел на меня. Потом сказал:
– Николай Иванович. У меня в Петербурге для Вас есть два человека. Первый Леонид Борисович Красин, инженер, тридцать пять лет, у большевиков. Второй Юлий Осипович Цедербаум, его все зовут Мартов, тридцать два года, у меньшевиков. С обоими я в обыкновенных служебных отношениях, мне их встретиться с Вами организовать нетрудно. Оба понимают, что значит закрытая встреча. Оба умеют слушать и говорить.
– А третий?
– Если хотите третьего: Александр Иванович Гучков, тридцать четыре года, не социал-демократ, но из тех, у кого голова не пустая. Я с ним лично не знаком, но его рекомендовал Витте.
– Подумаю. Спасибо.
Мы посидели ещё с полчаса. Гольдман мне рассказал о своих делах: аптека на Литейном работает, доход обыкновенный, у него самого ноги к зиме отказывают, и он подумывает о переезде к старшей дочери в Одессу. Я ему предложил: если переезжать в Одессу, я ему туда буду продолжать писать, и наша линия не оборвётся; в Одессе у меня тоже есть свои знакомые торговцы, через которых можно перебрасывать корреспонденцию. Гольдман согласился.
В одиннадцать часов вечера я с ним простился. Мы обнялись. Это была у меня с ним первая встреча, на которой мы обнялись, и она была вторая в моей жизни вообще, после хабаровской три года назад.
– Хаим Аронович. Я в Петербург приеду через четыре дня. Дайте о себе знать через Северцова, я буду ждать.
– Дам.
Я вышел из купеческого дома в обыкновенный московский переулок. Извозчик ждал. Я сел и поехал в гостиницу.
В гостинице у меня в номере горела лампа. Северцов уже спал. Я разделся, лёг, не сразу заснул.
Я думал о том, что у меня впереди в Петербурге. Государь. Витте. Куропаткин. Красин или Мартов через Гольдмана. Может быть, Гучков. Может быть, ещё кто-нибудь, о ком я сейчас не знаю.
Это была у меня первая поездка в столицу не для того, чтобы получить рескрипт или попросить о деньгах. Это была у меня первая поездка как у человека, который Россию знает не хуже государя и которому государь сам пишет «настаивай». У меня в этой второй жизни шло пятое лето, и я впервые в ней ехал к государю не за чем-то, а с чем-то.
С чем именно, я ещё точно сам не сформулировал. Но я знал, что у меня в Петербурге за полтора-два месяца это сформулируется.
С этой мыслью я заснул.









