Текст книги "Красный генерал Империи 2 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Глава 12
Пятнадцатого августа в Петербурге убили Плеве.
Я узнал об этом из вечерней телеграммы Куропаткина шестнадцатого. Текст был короткий: «Дорогой Николай Иванович тчк сегодня в десять утра министр внутренних дел Плеве убит на Измайловском проспекте бомбой брошенной в его карету тчк убийца задержан тчк студент Сазонов тчк государь потрясён тчк подробности почтой тчк куропаткин».
Я прочёл телеграмму. Сел за стол. Долго сидел.
В моей советской памяти Плеве был убит пятнадцатого июля старого стиля тысяча девятьсот четвёртого года эсером Егором Сазоновым на Измайловском проспекте около часа дня. Сейчас, в этой жизни, это случилось пятнадцатого августа нового стиля, то есть на месяц позже. Дата сдвинулась. Но Сазонов остался. И способ остался. И место.
Я знал по моей памяти, что вслед за гибелью Плеве в Петербурге назначат министром внутренних дел Святополк-Мирского, что у того хватит ума объявить «эпоху доверия», что эта эпоха быстро упрётся в собственные противоречия и кончится зимой кровавым воскресеньем. Это всё в моей памяти стояло крупным шрифтом, и я в Хабаровске за прошлые месяцы это десятки раз перечитывал в голове.
Сейчас всё это шло у меня по графику. Не моему графику, не русскому, а тому, который у меня сидел в голове из учебника. Я к этому был готов и не готов одновременно. Готов в том смысле, что Святополк-Мирского предвидел, и через Гольдмана и Северцова уже два месяца к этому готовился. Не готов в том смысле, что у меня к этому периоду русской истории по моей советской памяти было своё личное отношение, которое мне в Хабаровском кабинете обрабатывать оказалось тяжелее, чем я думал.
Эпохой доверия Святополк-Мирского в моей советской жизни никто не интересовался всерьёз. Она прошла в учебниках как короткий и нелепый эпизод между Плеве и Кровавым воскресеньем. Никто из моих коллег в академии не любил ни Святополк-Мирского, ни его жену, ни его манеру держаться. Я в моей советской жизни тоже о нём думал как о фигуре переходной, обыкновенно слабой, в учебнике не задерживавшейся.
А сейчас в Хабаровске я понимал, что эпоха доверия мне будет нужна. Что у меня по плану эпоха доверия Святополк-Мирского это окно, в которое я должен втиснуть несколько собственных дел, прежде чем оно закроется девятого января. Прежде всего вопрос о Думе. Святополк-Мирский в моей памяти проект законосовещательной Думы поддерживал и собирался его государю предлагать. Государь у него этот проект из-под рук вышиб в ноябре. Если в эту эпоху мне удастся подбросить государю мою собственную позицию, и если мне удастся через Куропаткина и Витте подкрепить Святополк-Мирского, проект Думы может пройти раньше, и тогда у меня к январю окажется уже совсем другая обстановка.
Это была моя цель на ближайшие пять месяцев.
Я в эти пять месяцев сидел в Хабаровске почти безвылазно. Один раз в октябре съездил во Владивосток к Чичагову на четыре дня по обыкновенному служебному поводу, и заодно встретился там с тремя присланными из Петербурга морскими офицерами, которых Витгефт уговорил приехать на учения. Среди них был молодой Колчак, тогдашний лейтенант, командовавший эсминцем во Владивостоке у Чичагова. Я с ним разговаривал три часа в Чичаговском доме. Он мне понравился. Худой, с тонким нервным лицом, с быстрыми вопросами, с обыкновенной русской флотской прямотой. Я его себе пометил. Чичагов с ним работал хорошо.
В остальном осень прошла в кабинете.
Линевич после Ляояна закрепился на занятых позициях и медленно наступал на юг, тесня японцев к Дальнему. По моей памяти после Ляояна Куропаткин отступал. В этой жизни Линевич наступал. К ноябрю он был у реки Шахэ и держал там фронт по сорока вёрстам. Японцы перешли к обороне. У них в стране, как я знал по донесениям Гольдмана через лондонских и парижских корреспондентов, начинался экономический кризис: военные расходы съели их финансы, а Англия и Америка займы давали неохотно. У них к декабрю было прямое истощение. В моей памяти такого истощения у них не было до самого конца войны, потому что они её выигрывали и западные банки им верили. Сейчас они её не выигрывали, и западные банки им не верили.
Это было важнее, чем казалось из Хабаровска. Это значило, что японцы к зимней кампании уже не имели тех ресурсов, какие они имели в моей памяти. Они теперь воевали на остатках. Линевич это чувствовал и нажимал.
В Артуре Кондратенко держал крепость. Японцы с лета вели осаду. Они в моей памяти к ноябрю взяли Высокую, с неё расстреляли эскадру, и в декабре крепость пала. Сейчас, по моему точному учёту через Витгефта и Кондратенко, Высокая стояла. Японцы её осаждали с октября. У них там полегло уже семнадцать тысяч человек, и Высокая стояла. Кондратенко её сам организовал в качестве главного узла обороны, и у него на ней были две тяжёлые батареи, проволочные заграждения в восемь рядов и три линии окопов. Он мне в письмах писал, что Высокую он не сдаст ни в каком случае, потому что если её сдать, дальше будет конец.
И ещё одно. В декабре я получил от Кондратенко письмо, в котором он рассказывал о случае с фортом номер два пятнадцатого декабря. В этот день японская одиннадцатидюймовая мортира попала прямым попаданием в каземат форта, где Кондратенко обыкновенно работал. В моей памяти он в этот день погиб. В этой жизни каземат снаряд пробил, разрушения были, но Кондратенко не было в каземате в момент попадания. Он за десять минут до этого вышел проверить ход работ на соседнем редуте. Когда вернулся, каземат уже разворочен, два офицера и шестеро солдат погибли. Но он сам был жив.
И ещё одно. То самое усиленное перекрытие, которое мы со Шварцем сделали весной по двум казематам бастиона номер два и номер три, было на других казематах. В каземате, куда попал снаряд, было перекрытие проектное, не усиленное. Это перекрытие пробилось, потому что мортирный снаряд был тяжёлый, и проектная прочность не рассчитывалась на одиннадцатидюймовые мортиры. Шварц после случая поднял документы и доложил Кондратенко, что нужно усилить ещё восемь казематов по всему восточному фронту. Цемент Беккера снова пошёл из Владивостока через Шанхай.
Кондратенко писал: «Николай Иванович. Я Вам пишу это письмо не для того, чтобы Вас обременять моими делами. Я Вам пишу для того, чтобы Вы знали. Я в декабре пятнадцатого года не должен был быть живым. Я знаю, что я жив, потому что меня кто-то позвал к соседнему редуту. Этот кто-то был мой штабс-капитан Лопатухин, и он меня позвал, потому что у Шварца в этот час шёл осмотр и Лопатухин решил, что я должен подойти. У Шварца обыкновенный осмотр он мог провести один, моё присутствие не требовалось. Но Лопатухин решил, что я должен. Я Лопатухину обязан жизнью, и я через Вас, Николай Иванович, Лопатухину обязан жизнью тоже. Потому что Лопатухин это тот человек, который три года назад в Хабаровске у Вас в кабинете научился отличать важное от срочного. Я это знаю от него самого. Он мне об этом рассказывал. Кланяюсь Вам. Кондратенко».
Я письмо прочёл два раза.
Записал в тетради:
«Декабрь. Кондратенко жив. Прямым попаданием в его каземат. Спасся, потому что Лопатухин его вытащил. Лопатухин три года назад у меня в Хабаровске учился отличать важное от срочного. Это была одна короткая беседа в дни боксёрского восстания. Я её записал в тетрадь как мелочь. Сегодня эта мелочь спасла Кондратенко».
Закрыл тетрадь.
Подошёл к окну.
За окном был тёмный хабаровский декабрь. Над городом висел низкий снеговой туман. На пристани мерцали газовые фонари. С реки доносилось редкое поскрипывание льда.
Я подумал, что у меня в этой жизни третий раз за год происходило одно и то же. В Артуре в марте погиб Макаров. В моей памяти. В этой жизни нет. В декабре прошлого года в Артуре погиб Кондратенко. В моей памяти. В этой жизни нет. И в феврале погиб Стерегущий. В моей памяти. В этой жизни нет.
Это были три случая, в каждом из которых я работал. Каждый раз через разных людей, разными ходами, по разной механике. И каждый раз с результатом. Я в моей советской жизни таким коэффициентом удачи не отличался. У меня в академии за тридцать лет были годы, в которые я ничего не выигрывал, и были годы, в которые я выигрывал помалу. Здесь, в этой жизни, у меня третий случай подряд. И я понимал, что это не моя удача. Это удача того дела, которое я делал. И удача людей, которые рядом со мной работали.
Это была мысль, которая мне у окна в декабрьский вечер пришла впервые. Что моё дело в этой жизни хорошее. Не в смысле «я молодец», а в смысле «оно хочет жить». Я в моей советской жизни занимался многим, и многое мне в руках не складывалось. А это в руках складывается. Значит, оно правильное.
Я отошёл от окна. Сел за стол.
В кабинет заглянул Северцов.
– Николай Иванович. От Гольдмана пакет.
– Давайте.
Северцов положил передо мной обыкновенный коричневый конверт. Из аптеки на Литейном. Я открыл.
В конверте было обыкновенное письмо от частного лица, в котором между строк, по нашей системе условных слов, лежало следующее.
Тот человек в Женеве, к которому я в августе послал деньги, получил мою тысячу через посредника в Цюрихе. Деньги были приняты. Тот человек попросил передать «старому русскому человеку» обыкновенную благодарность. Он также через посредника попросил, если у того русского человека есть желание, прислать на тот же адрес небольшую посылку с двумя книгами и одной статьёй из текущего номера их издания, чтобы тот русский человек мог получить представление о работе их кружка.
Гольдман писал, что книги и статью он лично пересылает следующим пакетом, через две недели.
В постскриптуме Гольдман добавлял одну строку.
«Николай Иванович. Тот человек у нашего посредника в Цюрихе спросил одну вещь, которую я Вам передаю с разрешения посредника. Он спросил: тот русский человек, который ему помог, он сам пишет, или только читает? Если пишет, посредник просил бы передать тому русскому человеку, что тот человек в Женеве был бы рад прочесть, что он пишет, обыкновенно по тем темам, которые тому русскому человеку интересны. Без всяких обязательств с обеих сторон. Я Вам этот вопрос передаю как он есть».
Я письмо прочёл два раза.
Потом ещё раз.
Я понял.
Тот человек в Женеве, получив мою тысячу рублей и моё краткое объяснение «от старого русского человека, который читает его работы и считает, что Россия нуждается в людях, пишущих ясно», заинтересовался. Не суммой. А самой фигурой того русского человека. И через посредника, обыкновенным деликатным образом, прислал мне обратное приглашение к переписке.
Это было у меня в этой жизни самое неожиданное за всю осень.
Я ему деньги послал как обыкновенному литератору в нужде. Я не ожидал, что он мне на это ответит. Я не ожидал, что он пригласит к переписке. Я не ожидал, что у него в Женеве будет такая степень одиночества и такая степень интереса к незнакомому корреспонденту из России, чтобы вот так, через посредника, протянуть руку.
Я долго сидел в кресле.
Потом встал. Подошёл к окну. Постоял. Сел обратно.
И принял решение.
Я ему буду писать.
Это, я понимал, был у меня самый рискованный из всех моих ходов за эти три года. Письмо к нему, даже через посредника в Цюрихе, даже без подписи, даже шифрованное, оставляло следы. Эти следы могли найти. Они могли быть прочитаны Плеве через два дня после отправки, если бы Плеве был жив. Они могли быть прочитаны Святополк-Мирским, если бы у него хватило воли таким делом заниматься. Они могли быть прочитаны Безобразовским кружком. Они могли быть прочитаны теми «третьими людьми», которые у меня в моих расчётах сидели за Безобразовым.
Это всё было.
Но было ещё одно. Этот человек у меня в моих будущих расчётах должен был стать председателем Совета министров новой России через восемь лет. У меня сейчас был шанс не дожидаться этих восьми лет, а начать с ним работу заочно с этого момента. Не вербовать его. Не направлять его. Просто переписываться. С анонимной русской фигурой, которая будет ему писать о своих наблюдениях за жизнью в России, со старческим тоном, без всякой партийности, как пишет обыкновенный пожилой человек, занятый думанием.
Это было то, что у Ленина в его теперешнем эмигрантском одиночестве было бы дорого. Это бы у него отложилось. Он бы у себя в голове, среди партийных писем и теоретических дискуссий, держал бы один особый ящик, в котором лежала бы моя переписка. Он бы её перечитывал. И когда через восемь лет я бы к нему пришёл лично, у него бы уже была картина того, кто я и как я думаю.
Это была подсадка, рассчитанная на восемь лет вперёд.
Я взял лист бумаги. Сел писать.
Первое письмо к нему было обыкновенное. Я в нём писал, что я благодарю за приглашение и принимаю его. Я в нём писал, что я пожилой житель приамурского края, по службе своей связанный с делами восточной нашей окраины, и что я читаю в свободное время разные русские и иностранные журналы, и что я к работам того кружка, о котором мне пишет посредник, отношусь со вниманием, хотя не во всём с ним согласен. Я в нём писал, что я в политическую переписку не вступаю и партийных мнений не высказываю, но я могу делиться своими наблюдениями за обыкновенной жизнью у нас на Дальнем Востоке: за тем, как у нас идёт мобилизация, как идут переселенческие работы, как живут крестьяне и казаки, как живут китайцы и нанайцы в нашем крае, как у нас работают школы и больницы. Если тому человеку в Женеве это интересно, я буду писать раз в полтора-два месяца, обыкновенным частным почтовым отправлением через посредника.
Подпись я под письмом не ставил. Только дату и место: «Россия, восток, декабрь четвёртого года».
Запечатал. Отдал Северцову на ночную отправку через гольдмановскую линию.
Это было моё самое тонкое из всего, что я в эту осень делал.
Январь пятого года начался у меня тяжело.
Первого января по новому стилю в Хабаровске стояли крепкие морозы, двадцать пять ниже нуля. У меня в кабинете печка топилась с пяти утра, и в комнатах всё равно было прохладно. Артемий приносил в кабинет подогретый плед, и я в нём сидел за работой до полудня.
Из Петербурга шли тревожные сводки. У Гапона на Путиловском заводе с конца декабря шла подготовка к массовому шествию. Гапон, как я знал по моей памяти, был фигура неоднозначная: формально священник, под охранкой Зубатова, фактически глава полусамостоятельного рабочего собрания, которое к январю превратилось в очень крупную силу. У него к началу января подписалось на петицию к государю около ста сорока тысяч человек. Шествие намечалось на девятое января.
Я знал, чем оно кончится. Я в моей советской жизни эту дату помнил наизусть. Войска перекроют доступ к Зимнему. Толпа дойдёт. Кавалерия и пехота откроют огонь. Тысяча убитых, может быть, две. Революция пятого года начнётся, и она пойдёт через всю империю.
Это в моей памяти стояло прочно.
В этой жизни у меня был месяц на то, чтобы попробовать переписать эту страницу. Не один, как с Макаровым и Кондратенко. С Гольдманом, с Северцовым, с моими петербургскими корреспондентами.
Я ещё в ноябре написал Гольдману подробное письмо с просьбой по возможности через его сеть выяснить намерения Гапона, его взаимоотношения с охранкой и его настрой по отношению к социал-демократам. Ответ от Гольдмана пришёл в середине декабря. Он писал, что Гапон сложный человек, что у социал-демократов с ним отношения колеблющиеся, что Гапон скорее всего готов привести шествие к государю, но плохо рассчитывает, как поведут себя власти. Гольдман писал, что у его кружка есть один канал на Гапона через рабочего по фамилии Соколов, и через этот канал можно попробовать передать что-то Гапону, если у меня есть к нему что сказать.
Я в декабре долго думал. И в конце декабря написал Гольдману короткое письмо.
В письме я просил передать Гапону через Соколова следующую мысль. «Господин Гапон. Вам обыкновенный пожилой русский человек, не имеющий к Вашему движению никакого отношения, шлёт поклон. Я Вас прошу: если у Вас идёт шествие, ведите его так, чтобы не было крови. У Вас в случае большого скопления людей перед Зимним есть опасность, что войска получат приказ стрелять. Это будет несчастье и для рабочих, и для государя, и для России. Поэтому я Вам прошу: если у Вас есть возможность направить шествие так, чтобы оно остановилось до Зимнего, на одной из площадей по дороге, и оттуда отправило к государю делегацию из десяти человек, это было бы лучше для всех. Я Вас прошу не как кто-то с правом просить. Я Вас прошу как старший по летам».
Подпись опять не ставил.
Гольдман передал. Через две недели, в первых числах января, мне пришёл от него ответ. Гапон письмо прочёл. Сказал Соколову одну фразу: «Передайте старшему по летам, что у меня в этом деле уже не одна моя воля. У меня сто тысяч человек на руках. Они меня поведут, а не я их. Но я подумаю».
Это меня не успокоило. Это меня насторожило.
«Они меня поведут, а не я их» это была у Гапона честная оценка. Он, по этой фразе, уже не контролировал движение. У него подписалось сто сорок тысяч, и эти сто сорок тысяч имели свою собственную динамику. Гапон в этой динамике был головой, но не штурвалом.
И тогда я понял, что в обыкновенный кровавый сценарий я могу не поверить, но не могу его отменить. Гапон не может его отменить. Святополк-Мирский, на которого я тоже потихоньку нажимал через Куропаткина, не сможет его отменить, потому что у него самого нет рычагов на войска в Петербурге; войсками в столице командует великий князь Владимир Александрович, а у Святополк-Мирского с ним отношения никакие.
Я ещё раз сел писать. Теперь не Гапону, а Куропаткину. Прямо, без всяких иносказаний.
'Алексей Николаевич. Я Вам пишу о девятом января. У Вас в Петербурге через несколько дней пойдёт массовое шествие рабочих к Зимнему. Я Вам говорю как человек, знающий пределы того, как обыкновенный мирный люд ведёт себя в массе при первом же выстреле. Если в этот день будет дан хотя бы один залп по толпе, у нас в стране начнётся такое, чего никто из нас не остановит. Я Вас прошу: употребите всё Ваше влияние на государя, чтобы он отдал командующему войсками Петербургского округа письменный приказ ни в каком случае не открывать огонь по толпе. Войска должны перекрыть улицы, не пропустить толпу к Зимнему, но огонь не открывать ни при каких обстоятельствах. Если толпа продавит цепи, пусть. Толпа без выстрела рассосётся через два-три часа. Толпа с выстрелом превратится в революцию. Я Вас прошу, Алексей Николаевич, по моей долгой к Вам дружбе и по моему долгому к Вам уважению. Сделайте это.
Гродеков'.
Запечатал. Отправил с самым срочным курьером, чтобы дошло за пять-шесть дней.
Это было всё, что я мог сделать.
В ночь с шестого на седьмое января я почти не спал. Кречетов пришёл в полночь, посмотрел на меня, не сказал ни слова, но остался в соседней комнате и просидел там до утра. Я знал, что он там, и мне от этого было легче.
Утром седьмого ничего нового из Петербурга не было.
Восьмого пришла телеграмма от Куропаткина: «Дорогой Николай Иванович тчк Ваше письмо получил тчк говорил с государем тчк государь принял Ваш совет всерьёз тчк выпущена директива командующему войсками не открывать огня без особого моего личного разрешения тчк я надеюсь что это удержит обстановку тчк завтрашний день будет тяжёлый тчк куропаткин».
Я прочёл телеграмму. Положил на стол.
«Без особого моего личного разрешения». Это означало, что государь оставил себе возможность это разрешение дать. Если у него в воскресенье нервы не выдержат, и кто-нибудь к нему придёт с криком «толпа прорвала цепи», он это разрешение даст. И тогда у нас опять выйдет старая страница.
Но был и шанс, что он его не даст. Был шанс, что он в воскресенье уедет в Царское Село (он по моей памяти уехал) и его никто не достанет с этим вопросом. И тогда командующий войсками в Петербурге, не имея на руках письменного разрешения, не откроет огонь.
Это был шанс.
Я лёг на диван в кабинете. Артемий накрыл меня пледом. Я закрыл глаза.
И мне приснилась Татьяна Ивановна.
Она была на той же нашей кухне, в халате, в очках. Сидела за столом. Передо мной стоял стакан с чаем.
– Сергей.
– Таня.
– Завтра тяжёлый день.
– Я знаю.
– Ты сделал, что мог.
– Я знаю.
– Я тебе одно скажу, Сергей. Не все страницы переписываются. Какие-то остаются. У тебя в этой жизни уже несколько переписано. Это очень много для одного старика. Если завтра одну переписать не удастся, ты не виноват.
– Таня. Я хочу её переписать.
– Я знаю. И я хочу. Но ты, Сергей, послушай меня. Если завтра не удастся, это не значит, что ты не сможешь дальше. Ты сможешь дальше. У тебя впереди ещё много страниц.
– Таня.
– Сергей.
Она помолчала. Отпила чая.
– Сергей. Я тебе ещё одно скажу. Тот, кому ты послал деньги, он тебе ответит ещё раз. И ещё много раз. Не оставляй эту переписку. Это очень важно. Это важнее, чем девятое января. Не для одного дня, а для всех следующих лет.
– Я знаю.
– Спокойной ночи, Сергей.
– Спокойной ночи, Таня.
Я открыл глаза. В кабинете горела одна свеча. Кречетов в соседней комнате тихо переворачивал страницу книги.
За окном падал снег.
Девятого января было воскресенье. Я в этот день не выходил из кабинета. Селиванов сидел со мной. Будберг приходил каждые два часа, докладывал, что новых телеграмм из Петербурга нет.
К пяти вечера по хабаровскому времени, что соответствовало одиннадцати утра по петербургскому, пришла первая телеграмма от Куропаткина.
«Гродекову хабаровск тчк сегодня в десять утра шествие начало движение от заречных слобод к зимнему тчк государь в царском селе тчк я в петербурге тчк подробности будут».
В семь вечера хабаровского пришла вторая.
«Гродекову хабаровск тчк в час пополудни толпа подошла к нарвским воротам тчк войска цепью преградили проход тчк толпа давила цепь сорок минут тчк цепь не выстояла толпа прошла тчк офицеры по моей личной директиве огня не открывали тчк дальше толпа продолжила движение по обводному каналу к зимнему тчк зимний пуст государь в царском селе тчк толпа дошла до зимнего к трём часам тчк простояла на площади час тчк делегация из десяти человек принята дежурным флигель-адъютантом тчк петиция взята тчк к пяти часам площадь разошлась тчк жертв нет тчк подробности почтой тчк куропаткин».
Я прочёл телеграмму два раза.
Селиванов смотрел на меня.
– Жертв нет, Андрей Николаевич.
– Жертв нет.
Я долго молчал. Я не знал, что сказать. У меня внутри было что-то, чего я три года не чувствовал. Это было как при отце, в гимназический год, когда мне сообщили, что я выдержал переходные экзамены. То самое детское облегчение, которое бывает один раз в десять лет.
Я подошёл к окну. Открыл его. На улицу пахнуло крепким морозом. Я постоял минуту. Закрыл.
Селиванов спросил тихо:
– Что мы дальше?
– Дальше, Андрей Николаевич, у нас будет петиция, которую возьмут у делегации, и у нас будет ответ государя на эту петицию. От того, какой это будет ответ, зависит всё.
– А ответ будет какой?
– Не знаю. Я в этом не уверен. Государь по своей привычке тянет с ответами на крупные обращения. Может две недели тянуть. Может месяц. Но петиция в его руках, и за это спасибо.
– Спасибо кому?
– Куропаткину, который послушался. Гапону, который, видимо, всё-таки повёл толпу с разумом и не дал ей превратиться в бесчинство. Великому князю Владимиру Александровичу, который, видимо, не настоял на стрельбе. И отчасти мне.
– И отчасти Вам.
– И отчасти мне, Андрей Николаевич. Я этим не горжусь. Это была наша общая работа.
Селиванов помолчал.
– Николай Иванович. Я Вам скажу одно. У меня сегодня вечером странное чувство. Будто я живу в стране, в которой ещё ничего не сломалось.
– Это правильное чувство, Андрей Николаевич. Сегодня в нашей стране одна вещь не сломалась. Их ещё несколько может сломаться в ближайшие месяцы. Но одна сегодня не сломалась.
Мы посидели в молчании. Артемий принёс самовар. Мы выпили чая. Селиванов ушёл.
Я остался один.
Подошёл к столу. Открыл тетрадь.
Записал короткой строкой:
«Девятое января тысяча девятьсот пятого. Жертв нет. Кровавого воскресенья не было. Толпа дошла до Зимнего, передала петицию делегацией, разошлась мирно. Куропаткин послушался. Гапон не сломался. Государь не отдал разрешения на огонь. Это работа всех нас. Я благодарен».
Закрыл.
И впервые за весь январь лёг спать, ничего не боясь.
Это был самый длинный день в моей второй жизни. И он закончился хорошо.









