355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Хюлле » Тайная вечеря » Текст книги (страница 8)
Тайная вечеря
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 23:00

Текст книги "Тайная вечеря"


Автор книги: Павел Хюлле



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

– Мы не евреи. Так мы не требуем!

Бердо казалось, что он уже где-то встречался с этим человеком. В особенности знаком был голос – а голоса всегда накрепко врезались ему в память. Но сейчас он, вероятно, ошибся. До сегодняшнего дня он видел своего собеседника один только раз: тот сидел на его лекции в третьем ряду аудитории, весь обратившись в слух. Бердо тогда рассказывал о психологической обусловленности языческой критики раннего христианства. Когда он перешел к обсуждению труда Порфирия[61], процитировав оскорбительный даже для кальвинистов[62] фрагмент: «Это уже действительно не зверство и не нелепость, но нелепее всякой нелепости и более дико, чем любое зверство, – вкушать человеческое мясо, пить кровь единоплеменника и единокровного и, поступая так, иметь жизнь вечную!» – человек по имени Ибрагим ибн Талиб даже что-то записал в маленьком блокнотике, извлеченном из кармана просторного шелкового блестящего пиджака.

Думал ли он тогда, выходя после беседы с этим человеком на заполненную немецкими туристами улицу, что примерно через полгода решится пойти на экзамен? И что именно сегодня услышит в телефонной трубке слова, подтверждающие назначенную встречу: «Нет ни малейших оснований полагать, что она не состоится. Господин Хатамани будет ожидать вас в Лазурном зале в условленный час. Не извольте сомневаться, профессор».

«Неотменимая модальность зримого», – завязывая галстук, вспомнил он цитату из «Улисса». Но кто произнес эту фразу? Блум, обращаясь к Молли? Нет, ерунда. Дедал в разговоре с Блумом? Вряд ли. Скорее всего, сам Дедал на берегу сопливо-зеленого Ирландского моря. Да, конечно же, он.

Странные испытывал Бердо чувства. Ничто – ни в общественном, ни в научном и уж тем более религиозном плане – не мешало ему совершить этот шаг. Как убежденному атеисту – чего он, впрочем, никогда не афишировал, – Антонию Бердо было решительно все равно, что будет записано в графе «Вероисповедание». А в данном случае обращение в другую веру открывало перед ним новые возможности. И тем не менее, уже выйдя из подъезда на улицу и взглянув на барочные башенки и аттик Арсенала, который возвели здесь почти пять веков назад голландцы, он ощутил, как ужасно ему всего этого будет не хватать. Недаром же минуту назад вспомнился «Улисс». Можно подумать, его ожидает не беседа с муфтием, а своего рода аутодафе, когда ему придется отречься именно от этой, а не какой-либо другой книги, пообещать, что он никогда больше не станет ее читать, уберет из домашней библиотеки, ни разу не упомянет о ней студентам.

Разумеется, он прекрасно понимал, что такое предположение абсурдно, но – поскольку никак не выходит из головы – уж не дает ли оно оснований для подлинной тревоги, не несет ли в себе реальную угрозу? Да нет же, – успокаивал себя Бердо, покупая газету, – муфтий Хатамани, о котором он много слышал, ведет совершенно новую политику. Инкультурация. Так это теперь по-ученому называется. Очень хитро: ты можешь исповедовать их религию, сохраняя при том все – ну почти все – прежние привычки. Вроде как иезуиты в Парагвае. Тут Бердо, мысленно улыбнувшись, вынужден был замедлить шаг: патруль дорожной службы, заблокировав половину широкой мостовой, направлял пешеходов и автомобили только по одной стороне улицы. И в эту минуту зазвонил его мобильник.

– Антоний?! – услышал он взволнованный голос Матеуша. – Ты жив?

– Я не хожу в ночные магазины, – спокойно ответил Бердо. – Жив.

– Кошмар, – простонал в трубке Матеуш, – ужас. Ты знаешь, что с нами не будет Франека?

– Да? А почему?

– Ты не слышал?

– Я ничего не знаю.

– Он был возле того магазина на Конрада. Тяжело ранен, лежит в больнице Академии.

– Если бы Франек бросил пить, как я…

– Что ты несешь! – возмутился Матеуш. – Он просто проходил мимо.

– Тем более жаль, – сказал Бердо. – Что еще?

– Я ищу двенадцатого. Тебе никто не приходит на ум?

Только теперь Бердо вспомнил, что после экзамена должен отправиться в театр на фотосессию. Злобу, которая его охватила при мысли о собственной забывчивости, он выплеснул на Матеуша.

– А что я, евангелист? Пророк? И вообще, неужели нельзя это отменить? Половина апостолов не доедет! Тебе не кажется, что сегодня неподходящий день?

Матеуш со скоростью спортивного комментатора выпалил: изменить уже ничего нельзя. Если переносить, то только на осень. Он всем позвонил, и все подтвердили свое участие. Левада, Выбранский, Океницкий, вероятно, опоздают, но точно приедут.

– Но ты-то придешь, правда? – примирительно закончил Матеуш.

– Приду, приду, – Бердо старался перекричать вой пожарной машины, которая невесть почему возвращалась с пожара с включенной сиреной. – При условии, что ты назначишь меня Иудой!

И, не дожидаясь, пока Матеуш ответит, выключил телефон.

Неужели нельзя без этого обойтись? Вечно, если не перепела и манна, подумал Бердо, то пророк, возносящийся со скалы, или учитель, которому давно уже пора вернуться от отца, но он не возвращается, хотя и обещал…

Внезапно он решил, что предложит Матеушу – в театре, громко, при всех – другую тему картины: «Последняя беседа Сократа». Куда лучше изобразить сцену, когда философ, уже после того, как Ксантиппа с маленьким сыном покинут темницу и стражник освободит его от цепей, растирая ноющую ногу, начинает беседовать с учениками: «Что за странная это вещь, друзья, – то, что люди зовут „приятным“!» Либо другую сцену – по окончании дебатов: Сократ уже взял чашу, сказал, что сейчас помолится богам, дабы «переселение из этого мира в иной было удачным», а затем, как пишет Платон, «договорив эти слова, поднес чашу к губам и выпил до дна – спокойно и легко».

Там, по крайней мере, не было никаких чудес, размышляет Бердо, огибая огромную, как гиппопотам, кирпичную базилику Вознесения Пресвятой Девы Марии, а были только вопросы и аргументы. Правда, неубедительные – но кто знает, что есть за порогом жизни? Темная сторона нашей личности, поток рожденных подсознанием представлений, опасений и надежд. Ничего больше. И все же в беседе учеников с Учителем, который в афинской тюрьме выпивает смертоносную чашу, сперва всеми возможными способами попытавшись их убедить в бессмертии души, есть что-то возвышенное. Именно потому, что никаких чудес нет и в помине, происходившее там – единственно и исключительно – поединок ума с судьбой, от которой не убежать. Борьба с небытием, куда после смерти канет каждый из нас и где каждый пребывал до того, как сперматозоид отца соединился с яйцеклеткой матери. Лампа чувствует себя одинаково – и после того, как прикрутили фитиль, и перед тем, как к нему поднесли огонь.

Поскольку Бердо вышел из дому слишком рано, а до Свободного университета было буквально два шага, он, словно «Летучий голландец», кружил возле базилики, продолжая размышлять о «Последней беседе». Но из головы не шел разговор с Матеушем, и Бердо не мог не вспомнить, что вокруг Учителя в темнице собралось четырнадцать учеников. То есть ровно столько же, сколько юношей и девушек требовал от афинян доставлять ему на съедение Минотавр. Это не случайное совпадение: пятнадцатым, согласно легенде, был Тесей – освободитель, тогда как пятнадцатым из участников беседы в афинской тюрьме был Сократ. Тесей убил чудовище и вывел людей из тьмы лабиринта. Кого и что спас, оставив ученикам свое послание, Учитель?

Взволнованный этой неожиданной ассоциацией, Бердо решил, что вечером, когда все закончится, внимательно перечитает «Федона» и заглянет в кое-какие справочники и посвященные этому произведению Платона труды.

Чтобы дойти до Свободного университета, требовалось ровно три минуты, и Бердо, прибавив шагу, направился к порталу с мозаичными арабесками, приводящими на память архитектуру Альгамбры[63]. Пройдя через полицейский кордон, он трижды постучал в деревянную стилизованную дверь и тут вспомнил фразу, которую Сократ произнес перед смертью: «Много тирсоносцев, да мало вакхантов». А когда дверь приоткрылась, еще и это: «Ну, пора мне, пожалуй, и мыться: я думаю, лучше выпить яд после мытья и избавить женщин от лишних хлопот – не надо будет обмывать мертвое тело».

Можем ли мы сейчас оставить Бердо? В эту важную минуту, на границе двух миров? Исполненного решимости и одновременно колеблющегося? Уверенного в себе, хотя, как никогда прежде, раздираемого сомнениями? Еще размышляющего о словах, прозвучавших во время последней беседы Сократа с учениками, но уже думающего о том, спросит ли его господин Хатамани об аль-Каиме, Исполнителе повелений Аллаха, который явится в мир, чтобы подготовить его к Кийаме – Воскресению – и установить царство справедливости.

Я чувствую, что в этом месте твое терпение иссякает, ты передвигаешь мой мейл вперед, чтобы побыстрее добраться до их беседы о таинственном имаме шиитов, который по прошествии заповеданных Пророком семи циклов явит наконец миру свое настоящее Имя. Однако я предпочитаю пока не переступать вместе с Бердо порога Свободного университета – пусть в одиночку переступит порог тяжелой двери, которая со страшным грохотом за ним захлопнется.

Гораздо большего внимания теперь заслуживает оставленный уже неподалеку от Яффских ворот Давид Робертс: меньше чем через полчаса, в свете послеполуденного солнца, он начнет зарисовывать базилику Гроба Господня. Однако вначале на минуту задержится перед башней Давида – в те времена она была гораздо ниже, чем сейчас, почти на четверть своей высоты засыпанная песком пустыни. Робертс на этот раз далек от мыслей о Библии: ему и в голову не пришло вспоминать захват Иевуса[64] примерно за тысячу лет до рождения Христа. Глядя на стену башни, камни в которую укладывали попеременно римляне, греки, персы, крестоносцы и мамелюки и которая представляет собой уникальную шахматную доску эпох, он вспоминает начало собственного путешествия по Святой земле. Восьмого февраля 1839 года они с Пеллом и Кинниром, все трое в арабской одежде, с хорошо вооруженной охраной и слугами, отправляются из Каира на восток. В их караване два десятка навьюченных грузом верблюдов. Робертс недоумевает, почему утро такое холодное: пока солнечные лучи не нагрели воздух и море песка до сорока с лишним градусов, он продрог до костей. Через девятнадцать дней они доберутся до Акабы на берегу Красного моря. Именно там, у костра под звездным небом, Робертс услышит арабское слово тухас – тюлень – и узнает, что на древнееврейском языке тюлень называется тахаш; сходство этих слов наведет его на мысль о близости двух враждующих народов. Путешественники побывают в Петре, на горе Синай, в Вифлееме и Назарете, которые он по ходу дела опишет и зарисует. Сейчас, войдя в Яффские ворота – где на него набросятся настырные торговцы – и миновав оставшуюся справа башню Давида, он идет по узкой Сук аль-Базар, чтобы спустя несколько минут свернуть налево в еще более узкую улочку. Пройдя то место, где некогда был пруд Езекии, Робертс наконец достигнет окруженной руинами храмовой площади. Много времени у него займут поиски подходящего места. Тесная площадь забита толпой крикливых торговцев. Они по-арабски расхваливают питьевую воду, финики, орешки, сладости. Хорошей перспективы там не отыскать. Но все-таки Робертс находит удобную точку на некоем подобии террасы – просторной площадке наверху древних, вероятно еще мамелюкских времен, стен.

На первом плане литографии мы видим троих мужчин в турецких одеждах возле небольшой плиты, на которой стоят кальян и две коробочки – вероятно, с табаком. В запечатленный Робертсом момент мужчины не курят. Один из них, изображенный в профиль, держит в руке длинную трубку с чубуком. Второй стоит к нам спиной. Только третий, облокотившийся на балюстраду, смотрит в сторону рисовальщика, как будто, на секунду оторвавшись от беседы с друзьями, пытается понять, что здесь делает странный человек с альбомом на коленях. Подушка и коврик рядом с плитой свидетельствуют, что это их постоянное место для курения кальяна.

Лишь на втором плане слева, чуть ниже, виден забитый народом двор, два характерных стрельчатых портала входа, сплющенная в результате пожара 1808 года башня базилики, а за ней – на третьем плане – купола и минареты. Если б не толпа на площади, базилика Гроба Господня выглядела бы печальной заброшенной развалиной в эклектическом, то ли романском, то ли византийском, то ли готическом стиле. Тени на литографии не позволяют точно определить положение солнца. Скорее всего, Робертс, рисуя, не думал о времени – весьма вероятно, он размышлял, не странно ли, что внутри базилики (где он уже вчера побывал) все самые святые места расположены так близко одно от другого. Темница, в которой Иисус провел ночь перед казнью. Голгофа, где было совершено преступление. Камень помазания. Наконец, гроб, откуда Спаситель через три дня восстал.

Стало быть, Иисус, когда его вывели отсюда на via dolorosa[65], совершил круг по улочкам Иерусалима и вернулся туда же – чтобы умереть и быть положенным в гроб, который высек в скале добрый Иосиф Аримафейский.

Главное здание на эскизе уже закончено. Давид Робертс, штрихуя фигурки перекупщиков во дворе, вспоминает книжицу неизвестного автора, которую перед путешествием в Египет, Сирию и Палестину подарила ему дочь. Из множества прочих материалов, карт, описаний обычаев, памятников старины, советов касательно финансов и гигиены эта публикация, пожалуй, запомнилась ему лучше всего. Называлась книжка «Лжемессии», и рассказывалось в ней отнюдь не о расплодившихся в ту пору чудо-целителях, месмеристах, теософах, а о евреях. Точнее, о тех представителях избранного народа, которые – вопреки здравому смыслу и логике – сами называли себя мессиями уже спустя много веков после смерти Иешуа Бен Иосифа.

Не была ли примером безумия история каббалиста Авраама Абулафии? Отправиться в Рим в 1280 году, чтобы обратить папу Николая III в иудаизм? Да уже за одну эту неслыханно дерзкую идею его следовало сжечь на костре – только смерть папы спасла жизнь Абулафии. Но он упорствовал в своем притязании на роль мессии и отправился на Сицилию, где, впрочем, многочисленные местные крестьяне и менее многочисленные евреи отказались признать его спасителем мира.

В Италию совершил паломничество и Соломон Молхо. Спустя примерно триста лет после Абулафии он прибыл в Рим из Португалии и тридцать дней провел на берегу Тибра среди местных нищих и калек, возвещая о своем пришествии на узких улочках, в притонах и лупанариях. Его схватили и приговорили к сожжению; он мог избежать смерти, отрекшись от своей веры, но выбрал мученичество – как знать, уж не следуя ли тому же, что и Иисус, пророчеству Исайи? Давид Робертс, читая книжку, не переставал удивляться: одежда Соломона Молхо попала в императорскую Прагу, и евреи по сей день хранят ее как реликвию.

Больше всего фанатичных приверженцев нашлось у Саббатая Цви. Не потому ли, что он не счел нужным отправиться в Рим? Схваченный по приказу турецкого султана, Цви не захотел стать мучеником. К нему неприменимо пророчество Исайи. Он принял ислам, и его примеру последовали многие его почитатели, отправившись вслед за мессией в изгнание в Албанию.

Давид Робертс легкими штрихами поправляет контуры зонта пальмовых листьев над турецкими курильщиками. Назначение мессии, думает он, оповещение о дате Великой Перемены. О наступлении Нового Времени.

Мессианская эпоха, согласно Аврааму Абулафии, должна была настать в 1290 году. Когда он через год умирал на Сицилии, ни единая скала даже не дрогнула. Соломон Молхо называл датой наступления этой эпохи 1540 год. Он умер мученической смертью восьмью годами позже, но в указанный им срок в мировом порядке ничто не изменилось. Саббатай Цви приурочил начало мессианской эпохи к 1666 году (эта дата внушала особые надежды из-за трех шестерок), но и его предсказание не сбылось. Пророком – с определенными допущениями – можно назвать лишь Соломона Молхо: он точно предсказал наводнение в Риме в 1531 году и – спустя год – землетрясение в Португалии. А вот Иисус сказал: «Вскоре вы не увидите Меня, и опять вскоре увидите меня». Но что значит «вскоре» в устах Бога? Посейдон, отправившись на пир к эфиопам, пробыл там несколько дней. Меру тогдашнего времени определял человек: у Гомера боги, хоть и бессмертны, отмеряют время той же, что и люди, клепсидрой. Но Иисус? И Отец, к которому он идет, чтобы вскоре вернуться? Греческое слово микрон, употребленное Иоанном, сейчас присутствует во всех языках современной Европы – скорее в техническом, чем в библейском контексте; буквально оно означает «малое». Очень малое. Поэтому ученики почти тотчас спросили: «Что это говорит Он: „вскоре“?»

Давид Робертс прячет законченный набросок в папку. Он решает спуститься вниз, на площадь перед базиликой Гроба Господня, и продолжить рисовать там: перекупщиков стало заметно меньше, а свет – до того, как сгустятся сиреневые иерусалимские сумерки, – еще лучше, чем несколько минут назад: достаточно светло, но освещение мягкое, тени не столь резки. Эта, вторая, литография, изображающая самое священное для христиан место, спустя годы, как и все прочие плоды путешествия по Святой земле, попадет в Музей Виктории и Альберта, где находится по сей день. Робертс, безусловно, придавал этому рисунку особое значение – именно он украсит первую из трех его, широко известных в Европе, книг The Holy Land[66].

Поздоровавшись со слегка удивившимися продавцами ковров, перед которыми он быстро расставил мольберт, Робертс принимается за работу. Он увековечит их товар, разложенный прямо на камнях двора. Ремонтные работы: к окну второго этажа приставлена лестница. Сонных арабов и турок, почти неподвижно сидящих, прислонясь к стене, в горячем воздухе клонящегося к закату дня. Оба портала вблизи выглядят совершенно иначе, чем издалека. Правый замурован, как и выходящие прямо на Масличную гору Золотые ворота, через которые тем не менее пройдет Мессия в свой последний день. В левом мы видим солидную окованную дверь – она закрыта.

И сейчас, именно в тот момент, когда Давид Робертс наносит на лист крупнозернистой бумаги точки, из которых на эскизе и будущей литографии сложится оковка закрытой двери базилики Гроба Господня, мне нестерпимо хочется дать волю воображению и описать встречу, которой не дано было произойти.

Работая остро заточенным карандашом, он вспомнил свое путешествие вверх по Нилу – три месяца, проведенные во взятой напрокат фелюке: остановки в караван-сараях, засыпанные песком пилоны храмов, прибрежные деревушки, громадные пирамиды, ряды сфинксов, оазисы, священные деревья дервишей, срывающиеся в полет стаи фламинго, вялые туши крокодилов, вой шакалов по ночам, рык львов, окрики погонщиков верблюдов, аисты, бродящие в зарослях папируса, острова с храмами, красивые, одухотворенные лица перевозчиков, их вечерние молитвы – все это в ослепительном зное солнечных дней, – а также восходы и закаты солнца на всем пути из Каира в Абу-Симбель и обратно, словно великолепный спектакль, специально подготовленный природой, чтобы он, дитя Севера (каковым, безусловно, от начала до конца путешествия себя ощущал), мог им наслаждаться.

Это было на первом этапе пути, когда он вернулся из Гизы, где целый день зарисовывал виды, на каирский постоялый двор «Аль-Рашид», порекомендованный ему британским консулом в Александрии полковником Кэмпбеллом. Он тогда еще к этому не привык: солнце здесь заходит быстро, и, едва оранжевый шар скрывается за горизонтом пустыни, землю окутывает кромешная темнота (можно сказать, тьма египетская), которую лишь погодя понемногу рассеивают все ярче вспыхивающие звезды. Именно в такую минуту, бесконечно усталый, он слез с верблюда; проводник и носильщик в одном лице и не подумал снять его рисовальные принадлежности с третьего дромадера, да и сам не сошел со своего: все эти сложные процедуры – распутывание тороков и ремней, перенесение поклажи на землю (особенно бережно – папку с рисунками) – Робертс вынужден проделывать в одиночку, в полной темноте, и, возможно, поэтому, едва войдя – навьюченный, как верблюд, взмокший от пота и раздосадованный – внутрь постоялого двора «Аль-Рашид», он немедленно положил вещи на пол, знаком приказал слуге отнести их к нему в комнату, а затем сел за столик и велел подать хлеб и вино. Зал был пуст, если не считать сидящего в углу, близ приоткрытого окна, за которым тарахтела какая-то запоздалая двуколка, щеголеватого мужнины – без сомнения, европейца и путешественника. В его освещенном двумя масляными светильниками лице, склонившемся не над тарелкой, а над альбомом для стихов, было что-то восточное, но подобные смешанные черты Робертс достаточно часто видел в салонах Эдинбурга, Лондона или в обществе французских аристократов и потому не спешил с выводами. Ему не понадобилось ни секундой дольше приглядываться к незнакомцу, чтобы понять, чем тот занимается: извлеченным из портмоне листочком папиросной бумаги он тушевал фон только что законченного рисунка. Вероятно, как и сам Робертс, целый день делал наброски и сейчас, поужинав, поправляет то да се, наверняка прекрасно зная, что ничто так не подводит рисовальщика, как память.

Никогда впоследствии, вспоминая на порогах Нила, в Карнакском храме или среди скал сирийской Петры ту необыкновенную встречу, Давид Робертс не сумеет ответить себе на вопрос, почему им овладело столь не свойственное ни англичанину, ни шотландцу желание заговорить с незнакомым художником. Пока ему не подали (всю прислугу постоялого двора «Аль-Рашид» отличала невероятная лень) затребованные хлеб и вино, он быстро поднялся наверх, при свете каганца выбрал три эскиза, положил их в отдельную папку и поспешно спустился вниз, будто опасаясь, что незнакомец уйдет. Но тот не ушел. Проходя мимо его столика, Робертс, не побоявшись показаться неделикатным, бросил взгляд на рисунок в раскрытом альбоме. Даже при слабом мятущемся свете масляных светильников можно было оценить, как он хорош: Нил, вздувшийся парус фелюки, пальмы и пирамида на противоположном берегу и там же маленькие человеческие фигурки – быть может, крестьяне, погоняющие волов в упряжке, приводящих в движение водяной насос; все это было выполнено в едином ключе, с превосходным соблюдением перспективы, но и с легкостью и полетом.

– Позвольте задать вам вопрос, – громко сказал Робертс no-французски. – Вы ведь, если не ошибаюсь, уже заканчиваете?

Тот был настолько поглощен своим занятием и своими мыслями и, вероятно, не предполагал, что сегодня придется еще с кем-то разговаривать, что и ухом не повел. Робертса он, конечно, услышал, но не принял его слов на свой счет, хотя в зале «Аль-Рашида», кроме них двоих и слуги, никого больше не было.

– Хэлло! – Давид Робертс перешел на английский. – Могу я у вас кое-что спросить? Мне кажется, у нас с вами общая страсть и профессия.

Только тогда незнакомец, отложив листочек и карандаш, но не закрывая альбома, посмотрел на Робертса. Под красиво вылепленным лбом и слегка вьющимися волосами сверкнули большие темные глаза. В тусклом свете масляных ламп он казался похожим на армянина.

– Вы и вправду в этом уверены? – спросил он на безупречном английском, хотя и со странноватым акцентом. – Если угодно, можем поговорить, – он легко перешел на французский, – на языке Расина, поскольку моего родного, домашнего, вы знать не можете.

«Грек. Из Смирны, Миссолунги, Афин. Или одного из тысячи городов диаспоры, куда они бежали от турецкой резни», – подумал Робертс. И, чтобы показать свою осведомленность, сказал:

– Я шотландец, британский подданный. Вашу борьбу, как и лорд Байрон, всегда почитал обоснованной, справедливой, героической. Османская империя скоро распадется. Вы сами должны были это видеть – в Каире, Александрии, Дамаске, даже в Стамбуле. Везде. Это колос на глиняных ногах. Ваш час не за горами.

С этими словами Давид Робертс поднял поданный ему слугою бокал и обратился к незнакомцу по-гречески, однако не на современном языке, которого не знал, а на древнегреческом.

– Kyliks filotesias[67], – сказал он, чокаясь в воздухе с незнакомцем.

Тот от всей души рассмеялся.

– Вы меня принимаете за грека?

– Совершенно верно.

– Я поляк. – Эти слова он почему-то произнес опять по-французски, после чего вернулся к чистому, безукоризненному английскому. – Не знаю, слыхали ли вы когда-нибудь про такую нацию.

«Что ж, это еще интереснее», – подумал Робертс. О греках он знал немного, но все-таки кое-что конкретное. О поляках же почти совсем ничего, если не считать прочитанной в газете семь или восемь лет назад заметки о кровопролитных беспорядках где-то в снегах. Стыдно было бы признаться, что он понятия не имеет, насколько далека Польша от Санкт-Петербурга. К счастью, разговор свернул в сторону от политики.

– Ну конечно, – произносит вслух Давид Робертс, – Шопен. Только он редко выступал в публичных залах. Предпочитал дворцы. А туда не всякий мог войти его послушать.

Неизвестно, что об этом думает поляк, принявший предложение шотландца пересесть за его столик. Слуга подает ему чистый бокал, стакан с водой и блюдо, где лежит тонкая плоская лепешка – ее ломают и макают в оливковое масло. Через минуту слуга возвращается с уже откупоренной бутылкой сирийского вина. А также, по требованию Робертса, приносит и зажигает свечи, которые горят куда ярче, чем трепетные масляные светильники. Теперь – на этом настоял Робертс – они показывают друг другу свои наброски и обмениваются мелкими замечаниями.

– Поскольку вы поэт, – говорит наконец шотландец, – и рисуете исключительно ради мимолетного удовольствия, как определить, что побуждает вас писать стихи? Вдохновение? Чувство долга?

Поляк отвечает, что и то и другое, хотя это невозможно объяснить так же просто, как то, почему тянет взять в руку карандаш или кисть. Еще он говорит о своем родном языке: его народ, подобно Греции приговоренный к политическому небытию, лишь в поэзии обретает самого себя – свободным и всеведущим.

По просьбе Робертса Словацкий [68] читает по-польски одну фразу, записанную в альбоме, и тотчас переводит ее на английский. «Быть может, счастье облагородит их, но нужда сделала их злыми и алчными; о Боже, за что?!» [69]

Робертсу нравится экзотическое звучание шелестящих согласных. Выслушав перевод, он говорит – что-то ведь надо сказать! – что такая фраза достойна выдающегося таланта, с которым он имел честь познакомиться. Вскоре, тепло попрощавшись, они расстанутся. Шотландец на следующий день отправляется вверх по Нилу, поляк возвращается в низовья реки.

Уже заканчивая набросок на Храмовой площади, Давид Робертс вспоминает, чем завершился их разговор. Он не ослышался: была произнесена фраза о мессии. Не о конкретной личности, а о мессианском народе, который, будучи распят, воскреснет и принесет свободу всем остальным. Сколь ни странно, если не сказать глупо, это прозвучало, Робертс подтвердил, что поэт прав, и пожелал ему счастливого завершения путешествия, посоветовав почаще зарисовывать виды и памятники старины.

Кладя эскиз в папку, складывая переносной мольберт, Давид Робертс не может вспомнить только одного: поэт со звучной фамилией назвал какую-то дату – быть может, наступления мессианской эпохи, по крайней мере для его народа; уставший от целого дня, проведенного на ногах, и слегка захмелевший (в «Аль-Рашиде» вино – с разрешения местного паши – подавали только заезжим христианам), шотландец не запомнил ее точно. Возможно ли, что этот культурный, элегантный, прекрасно образованный поэт назвал 1978 год? То есть ждать надо еще сто тридцать восемь лет? Авраам Абулафия, Соломон Молхо и Саббатай Цви предрекали даты в пределах собственной жизни. Польский же поэт, который, правда, не считал себя мессией, но явно видел в этой роли свой народ, шагнул в следующее столетие. «Интересно, – думает Давид Робертс, – как тогда будет выглядеть мир? Лондон? Иерусалим? Наконец, его несчастная Польша?» И покидает площадь перед базиликой Гроба Господня.

Ты не хуже меня знаешь, что такой встречи не было, хотя возможность ее – с немалой долей вероятности – я бы оценил как вполне реальную. Словацкий отправился в путешествие по Греции и Святой земле в августе 1836 года. Годом позже, весной, он писал «Ангелли» в маронигском монастыре Бэль Хеш-бан в горах Ливана. Плавал на фелюке по Нилу, видел пирамиды, вполне мог остановиться на постоялом дворе «Аль-Рашид». Но уже в декабре 1838-го его занесло во Флоренцию. А в конце сентября того же года в александрийский порт вошел пароход, на борту которого был Давид Робертс, еще только начинающий свое долгое путешествие. В декабре, когда Словацкий прибывает во Флоренцию, Робертс возвращается из нубийского Абу-Симбела в Каир – с сотней рисунков и картин. Оттуда в феврале 1839 года он отправится в Сирию и Палестину, чтобы попасть в Иерусалим в начале месяца нисан. Когда я покупал возле Яффских ворот длинный, как свиток, постер с робертовской панорамой города, мне и в голову не пришло, что малого не хватило, чтобы эти два – столь разных – художника повстречались в Египте. Не знал я и о том, что стану писать эту хронику, которая началась с адресованного тебе – признаться, пространного – электронного письма и неудержимо разрастается. Итак, к делу: вернемся к Антонию Юлиану Бердо, который, направляясь в сопровождении Ибрагима ибн Талиба в Лазурный зал Свободного университета, размышляет, как – в риторическом смысле – начать предстоящий разговор: с молчания, вопроса или, быть может, короткой дежурной фразы?

Однако выбирать не понадобилось. Господин Хатамани подчеркнуто любезным жестом пригласил его занять место на софе. Сам, однако, не сел. Подсыпая двум щеглам в клетке крупинки корма, он полуобернулся к гостю и с улыбкой спросил:

– Вы знаете, что у меня на родине еще существуют огнепоклонники? И Зороастр, подобно Митре, для них – высочайшее воплощение Бога?

Этого Бердо не знал.

Хатамани продолжил:

– Три волхва, упомянутые в Евангелии, исповедовали эту религию. Народы Востока, будучи про нее наслышаны, но поклоняясь разным другим богам, сознавали, что начало начал лежит где-то очень глубоко. Совсем как у Юнга, верно?

Бердо не возражал – ему было любопытно, что последует дальше.

– Поэтому евангелист – я имею в виду Матфея, поскольку другие об этом не пишут, – решил показать, что самая древняя религия проявляет интерес к самой молодой. Почитает ее. Высоко ценит. Преклоняется. Так что Иисус осуществляет миссию не только своего народа. Не все знакомы с пророчествами Исайи, но каждому, когда речь заходит о магах, пришедших с Востока, приходит на ум один и тот же архетип. «Вот, Я делаю новое; ныне же оно явится; неужели вы и этого не хотите знать?»[70]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю