355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел (Песах) Амнуэль » Искатель. 2013. Выпуск №10 » Текст книги (страница 1)
Искатель. 2013. Выпуск №10
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:37

Текст книги "Искатель. 2013. Выпуск №10"


Автор книги: Павел (Песах) Амнуэль


Соавторы: Михаил Федоров,Алексей Олин,Кирилл Берендеев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)

ИСКАТЕЛЬ 2013
Выпуск № 10


Павел Амнуэль
И НИКОГО, КРОМЕ…

Я. Больше никого. И ничего.

Может, существует всё, кроме меня.

Возможно, правильны обе точки зрения.

Слышу, чувствую, иногда кажется, даже вижу, хотя и понимаю, что это лишь отображение звуков в известных мне зрительных образах. Воображаемое, но, как мне кажется, совпадающее с реальным настолько, что я могу сказать, в каком платье пришла сегодня Лера. Лерочка. Валера. Валерия. Дочь.

А они уверены, что нет меня. Представляю себя их глазами. Больница. Палата. Медицинская аппаратура. Кровать. На кровати – существо, которое было человеком, но теперь нечто, не реагирующее ни на какие раздражители. Пока еще живая пустая человеческая оболочка. Две капельницы. «Запредельная кома, степень четыре. Три балла по классификации Тиздейла и Дженнетт».

Сегодня Лера приходила чуть позже обычного. Утром, после гигиенических процедур (влажное обтирание, физиотерапия, смена памперсов… ненавижу). Гладила мою руку. Трогала пальцы. Плакала. Мне казалось, я видел ее покрасневшие глаза и челку, спадавшую на брови. Игра воображения. Знаю, что дочь поменяла прическу месяц назад, Алена об этом с ней говорила, я слышал. Лера пожала мне пальцы, и я ответил, но она, конечно, ничего не почувствовала, мои пальцы лежали в ее ладони так же безжизненно, как вчера. Неделю назад. Месяц. Двести тридцать семь дней.

Дочь держала меня за руку и тихо говорила о том, что Кен хотел ее поцеловать, и она этого хотела, а он смутился, у него комплекс, «но я его все равно люблю и не знаю, что делать».

Я хотел сказать… И сказал. Мысленно. Если бы дочь могла услышать, я кое-что объяснил бы ей о психологии закомплексованного юноши. Сам был таким Кеном, боялся прикоснуться к девушке, и если бы Марина с третьего курса не проявила инициативу, не знал бы вкуса поцелуя до знакомства с Аленой.

Помолчав, Лера произнесла фразу, отделившую прошлое от будущего. Конечно, дочь не подозревала, насколько фраза неотвратима. Для нее это была надежда. Для меня – ожидаемый финиш.

«Мама наконец уговорила доктора Гардинера применить его новое лекарство».

Уговорила, значит. Алена. Пусть Лера так и думает, хотя на самом деле Гардинеру, как я понимаю, стоило немалого труда уговорить Алену, причем так, чтобы ей казалось, будто она проявила инициативу.

Нужно было успокоиться, и, когда дочь ушла, я пробежал доказательство шестой теоремы инфинитного исчисления. Интересно, что показывает энцефалограмма, когда я размышляю? Вялые подъемы и спады электрической активности в мозжечке или где там в мозгу, по мнению врачей, бродят мысли и образы? Скорее всего, ничего не показывает. Даже наверняка – ничего. Я мыслю – следовательно, существую. Для себя. В себе.

К сожалению, в школе я не интересовался биологией, да и потом у меня не было никакого к ней интереса. Даже не знаю толком, чем ДНК отличается от хромосомы. Учили в школе, но с тех пор много воды утекло. Уверен: если мне было бы жизненно необходимо вспомнить школьные сведения из биологии, я смог бы это сделать. Конечно, чего не знал раньше, о том и вспомнить не могу, хотя… Если верна третья теорема (она верна, иначе я не смог бы доказать четвертую и пятую), то знать я могу столько, сколько не знают ни доктор Гардинер, ни его коллеги. Могу. Теоретически. Наверняка и практически смог бы, но не пытался. Страшно? Да, боюсь потерпеть поражение, боюсь понять, что все шесть теорем были доказаны неправильно, и на самом деле (что означает «на самом деле» в моем случае?) ничего из того, над чем я размышлял последние месяцы, не существует в природе и является математической фикцией. Необыкновенно красивой. Может, самой красивой за всю историю (как иначе, если я этой проблемой занимался!), но всего лишь и только – математикой, хотя Фрэнк Типлер из Тулана полагал, что всего лишь и только математикой является весь физический мир.

Дверь открывается почти бесшумно, вошедший старается не производить никаких звуков. Почему? Никто из входящих в палату не соблюдает тишину – зачем, если больной не может ни слышать, ни видеть, ни тем более осознавать?

Гардинер обычно входит, насвистывая свою любимую мелодию Лея из «Истории любви». Хотел бы я знать, о ком он в это время думает. Об Алене? С какого-то времени, насвистывая, он точно думает об Алене, и я подозреваю – что именно. Могу даже вспомнить с какого времени: час и минуту, когда он первый раз взял мою жену за руку – я это почувствовал, потому что рука Алены лежала на моей груди, а он положил сверху свою ладонь, пожал, Алена мягко ответила на пожатие; наверно, они посмотрели друг другу в глаза, но этого я не могу знать наверняка.

Вошедший молчит. Ступает так тихо, как может, но я понимаю, что вошла женщина. Очень слабый – на пределе восприятия – запах духов. Не Алена. Не Лера. Не кто-то из медсестер – они ходят в тапочках, не пахнут дорогими духами и не стараются быть тихими, как ангелы.

Женщина подходит к кровати, и я слышу ее дыхание. Она нервничает. Мне кажется, она то и дело оглядывается на дверь, хотя как я могу быть в этом уверен? Ощущения опережают знание, но не помню случая, чтобы знание не последовало за ощущениями – всегда появлялась возможность подтвердить интуитивную догадку звуками, чьими-то словами, прикосновениями; информацией, которой реальный мир снабжает меня, несмотря на нежелание иметь со мной что-то общее.

Женщина не хочет, чтобы ее застали в палате. Она не старая (сужу по дыханию), но и не очень молодая (судя по запаху духов, от которых Алена отказалась два года назад, потому что они перестали быть модными). Высокая (легко дотянулась до противоположного края кровати и поправила спадавшее одеяло) и худощавая (будь она толстой, коснулась бы меня животом).

Женщина наклоняется и целует меня в губы. Прикосновение мимолетно, поцелуй скорее лишь обозначен, но у меня сбивается дыхание, она может это увидеть, понять, почувствовать. Нет. Наверняка ни одна линия на самописцах (понятия не имею, как они выглядят и что видно на экранах на самом деле) не сдвигается, не меняется ни один фиксируемый параметр моего состояния.

– Пожалуйста, – шепчет она, и мне кажется, что звучит весь воздух в палате: такое ощущение возникло у меня однажды, когда я оказался внутри большого колокола, стоявшего в лаборатории Биркесманадля исследования резонансных явлений.

– Пожалуйста, – повторяет она, и мне кажется, что время возвращается вспять к уже прошедшей секунде – чтобы я расслышал, воспринял, понял сказанное лишь один раз слово. – Хочу, чтобы ты жил. Я люблю тебя. Не уходи насовсем. Пожалуйста.

Она повторяет фразу восемь раз, и с каждым разом слова звучат тише, пока не становятся неотличимы от молчания.

Интуитивно я понимаю, почему это происходит. Но не хочу (боюсь?) впускать догадку в сознание.

Женщина уходит так тихо, что шагов ее я на этот раз не ощущаю вовсе.

Из коридора доносится шум, и я с тревогой думаю, что мою неожиданную гостью увидели выходившей из палаты. Кто-то из сестер или врачей задает ей вопросы, на которые она, возможно, не хочет или не может ответить.

В следующую секунду осознаю ошибку: дверь стремительно распахивается, и входят двое. Я давно узнаю обоих по шагам и, главное, громким голосам. Симмонсу и Гардинеру не приходит в голову разговаривать тихо, входя в палату. Зачем, действительно? Больному в глубокой коме ничто помешать не может.

– …И на восьмой минуте забил красивейший гол, – продолжает фразу Симмонс, Вчера было воскресенье, и профессор, конечно, смотрел игру «Ливерпуля» не знаю с кем, а гол забил, безусловно, Мердок, о своем любимце Симмонс говорит с придыханием. Гардинер футболом не интересуется и отвечает невпопад:

– Остин, я переслал вам эпикриз Лестера?

Один стоит слева от кровати, другой – справа, они обмениваются какими-то бумагами, лист планирует мне на живот, и Гардинер поднимает его, сильно ткнув в меня пальцем.

– Да, файл в компьютере. Ну, как вам это?

– Нормально. Я потом еще посмотрю.

– Жаль, Невилл, такая красота проходит мимо вас.

– Красота? А, вы о голе… как его… Мерчисона?

– Мердока. Он с подачи…

– Да-да, я понял. Скажите лучше вот что. Миссис Волков попросила меня использовать ницелантамин, и я нахожусь в некотором смятении. Скажу иначе: в большом смятении.

Симмонс молчит, я не слышу никакого движения и представляю: он изумленно разглядывает стоящего напротив Гардинера.

– Откуда ей известно о ницелантамине? – резко (с визгливыми нотками в голосе) спрашивает Симмонс и роняет мне на живот что-то не очень тяжелое – похоже на папку с бумагами. Каким взглядом профессор смотрит на Гардинера, с которым, насколько я понимаю их отношения, никогда не был дружен? Скорее, они коллеги-соперники: оба метят на пост заведующего отделением, старик Мариус на пенсию пока не собирается, но его тихо сживают, о чем сестры не раз судачили при мне, полагая, что плотно закрытые двери палаты охраняют их от посторонних ушей.

Теперь молчит Гардинер, шуршат бумаги – должно быть, он пытается скрыть волнение, неуверенность и какие-то другие чувства, делая вид, что изучает записи в моей медицинской карте. Зачем ему это? Не мог Гардинер сообщить коллеге о согласии Алены, не подготовив ответ на вопрос, который, как он прекрасно понимает, будет задан.

– Не знаю, кто ей сказал, – сухо произносит Гардинер и неожиданно взрывается: – Господи, Остин, вам известно, что творится в отделении, сколько человек на самом деле так и или иначе, в большей или меньшей степени, знают о том, какой эксперимент мы проводим, и сколько могло узнать хотя бы из оговорок Мариуса!

– Да, Мариус… – бормочет Симмонс и поднимает папку с моей груди, будто камень.

Нашел для себя объяснение. Начальник отделения не сдержан на язык, мог и проговориться.

– Какая разница, – вздыхает Гардинер, – откуда узнала миссис Волков? Она попросила меня… да что там «просила»… умоляла использовать препарат, потому что…

– Что вы ответили?

– Что я мог ответить? – Я так и «вижу», как Гардинер пожимает плечами. – Правду, конечно. Она настаивала, и я обещал, что подниму вопрос на ближайшем консилиуме.

– Завтра, – уточняет Симмонс.

– Завтра, – эхом повторяет Гардинер.

– Клинические испытания так или иначе необходимы, – раздумчиво произносит Симмонс после долгой паузы, во время которой перелистывает бумаги, я слышу характерный шорох. Похоже, он уговаривает себя, и ему это удается.

– Вот и я о том же.

– Хотите, чтобы на консилиуме я поддержал эту просьбу?

– Хочу, чтобы вы знали, о чем пойдет речь. Я ни о чем не прошу, профессор Симмонс. Я сам в сомнениях и ничего пока не решил.

Не решил он, как же.

– Хорошо, – вяло отзывается Симмонс. Слышу шаги. – И все-таки жаль, что вы не смотрели матч. Классная была игра.

Прежде чем дверь за ними захлопнулась, я успеваю расслышать часть ответа Гардинера.

– Не сомневаюсь, только мне…

Тишина. Темнота. Отсутствие. Обычное мое состояние.

Эта женщина…

«Я люблю тебя. Не уходи насовсем. Пожалуйста».

Кто она? Почему никогда прежде не появлялась в моей палате? Почему поцеловала? Мы были знакомы раньше? Она меня знала? Переживала за меня? Кто-то из знакомых Алены? Не Леры. Женщина показалась мне гораздо старше моей дочери. И если она сказала то, что сказала, значит…

Кто эта женщина?

Смутно припоминаю. В тумане. Может, мы действительно знакомы, но почему тогда я не помню? Знакомы настолько близко… «Я люблю тебя».

Я должен вспомнить. Знаю, что вспомню, но бессмысленно напрягать память. Да сейчас и не получится. Эти посещения выбили меня из колеи. Я не успею. Если Гардинер сегодня же начнет… Нет, дождется консилиума. Не станем брать ответственность исключительно на себя. Не потому что совестливый и не из-за страха быть обвиненным. Он ничем не рискует, если больной скончается, так и не выйдя из состояния комы. Принципиально новый препарат, первое клиническое испытание. Минимальный (пока) шанс на успех, но необходимо исследовать все возможности, вот одна из них, а пациент все равно скорее мертв, чем жив. Очень глубокая кома, состояние мозга близко к терминальному. Гардинер ничем не рискует, даже наоборот. Он и в случае неудачи (на которую, безусловно, надеется) получит все дивиденды. Признание коллег: да, первый опыт не удался, больной умер, но это все равно был безнадежный случай. Когда в 1969 году Бернард в Южной Африке пересадил сердце Вакшанскому, обоим было ясно, что больной умрет через неделю-другую. Но Бернард сделал это, и сейчас пересадка сердца – рутинная, хотя, конечно, сложная операция.

Гардинер не за репутацию опасается. Он боится другого: вдруг препарат поможет. Шанс невелик, да. Судя по разговорам, которые велись в палате, вероятность семь десятых процента. Один шанс из ста пятидесяти. Если испытать препарат, взяв сто пятьдесят безнадежных больных в состоянии комы, то один из них придет в сознание (и, конечно, не будет помнить ничего из того, чем были заполнены его дни, когда он выглядел бревном), а остальные сто сорок девять погибнут – все равно они обречены, ну так умрут не через неопределенное время, а очень быстро. Зато медицинская наука сделает шаг вперед в лечении практически безнадежных ком.

Но даже один шанс из ста пятидесяти, наверно, пугает Гардинера. Если я приду в сознание, он своими руками погубит собственное счастье. Он воображает, что Алена – счастье, которое мужчина упускать не должен. Любовь. Следя за тем, как развивались их отношения, я смог составить впечатление о том, что такое любовь для Гардинера и что – для Алены.

О чем я думаю? Почему неприятные моменты вспоминаются чаще, чем то немногое хорошее, что происходило за эти двести тридцать семь дней? Почему мне приходят на память разговоры о том, насколько безнадежна моя ситуация, и что в этом состоянии я могу просуществовать много лет, и что, даже если когда-нибудь приду в себя, то почти наверняка останусь дебилом, как больной N, который в две тысячи тринадцатом… или как больная М в тысяча девятьсот восемьдесят девятом. Или… Они перечисляли эти трагические случаи – Гардинер и его коллеги, обсуждавшие у моей кровати шансы на мое спонтанное «возвращение».

Ужасно, но эти слова Гардинер, похоже, и Алене говорил – как это сейчас принято, сурово и без утайки. «Мозг вашего мужа безнадежно поражен. Доктор Волков находится в тяжелой травматической коме и с очень большой вероятностью никогда не придет в сознание. Нужно надеяться на чудо, но вы знаете, как редки чудеса в нашем мире. Пока сохраняется очень слабая электрическая активность, практически на уровне фона, посмотрите на экран. Безусловно, он ничего не чувствует, зрачки не реагируют на свет. Конечно, жизнедеятельность организма будет поддерживаться, пока консилиум (единолично такие вопросы не решают) не зафиксирует смерть мозга. Да, страховка позволяет, вы ведь будете продолжать выплаты по его страховому полису? Значит, никаких проблем с этой стороны».

«Никаких проблем с этой стороны», – сказал Гардинер Алене через одиннадцать дней после того, как она выписалась из больницы и стала приходить ко мне каждый вечер. Сидела у изголовья и говорила, говорила, говорила, не умолкая, о чем угодно, бог знает какие глупости и чепуху, потому что ей объяснили: с больными в состоянии комы нужно много разговаривать, это, возможно, способствует, нет, не выздоровлению, но помогает быстрее выйти из комы, бывали, знаете, случаи…

«Никаких проблем с этой стороны, и я вам больше скажу, – Гардинер в тот раз впервые, как я понимаю, посмотрел на Алену глазами не врача, а мужчины, и понял, что она красива, умна и что, хотя она замужем, проблем с мужем не будет. – Даже если бы у вашего мужа не было страховки, лечение все равно оставалось бы таким, как сейчас, потому что ничего больше сделать невозможно. Долг накапливался бы, клиника разбила бы сумму на много платежей. Есть, кстати, фонд Спиллера, который помогает в подобных случаях. Пожалуйста, не думайте об этом, мы делаем все возможное. И невозможное тоже».

Алена всхлипнула, и Гардинер взял ее руки в свои, прижал к груди… Впрочем, тогда я еще не научился распознавать и анализировать звуки, путал звуки шагов со звуками открываемого окна.

И что же? Ничего. Ни-че-го. НИ. ЧЕ. ГО. Все будет так, как они задумали. Консилиум, конечно, примет нужное решение, ведь речь идет о спасении жизни больного! Знаю я их: заведующий отделением профессор Мариус, главный невропатолог профессор Огдон, главный нейрохирург профессор Мортимер… Никого из них я не мог видеть, но слышал каждого, онй замечательные специалисты и, безусловно, поддержат Гардинера, потому что на самом деле, если существует хотя бы один шанс из тысячи, что пациент придет в сознание, нужно этот шанс использовать. Никому не придет в голову, что Гардинер рассчитывает на то, что – и теория вероятностей на его стороне! – девятьсот девяносто девять шансов в девятьсот девяносто девять раз больше единицы.

Не думаю, что препарат убьет меня сразу. Мне неизвестны его клинические характеристики, да если бы и были известны, что я понял бы из медицинской абракадабры? Неделя? Месяц? Как это будет происходить? Полное исчезновение электрической активности мозга, отмирание нейронов? Когда на энцефалографе мелкие дрожания перейдут в устойчивую прямую линию, Гардинер произнесет со вздохом: «Жаль, ницелантамин тоже не помог. Мы его потеряли. Отключайте».

А что будет для меня? Потеря памяти? Ощущений? Я даже не узнаю, что перестал жить? Усну. Сейчас я не сплю и не ощущаю в сне никакой необходимости. Перестал спать, когда Гардинер на шестые сутки после аварии констатировал: кома перешла от уровня пять по классификации Глазго к самому глубокому уровню – третьему.

Неужели даже то, что я в панике, никак не отражается на показаниях энцефалографа? Видимо, нет, не отражается. Что они знают о сознании и ощущениях человека в коме? Почти ничего. Люди, вышедшие из комы, не помнят того, что чувствовали. Для них – для меня тоже, если случится чудо и я приду в себя после курса ницелантамина, – пребывание в коме полностью выпадает из памяти. В редких случаях сохраняются очень обрывочные воспоминания. Как-то попалась на глаза заметка в Интернете: некий Гилфорд… надо же, и фамилию вспомнил, хотя, как мне казалось, забыл сразу после прочтения… этот Гилфорд впал в кому в шестом году, вышел из нее двенадцать лет спустя (к счастью для него, никто не пробовал лечить его новейшими препаратами) и уверял, что все ощущал и слышал. Но что именно ощущал и что конкретно слышал – сказать не мог.

В новостях Би-Би-Си показывали пенсионера… как же его… кажется, Морган. Неважно. После сердечного приступа впал в кому, а когда очнулся через несколько дней, неожиданно заговорил на валлийском языке, которого не знал. Правда, в детстве провел лето у бабушки в Уэльсе, где слышал валлийскую речь.

Не хочу об этом думать. В первые месяцы пытался пробиться в мир, который еще недавно был моим. Бился, как куколка в коконе, кричал, рвал катетеры, торчавшие у меня из носа и рта. Казалось, сойду с ума, и, возможно, действительно с него сошел, потому что неожиданно успокоился, понял… нет, не понял, понимание пришло значительно позже, я почувствовал, что эмоции, переполнявшие меня первые недели после аварии, не то чтобы стали слабее – они и сейчас не уменьшились ни на йоту, – но разум научился ими управлять. Как говорил шекспировский Полоний: «Даже в потоке, буре или, скажем, урагане страсти учитесь сдержанности, которая придает всему стройность».

Я не учился сдержанности, я ужасался тому, что мне придется неизвестно сколько времени – месяцы, годы? – провести в адовой темноте и неподвижности без возможности быть услышанным, не говоря уж о том, чтобы быть понятым. Я чувствовал, думал, мучился, и неужели абсолютно ничего из моих переживаний не отражалось на показаниях приборов, стоявших в палате и фиксировавших малейшие изменения в работе мозга?

Несколько раз в день заходили Гардинер, Симмонс, иногда Мариус. Мортимер трижды оперировал меня и гордился тем, что ему удалось вытащить меня с того света (лучше, думал я тогда, он бы меня там оставил!), и даже то обстоятельство, что я так и не вышел из комы, не могло заставить его обвинить себя в неудаче. Он выполнил свой долг – сохранил больному жизнь. Я кричал ему: «Разве это жизнь? Не хочу!», – но ни один мой вопль, ни одна моя эмоция, ни одна моя попытка хотя бы моргнуть, не отражалась на показаниях приборов, и через два месяца Мариус и Мортимер перестали приходить ко мне. Разве что завтра, после консилиума, они заглянут в палату, постоят, поговорят, согласятся с Гардинером: «Надо испробовать любую возможность, вы правы, доктор!» – и уйдут, позволив этому человеку убить меня самым гуманным способом, какой существует в современной медицине.

Алена проводила со мной долгие часы, рассказывая обо всем на свете и воображая, что помогает мне «вернуться в сознание». На семьдесят третий день Гардинер явился, когда жена держала меня за руку и шептала, как меня любит, несмотря ни на что, а может, смотря. После того как со мной случилось несчастье, она даже больше полюбила меня, ее любовь меня спасет… и прочую чушь в этом духе она произносила без запинки – будто выучила текст наизусть. Должно быть, посещала занятия группы поддержки, где люди, ничего не понимавшие в моем состоянии, объяснили ей, как нужно себя со мной вести, что говорить можно, а чего нельзя.

В тот день они впервые остались наедине (я-то за свидетеля не считался), что-то случилось с их сознаниями, они этого не поняли, а я ощутил их обоюдное движение друг к другу – будто они, хотя и сидели неподвижно по обе стороны моей кровати, взмыли в воздух, полетели навстречу друг другу, и где-то надо мной их мысли, их сознания, их человеческие сути столкнулись, отпрянули друг от друга и столкнулись опять.

И теперь Гардинер вознамерился меня убить, чтобы Алена стала наконец свободна.

Почему-то мысль о том, как несправедливо устроен мир, волновала меня больше, чем осознание того, что вместе они будут, когда не станет меня. Какая мне разница, что случится потом, после фразы: «К сожалению, мы его потеряли, отключайте»?

Я слишком много думаю об этом. Сообщение о завтрашнем консилиуме вывело меня из душевного равновесия, в котором я находился почти восемь месяцев.

У меня еще есть время. Восемьдесят четыре тысячи секунд, и тысячу я уже потратил на эмоции. Становлюсь сентиментальным, а этого быть не должно. Если я до завтра не докажу седьмую теорему инфинитного исчисления и не решу уравнение переходных состояний, которое, доказав теорему, смогу составить, мне ничего больше не удастся. Ничего. Меня не будет.

Или…

Даже этого я не знаю – не доказав седьмую теорему, не смогу сказать, «какие сны в том смертном сне приснятся, когда покров земного чувства снят».

Вот в чем разгадка…

Первые две теоремы инфинитного исчисления доказал не я. Сформулировать смог, а доказать не сумел. Теорему о нисходящих мощностях бесконечно больших чисел доказал великий Дорштейн. Четыре его статьи о «математике XXI века» – инфинитном анализе или исчислении бесконечно больших величин, – опубликованные одна задругой в течение двух месяцев в «The Mathematical Journal», а затем выложенные в ArXiv, произвели на математическое сообщество примерно такое же впечатление, как на ученых конца XVII века созданное великим Ньютоном исчисление бесконечно малых.

Доказательство четвертой (на мой взгляд, самой важной) теоремы инфинитного анализа пришло мне в голову раньше, чем я сумел доказать третью, а пятую сформулировал, когда мы с Аленой и Лерой купались в бассейне отеля «Хилтон» в Пасадене, куда приехали не столько из-за моего доклада об инфинитных числительных, сколько потому, что я хотел послушать Дорштейна «живьем» и кое-что с ним обсудить. И обсудил – а потом смог доказать третью теорему, получившую после публикации статьи в «Monthly Notices of the Royal Mathematical Society» мое имя. Первая Теорема Волкова, да.

«Разве на ноль можно делить?» – недоумевала Алена, посидев со мной на открытии конференции, где было произнесено немало слов о том, какой расцвет переживает математика, ставшая предметом интереса обывателей, привыкших видеть в телевизоре бородатых террористов и юрких политиков, а не лысых и, чаще всего, косноязычных профессоров самой абстрактной науки во всех вселенных.

«В школе учили…»

«Просто так на ноль, конечно, делить нельзя, – объяснил я, когда в перерыве мы пили с Аленой кофе на веранде отеля и разглядывали сверху только что открытый учебный корпус, изображавший в плане распростертую на земле восьмерку, если смотреть со стороны «Хилтона», или символ бесконечности, если смотреть со стороны бульвара. – Но после того, как Вильсон постулировал бесконечное число многомирий, стало понятно, что, если математики не придумают, как оперировать бесконечно большими величинами, развитие физики застопорится, а развитие человеческой цивилизации может и вовсе пойти вспять».

«Не понимаю», – заявила Алена, и это был первый и последний раз в нашей с ней жизни, когда я подробно изложил жене смысл не только своей работы, но и смысл существования человечества – разумеется, как понимал его сам. Слушала она, поджав губы, с видом Диогена, которому Александр Македонский загородил солнце.

По сути, я пересказал единственной благодарной и влюбленной в меня (в то время!) слушательнице свой завтрашний доклад, дополнив его цветистыми подробностями устройства физических многомирий.

«Вообще-то, – вещал я, – о том, что Вселенная бесконечна, говорили еще древние. Аристотель, например. Из этого следовало, что человек никогда не познает даже бесконечно малой части мироздания, потому что часть эта, пусть и огромная по земным масштабам, все-таки конечна в пространстве и времени. Вселенная, доступная изучению, измеряется конечным числом метров и лет. А всякое конечное число есть бесконечно малая величина по отношению к бесконечности. Получается, что, сколько бы мы ни познавали, перед нами всегда будет бесконечно большой океан непознанного.

Современные идеи многомирия возникли в прошлом веке. Космологи пытались понять, почему наше пространство-время практически плоское, хотя следовало ожидать, что после Большого взрыва Вселенная окажется или замкнутой (и тогда кривизна пространства-времени положительна), или открытой – с отрицательной кривизной. Для объяснения парадокса физики придумали инфляцию – процесс чрезвычайно быстрого раздувания пространства-времени в первое мгновение жизни Вселенной.

Сказав «А», физики были вынуждены сказать «Б», а именно: в Большом взрыве родилась не единственная Вселенная, а бесконечно большое число вселенных. И каждая из этих вселенных имеет бесконечно большие размеры, хотя и находится внутри другой, тоже бесконечно большой вселенной.

Это идея инфляционного многомирия с бесконечно большим числом миров.

А еще раньше Хью Эверетт предложил идею ветвящихся вселенных, чтобы объяснить парадокс из области квантовой физики. Каждое событие может произойти так, а может – иначе. Возможно столько вариантов, сколько решений имеет уравнение Шредингера. Но мир-то один! Значит, электрон случайным образом выбирает, по какой траектории ему следовать? «Нет, – писал Эверетт, – если в физическом процессе возможны не один, а два или несколько вариантов развития, осуществляются все варианты без исключения». Но мы-то наблюдаем один вариант! Верно. Просто другие варианты осуществляются в другой вселенной. Каждый момент времени Вселенная расщепляется, а поскольку событий каждое мгновение происходит великое множество, то и расщепляется наш мир на великое множество копий. И потому существует не одна Вселенная – та, что представлена нашему взору, – а великое множество вселенных.

Это идея ветвящегося многомирия с бесконечно большим числом миров.

Когда в конце прошлого века физики начали конструировать теорию суперструн и развили ее в теорию плоских поверхностей – бран, то и здесь возникли бесконечности. Бесконечно большое число вселенных на бранах, да и самих бран тоже оказалось бесконечно много.

Это идея квантового многомирия с бесконечно большим числом миров.

В начале XXI века физики изучали не меньше десятка самых разных многомирий, каждое из которых по физическим параметрам и способу возникновения отличалось от других, и в каждом классе многомирий было бесконечно большое число вселенных, каждая из которых могла быть бесконечно большой.

Тогда-то Дорштейн и задал сакраментальный вопрос. «Сегодня, – сказал он, – придумано двенадцать видов многомирий, и все они могут, в принципе, существовать в реальности. Почему же не предположить – это следующий очевидный шаг, – что существует не двенадцать, не тридцать девять и не сто шестьдесят миллионов видов многомирий, почему не предположить, что многомирий тоже бесконечное количество?»

«И тогда, – продолжил он свою мысль, – физика очень скоро не сможет развиваться как наука, потому что для ее развития потребуется умение оперировать бесконечным числом вариантов бесконечно больших физических величин. Нужно уметь работать с бесконечно разнообразными бесконечностями, в то время, как сейчас физика старается от бесконечностей избавляться. Как классическая физика не работает в квантовом мире, так и классическая математика, оперирующая со времен Ньютона бесконечно малыми величинами, перестанет работать там, где процессами заправляют бесконечно большие числа. Но далеко ли ушла математика бесконечностей после Кантора?»

Дорштейна не высмеяли только потому, что у него уже тогда был огромный авторитет, но многие говорили, что знаменитый математик потерял перспективу (на самом деле он ее обрел!). Для науки оказалось благом, что идея инфинитного исчисления пришла в голову Нобелевскому лауреату – к нему хотя бы прислушались. Выступи с этой идеей молодой, энергичный и не менее гениальный Шведер, его съели бы с потрохами.

А так получилось вполне пристойно: мудрец сказал чушь, но даже чушь, высказанная мудрецом, имеет право быть, по крайней мере, выслушанной, а не осмеянной и забытой. Год спустя Шведер доказал вторую теорему инфинитного анализа, и деление на ноль превратилось из операции, в математике запрещенной, в обычное деление – в школах пока не изучают, а в вузах студенты-математики уже на втором курсе овладевают этой наукой.

Я много думал о наших отношениях, о нашей жизни до и о том, как Алена жила после. Вспоминал мелкие детали, на которые в свое время не обращал внимания, а теперь без усилий извлекал из памяти и рассматривал, будто видел впервые. Вспоминая незначительные, казалось бы, слова и поступки, понял наконец извечную суть отношений мужчины и женщины. Или мне кажется, что понял. В моем нынешнем мире, скорее всего, искажены пропорции сутей, и, что-то понимая, я не могу быть уверен, что понимаю правильно. Не могу сказать Алене: «Милая, в тот вечер, когда мы впервые поссорились, до меня не дошла причина, а ты не потрудилась объяснить. Ты надевала платье, я стоял рядом и не догадался помочь. Ты бросила на меня взгляд, на который я не обратил внимания, думал о том, что мы опаздываем, а ты возишься, и твой взгляд прошел мимо сознания, для тебя было важно, очень важно, жизненно важно, я и сейчас не понимаю, почему для тебя было так важно, чтобы я потянул замочек на молнии, а я этого не сделал и испортил тебе настроение на весь вечер».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю