355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Хюлле » Тайная вечеря » Текст книги (страница 2)
Тайная вечеря
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 23:00

Текст книги "Тайная вечеря"


Автор книги: Павел Хюлле



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)

Ладно, оставим топографию. Самое удивительное в такого рода снах – генетическая память. Я имею в виду вот что: встречая какого-то человека в первый раз – во сне, разумеется, – ты уже кое-что о нем знаешь, будто вы не однажды виделись, хотя никогда раньше – ни во сне, ни наяву – с ним не сталкивались. Поэтому я и написал про Юсуфа: «Он был любителем таких сравнений» – я просто-напросто это знал, хотя, если разобраться, откуда мне было знать, ведь он ворвался в мой сон (или в сознание) впервые?

Еще больше хлопот доставил мне Аристон. То, что он один раз принял меня в своей квартире, что дал мне много уроков – подобных тому, на вершине горы, который я запомнил, – вовсе не было главной темой сна, не имело прямого отношения к развитию действия, не являлось зримым образом, живой картиной; напротив, вся эта информация бралась из памяти, но, скорее всего, не из того ее пласта, к которому мы обращаемся, если хотим в разговоре упомянуть кого-то знакомого нам с детства.

Короче говоря, Аристон сошел ко мне со страниц давно прочитанной книги, вероятно оставившей в моей душе след гораздо более глубокий, чем казалось в процессе чтения. Помнишь Бальтазара из романа Даррелла? У этого чудаковатого старика был кружок почитателей, которых он обучал самым тайным тайнам каббалистических доктрин. Превратившись в Аристона, он, в совершенно ином времени и пространстве сновидения, учил меня греческому языку, который – как тебе хорошо известно – я толком так и не освоил. Открытие это принесло мне, если можно так сказать, своего рода освобождение, позволив решить самую сложную загадку. Если бы я обратился к психоаналитику, тот немедленно связал бы Аристона с отцом, чья смерть – естественно, неизбежная – обычно представляется преждевременной: сыновьям кажется, что отцы уходят, не успев передать им самое важное и самое загадочное из своего жизненного опыта.

Когда я познакомился с Матеушем, Даррелла я еще не читал, ни о каких поездках за границу не мог и мечтать, но что-то из первого посещения его мастерской (которое я сейчас попытаюсь тебе описать), спустя много лет, в слегка измененном виде, отразилось в моем странном сне.

Из-за приоткрытых окон доносился грохот электричек. Матеуш в кухонной нише искал штопор. Инженер осматривался – с таким видом, будто все картины, эскизы, рисунки, акварели и гуаши хозяина мастерской внушают ему глубокое отвращение. Он подходил к мольберту или к стене, почти утыкался носом в холст, словно был близорук, а затем поворачивался к нам и, скривившись, восклицал, грассируя: кошмагно, стгашно, безобгазно!

– Что ты хочешь этим сказать? – Пробка наконец вылезла из бутылки, и Матеуш разливал болгарское вино по тяжелым, не отмытым от чая стаканам. – Сам бы нарисовал лучше?

На лице Инженера появилась гримаса: сильнейшее раздражение с примесью презрения.

– Не в том дело, хогошо или плохо это нагисовано, – процедил он. – Беда в том, что вообще нагисовано. Кугва, неужели вы сами не понимаете?

– Я, честно говоря, не очень. – Я посмотрел Инженеру прямо в глаза. – Ведь этот человек, приколоченный гвоздем к земному шару, – я указал на холст, – кричит так, что его слышно во всех галактиках. А Бог не появляется.

– Мать твою… – Инженер схватился за голову и посмотрел на хозяина. – Кого ты к себе пгиглашаешь? Какой-то молокосос, невежда…

– Это его, – Матеуш потряс моей первой книгой, которая, по правде сказать, тогда была всего лишь стопкой машинописных страниц в картонном переплете, – но тебе все равно не понять.

– Дожили! – рявкнул Инженер. – Литегатогы ни хгена не смыслят в искусстве.

Матеуш только снисходительно качал головой, давая понять, что слышал это уже сотни раз и далеко не во всем согласен с Инженером, который перешел в атаку на всех фронтах: подпрыгивая как боксер, подбегал поочередно к разным картинам и этюдам и кричал:

– Ну что это, чегт возьми, такое? Дегмовая литегатуга!! Кгаска – это засохшая кговь! Засушенная спегма столетней давности! Живописи капут!!! Всё, финиш. Неужто еще не угазумели?

Внезапно он вытащил из кармана бритву, которая – как я теперь понимаю – оказалась там вовсе не случайно, подошел к картине, о которой я только что говорил – Ессе Homo, – и молча, неторопливо, размашистыми движениями принялся резать ее на узкие полоски. Хозяин лишь смотрел ошарашенно, потрясенный этой вопиющей наглостью: на его глазах происходило явно запланированное, методичное уничтожение его детища.

– Это action dihect[3], – Инженер с удовлетворением отступил от холста, который теперь напоминал то ли обои, то ли пчелиные соты, – искусство нового вгемени, а это, – он сорвал одну из полосок и бросил на заляпанный краской пол, – можешь отдать блядям из «Золотого улья» на пгокладки! – И разразился звучным нервным смехом, на минуту заглушившим даже тарахтенье поезда.

Матеуш стоял не шевелясь и, только когда Инженер подошел к следующей картине, заступил ему дорогу; они схватились, не произнося ни слова. Это были первые в моей жизни дебаты о современном искусстве. Инженер, о котором ты еще не раз услышишь, был тогда ассистентом профессора Следзя в Академии, а его диплом вошел в историю этого учебного заведения: двадцать пять закрашенных красным, исполосованных бритвой полотен комиссия оценила высшим баллом. Я стоял рядом, и, признаться, мне было страшно. В конце концов Матеуш вырвал бритву из руки Инженера, приложил лезвие к его горлу и прошипел:

– Режь на здоровье свой хер, а к моим вещам не смей прикасаться!

И только тут началась настоящая драка. Описывать ее было бы слишком долго и утомительно, скажу лишь, что дрались они всерьез, яростно и несколько раз падали на пол. Бритва, к счастью, тоже упала; в какой-то момент я сумел ее подобрать и спрятать в карман. Противники перевернули почти все в мастерской: мольберт, стулья, ночной столик, лампу, сервант и табуретку. Финал был не менее эффектным. Матеуш поднял Инженера как тяжелую деревянную колоду и швырнул в венецианское окно бывшей немецкой виллы. Представляешь, какой раздался грохот? Со второго этажа на газон полетел не только революционер. Вместе с ним вниз спланировала оконная рама и посыпались осколки.

В мастерскую ворвался сквозняк, десятки подхваченных ветром листов закружились между стенами и потолком, чтобы в конце концов, точно стая чаек, опуститься на пол.

– Имеет ли право человек по фамилии Инженер высказываться на тему искусства? – Матеуш, стоя над раковиной, смывал с лица кровь. – Я понимаю, это приметы времени – город, народные массы, машины, пролетариат, но надо же знать меру.

Я одновременно и слушал его, и не слушал, разглядывая поднятый с пола листок, на котором круги и параллельные линии складывались в некое подобие рождественской елки.

– А, это каббала! – Матеуш заметно оживился. – Наверху Корона, а в самом низу – Царство!

Он открыл следующую бутылку вина и как ни в чем не бывало принялся объяснять мне начала тайного знания.

– Самое важное – колонна равновесия, – говорил он, – но любопытно другое: Бог, прежде чем сотворить мир, вынужден был сократиться, чтобы всем хватило места. Понимаешь? Чтобы хватило места! Почему ты сказал Инженеру, что Бог не появляется? Ты в него не веришь? А может, ты атеист?

Беседа, вероятно, приняла бы чрезвычайно интересный оборот, но тут в мастерскую вошли трое милиционеров. Кто их вызвал? Конечно, супруги Зеленеки. Они жили под мастерской и, будучи необразованны и хамоваты, невыразимо страдали из-за соседства с художником. Когда-то их переселили сюда прямо из деревни; у них было одно хобби – звонить в милицию примерно раз в неделю, когда им случалось услышать нечто более громкое, чем поступь мыши, или увидеть что-то, не укладывающееся в их мозгах.

– Гражданин, – сказал сержант, – вы тут что вытворяете? Опять шумим?

Матеуш преспокойно протянул ему удостоверение личности, после чего закурил трубку и уселся в кресло, как будто плевать хотел на Зеленеков вместе со всем их подспорьем, куда входили гражданская милиция, бригады добровольного содействия милиции, районный комитет партии, клуб огородников, кружок домохозяек, районная администрация, домоуправление, а также Фронт национального единства[4] вкупе с приходским советом.

– Скандалим? – Сержант, зажав в пальцах удостоверение, размахивал им над головой обвиняемого. – Документик-то задержать придется, полу́чите повесточку.

Матеуш даже взглядом его не удостоил.

– Окошечки вылетают?

– Гражданин сержант, – один из милиционеров, разглядывая прислоненные к стене работы, наткнулся на изображение женской головки, из которой вырастали пышные заросли переплетенных между собой пенисов, – таких извращенцев надо прямиком в лагерь. И зачем только эти лагеря ликвидировали, елки…

– Заткнитесь, Рыдомский! – сержант неосмотрительно выдал фамилию подчиненного. – Не лезьте в политику, у вас для этого ума маловато, а вот ко мне, уважаемые, – обратился он к нам, – поступили жалобы, что вы песни распеваете!

– Мы пели «Интернационал». Как всегда, – выпалил я не раздумывая. – И прошу занести это в протокол.

– Вот именно, – вступил в разговор утопающий в клубах табачного дыма Матеуш. – «Интернационал» в протокол – безоговорочно!

В этот момент на лестнице послышался громкий топот. Инженер, можно сказать, доказал свою гениальность: человек, который, выпав из окна на газон, как ни в чем не бывало встал, отряхнулся и отправился в близлежащий бар «Лесной», где быстро опрокинул пару стопок и вернулся в еще лучшей форме, дабы продолжить миссионерскую деятельность, должен был – вне всяких сомнений – обладать мощным категорическим императивом.

– Кугва! – Он бросился обнимать сержанта и осыпать его слюнявыми поцелуями. – Авангагд и милиция – наилучшая коалиция! – И молниеносно – не встретив сопротивления – проделал то же самое с двумя другими милиционерами: видно, был у него талант к шутовству такого рода, да и соответствующие приемы недурно отработаны. Затем, выйдя на середину мастерской, раскинул руки, будто собираясь взлететь, и воскликнул: – Это я в окно… я! Сам, кугва, по своей воле! И называется это экспегимент! Не понимаете, дубины? Вам, конечно, такое искусство не по нутгу, вегно? Однако будущее за ним! А не за этим, – он показал на прислоненные к стене подрамники с еще не законченными работами. – Не за этим. – И высморкался на пол, стараясь попасть поближе к холстам, что явно понравилось милиционерам.

Когда они наконец ушли – сержант еще произнес на прощанье несколько протокольных фраз, – Матеуш заявил Инженеру:

– Убирайся. И не смей больше приходить. Слышишь? Чтоб ноги твоей здесь не было!

Тот даже не обиделся. Налил себе полный стакан вина, выпил залпом, захихикал и ушел, бормоча:

– Еще посмотгим, чья возьмет.

К прерванному разговору мы вернулись, вооружившись лобзиком и древесно-волокнистой плитой. Матеуш веревкой измерил окно и, придвинув к нему табуретку, сказал:

– Самым главным было движение света! Искра, скользнувшая вниз. Так, по крайней мере, утверждают каббалисты.

– Это трудно себе представить, – я усердно пилил плиту, поддерживаемую Матеушем, – но еще труднее вообразить Большой взрыв.

– А знаешь ли ты, – Матеуш сменил меня и взялся за лобзик, – какова была плотность материи перед вспышкой?

– Десять в пятой степени грамм на кубический сантиметр, – отчеканил я. – Точка меньше булавочной головки. И из нее все образовалось. Даже эта чертова плита, мы с тобой, трава, облака, солнца, галактики, всё. Разве такое возможно? А нас заставляют в это верить. И хорошо бы только попы, нет – и ученые тоже.

– Большой пегдёж, – спародировал Инженера Матеуш, – космическое извегжение спегмы!

А когда мы наконец приладили плиту на место выбитого стекла, несколькими штрихами изобразил на ней колонну равновесия и рядом еще две: милосердия и суровости.

– Эта схема, – пояснил он, – давно не дает мне покоя, хотя я не сомневаюсь, что она создана всего-навсего игрой воображения. Неукротимое человеческое любопытство, ни больше и ни меньше.

Потом мы вышли из мастерской. Помнишь мостик над ручьем? Небольшой такой ручеек на дне глубокого оврага, который тянется через весь город от того места, где заканчивается улица старых вилл и особняков, до самого моря. На мостике Матеуш, шедший впереди, вдруг остановился, обернулся и, нацелив на меня палец, сказал громко, едва ли не крикнул:

– А какая, по-твоему, самая сильная сцена в Библии – разумеется, не считая начала?! У тебя в книге есть на этот счет разные намеки, но ты ничего не желаешь говорить прямо!!!

Забавная была ситуация. Попробуй представить себе ее просто, реалистически, без всякой символики, которую мы обычно добавляем задним числом: два человека стоят друг против друга на узком мостике, притом задавший вопрос, ухватившись за перила, как билетер, не дает пройти тому, от кого ждет ответа, а речь идет, как было сказано, о Библии; под ними шумит ручей послеледникового происхождения – ему по меньшей мере десять тысяч лет, книге, о которой они заговорили, не больше трех тысяч, городу, окружающему это место, около ста, а собеседникам в тот момент в общей сложности нет и семидесяти пяти. Ты спросишь, при чем тут эти цифры, и я отвечу: очень даже при чем, ведь в том, прошлом, времени мы только-только перестали говорить о каббале, а сейчас, описывая тебе тот день, я уже перехожу к последующим событиям; так вот, тогда, на мостике, я не задумавшись процитировал почему-то с детства застрявшие в памяти слова из псалма: «Ты священник вовек…»

Матеуш, уже отвернувшийся и спускающийся с мостика, громогласно подхватил: «…по чину Мелхиседека!»

Пожилая женщина, идущая навстречу со стороны усадьбы графов Сераковских, посмотрела на нас испуганно и, уже на мостике, дважды обернувшись, на всякий случай перекрестила воздух, и не стоит ей удивляться: ведь мы – учти, уже изрядно поддатые, – на другом берегу ручья повторили эти строки, повторили очень громко, во весь голос, а потом, покатываясь со смеху, быстро зашагали по плавно сворачивающей вниз улочке к «Золотому улью». Разумеется, я незамедлительно пустился в объяснения: при чем тут Мелхиседек, откуда взялся и зачем понадобился – ведь в Библии полно женщин и мужчин с гораздо более интересными судьбами. Пока мы дошли до аптеки на углу променада, я успел изложить то, что мне казалось особенно любопытным: неизвестный, загадочный, таинственный Мелхиседек однажды появляется на сцене, чтобы знойным днем, в пыли дороги, за которой сейчас расстилается пустыня Негев, поприветствовать Авраама. Тот возвращается с поля битвы, но не это важно, с жаром говорил я, важно то, что в этот момент говорит и делает Мелхиседек, прообраз всяческих магов и шаманов.

Мы уже стояли на веранде кафе, где в те времена даже в теплую погоду бывало пусто – курортный сезон еще не начался, – но тут Матеуш вдруг посмотрел на часы, крикнул: «Кошмар, ужас, опаздываю, займи столик, я только на вокзал и обратно!» – бегом пересек площадку перед костелом и скрылся за углом почты.

Cherchez la femme! – поспешу тебе объяснить, не вдаваясь в подробности. Марина разозлилась, что любовник опоздал, и ей пришлось пять минут его ждать; такой уж у нее – властной и высокомерной – был характер; первым делом они поссорились то ли прямо на перроне, то ли на стоянке такси у вокзала и уже кричали, что расстаются, что никогда больше, что это последний раз, что она снимет номер в гостинице, а он лучше свяжется с какой-нибудь не первой молодости натурщицей из Академии, до того ему надоели бесконечные скандалы, но все это – ясное дело – было лишь одним из вариантов вступительной игры: через пятнадцать минут, заполненных выкриками, язвительными замечаниями и заверениями, что решение принято окончательно и бесповоротно, они дошли до мастерской Матеуша: он, навьюченный двумя ее чемоданами, она – с букетиком ландышей, которые он успел купить у уличной цветочницы перед вокзалом, а затем, буквально минуту спустя, произошло то, что неизбежно происходит между давно не видевшимися любовниками.

Я чувствовал, что Матеуш раньше чем часа через два в кафе не появится, и только пытался вообразить, как Марина поглядывает с тахты на древесно-волокнистую плиту с изображением трех каббалистических колонн: милосердия, суровости и равновесия. Какую она выбрала? Однако, прихлебывая скверный кофе, всерьез я размышлял о другом. Помнишь, как тогда выглядел «Золотой улей» внутри? Он делился на отдельные континенты, разгороженные седыми струйками табачного дыма и невидимыми границами. Валютчики, старые аристократки, бывшие солдаты Армии Крайовой[5], завсегдатаи бегов, сутенеры на содержании службы госбезопасности, их хорошенькие юные подопечные – начинающие проститутки, художники – истинные и таковыми себя считающие, актеры расположенного поблизости театра, мелкие жулики, аферисты, разорившиеся или недавно разбогатевшие частники, более-менее состоятельные отдыхающие из профсоюзных санаториев, студенты, распространители подпольной прессы, профессора Академии, трезвые или с утра уже лыка не вязавшие журналисты, офицеры торгового флота, командировочные – в основном чиновники разных ведомств, провинциальные дивы – все они, вряд ли зная историю старого, сохранившего свое название с императорских времен кафе (сюда захаживали рантье из Берлина, зерноторговцы из Дрогобыча, польские аристократы с Украины), тем не менее бессознательно поддерживали дух этого странного города, гербом которого не чайка с рыбой в клюве должна быть, а распутный ангел эпохи fin de siècle по имени Модерн[6], поучающий, что, коли все уже было и все позади, остается одно: пользуясь минутой и случаем, хватать что ни попадя – с жадностью, без зазрения совести и оглядки на то, что «принято». Ты улыбаешься и думаешь, что я хватил через край, но разве ты не помнишь, что «Золотой улей» был порталом, крыльцом, прихожей, через которую проходили, чтобы вечером, уже после захода солнца, спустившись ступенью ниже, попасть в СПАТИФ[7] – следующий, декадентский, круг?

А вот что было в СПАТИФе: у стены зала Хельмут пристраивал рядом с ударной установкой свой контрабас, народу собралось уже порядком, у стойки бара толчея, и среди пьющих вертится Инженер, знакомый, кажется, со всеми завсегдатаями, – я увидел, как он чокается с поэтом Жоржем, поэт Жорж Канада тотчас поднимает бокал за здоровье поэта Олека, а поэт Олек пьет за Артюра Рембо (который, правда, физически тут не присутствует, но дух его постоянно витает над стойкой) и одновременно за поэта Камро, присутствующего телом, но отсутствующего духом; увидел я и профессора Следзя в обществе нескольких студенток Академии, двух осовелых журналистов – одного из «Голоса», второго из «Ежедневной»; были там, как всегда, экзальтированные чувихи, ищущие сильных впечатлений, редактор Труш с местного телевидения, патологоанатом Гжебень, танцовщик Мазуро, тенор Гощинский, а общим хором восклицаний, требований налить и тостов управлял бармен Войтек, со сноровкой опытного дирижера то ускоряя, то замедляя темп многоголосой симфонии.

Ударник был мне незнаком, но, стоило ему разок прошелестеть щеточкой по тарелке, сразу почувствовалось, что у Хельмута достойный партнер: тихий поначалу ритм, отбиваемый словно бы нехотя, быстро привел всех в транс; разговоры, разумеется, не смолкли, но не в том было дело: всколыхнулся воздух, а вместе с ним – медленно, размеренно – заколыхались тела и умы, стаканы, бутылки, стулья, картины, люстры, вешалки, стекла в окнах веранды, доски пола, гвозди, столики, зеркала и писсуары, и вот тут-то Хельмут неторопливо слез с барного табурета, встал за контрабас и тронул струну – одну, потом другую: низкий звук, с первого же такта слившись с ритмом ударных, пронзил воздух в зале и полностью подчинил себе пространство.

Краем глаза я заметил движение возле обитой железным листом двери: швейцар Ксаверий впустил новую порцию гостей. Среди них были Матеуш с Мариной; Матеуш махал мне рукой, Марина внимательно осматривала зал, будто проверяя, узнают ли ее; конечно же, ее узнали: известное по фильмам лицо сразу притянуло любопытные взгляды.

– Кошмар, – шепнул мне на ухо Матеуш, – ужас. Пришлось бежать за стекольщиком, представляешь? В субботу днем! В нашей стране!

Но удрученным он вовсе не казался. Представил меня Марине, а затем познакомил с доктором Левадой из Медицинской академии, физиком Яном Выбранским, художником Семашко и Антонием Бердо, чьи лекции я слушал на первом курсе филфака. Понятно, что профессия, звание, место работы при этом не назывались, но ты, надеюсь, догадываешься, зачем нужны такие подробности: да-да, эти люди станут героями моей хроники, хотя в тот день ни я, ни тем более они не могли знать – как, впрочем, и Матеуш, – что через двадцать с лишним лет мы встретимся на театральной сцене, за накрытым белой скатертью столом, перед объективом фотоаппарата.

– Мы с Мариной забрали их из «Улья», – Матеуш старался перекричать соло ударных. – Молодец, что пришел!

– Я ждал два часа, – ответил я так же громко, – а потом гулял по пляжу!

Отлучавшийся в туалет Хельмут, вернувшись, дал ударнику передохнуть и перехватил инициативу: под его пальцами мелодия от лирического staccato перешла к росо allegretto, затем к allegro и, наконец, allegro vivace, чтобы вскоре смениться allegro furioso и удерживаться в этом темпе добрую четверть часа. Мы уже все сидели за маленьким круглым столиком в углу.

– Курнешь? – спросил меня Семашко, открывая коробочку с травкой. – В тысячу раз лучше этой дряни, – он указал на полные стаканы и рюмки. – Вот уж поистине говно – радость белого человека. Знаешь, как поступали скифы? Небольшой конусообразный шатер, – он достал листочек папиросной бумаги, – в нем раскаленные камни, на которые бросают семена cannabis[8]. И вперед! А зулусы? Эти, – захихикал он, закончив склеивать косяк, – горстку листьев сперва засыпают навозом, потом землей, поджигают, – он подал мне огонь, – и вдыхают через проделанное отверстие, лежа на матушке-земле! Мистический coitus![9] Но всех превзошли персы – они изобрели кальян. Мухаммед-шах за курение кальяна посылал на казнь – ну и что? А Наполеон? Приказывал замуровывать кафе, где обнаруживали хотя бы одного курильщика.

– Только не в Париже, – доктор Левада услышал последние слова Семашко. – Я ничего про это не читал!

– В Египте, конечно, а не на площади Согласия! – крикнул Семашко.

– А что такое кальян? – поинтересовался физик.

– Наргиле. Водяная трубка, – отозвался Матеуш. – На площади Согласия не было никаких кафе, там стояла гильотина. При Робеспьере по сотне голов в день!

– Преувеличение. – Молчавший до сих пор Бердо отставил стакан с джином. – Максимум полтора десятка. Злостная пропаганда!

– А может быть, концлагеря, – доктор Левада даже подпрыгнул на диванчике, – тоже злостная пропаганда?

Ответа Бердо никто не услышал – его заглушил гром новой волны импровизации на ударных. Студентка профессора Следзя исполняла на стойке бара танец живота. Голая, в солдатских ботинках, в генеральской фуражке на голове и с кокетливой бархатной ленточкой на шее, она трясла пышными грудями, как одалиска в немом фильме двадцатых годов.

Пока Марина разговаривала с Бердо, Матеуш подсел ко мне и спросил, почему Мелхиседек благословил именно хлеб и вино. Я ответил, что из всех известных мне объяснений наиболее убедительным кажется одно: самое священное должно быть самым простым. Идущий по пустыне поймет это сразу.

Около бара забурлило: поэт Олек, вознамерившись вскочить на стойку, схватил танцовщицу за солдатский ботинок, который остался у него в руке, девушка потеряла равновесие, полетела вниз, но, к счастью, у самого пола была подхвачена трезвым как стеклышко редактором Трушем.

– Сальто-могтале, кугва! – завопил Инженер. – Ты, пгислужник гежима, сейчас я тебе вгежу!

Один быстрый, невероятно красивый и меткий удар в подбородок лишил Инженера права голоса. Редактор поправил галстук и, вероятно посчитав, что свой долг выполнил, заказал бармену пиво. Ксаверию с помощником пришлось потрудиться: сперва они выпроводили за дверь Инженера, а затем вытащили из-под стойки успевшего заснуть Олека и отволокли его в светелку – если помнишь, так называли комнатку с диваном и двумя столиками. Хельмут уже не играл, зато прямиком из джаз-клуба явился с целой компанией Пшибыслав Дяк – не прошло и нескольких минут, как он, поддавшись уговорам, взял саксофон и вступил с ударником в диалог.

– В таком случае, – сказал Матеуш, – прощание Иисуса с учениками должно было произойти не в доме, а в пустыне. Хлеб и вино, – повторил он, – в пустыне. Хотя… о чем, собственно, мы говорим? Почему? Абсурд! Паранойя!

– Ясное дело, – встрял в наш разговор Бердо, когда Марина, выслушав его долгий путаный монолог, поспешила повернуться к доктору Леваде, – этот мир – худший из возможных! Но мир, который был бы хуже нашего, совсем невозможен, потому что не мог бы и существовать.

У меня уже вертелся на языке источник цитаты. Доктор гуманитарных наук Антоний Бердо прочитал лишь одну философскую книгу – сборник сентенций Артура Шопенгауэра – и черпал оттуда всю свою мудрость и присказки на любой случай.

– Вы рассуждаете как философ, – сказал я, – но философии свойственно рассматривать и изучать, а не предписывать.

Я увидел, как он побледнел и стиснул зубы: мой ответ был почерпнут из того же источника.

– Хлеб и вино, – повторил Матеуш. – Нас интересуют простые вещи, а не софистические изыски.

– Вы ходили на мои лекции, – Бердо впился в меня взглядом, – что ж, похвально. Теперь я припоминаю ваше лицо.

Пшибыслав Дяк и ударник завершили короткий концерт. Войтек, не выходя из-за стойки, включил психоделическое техно, и центр зала заполнился танцующими парами.

– Жить в нужде не предосудительно, – донеслась до нас адресованная Марине фраза доктора Левады. – Но согласитесь: нет никакой нужды терпеть нужду.

На паркете Выбранский и Семашко танцевали с экзальтированными чувихами. Два юнца, втиснувшись в плюшевое кресло, нежно целовались в губы – робко, впервые.

– Все хотят одного и того же, – сказал Матеуш, выбивая из трубки пепел, – но не все одно и то же просят. Может, не умеют просить?

В памяти всплывает ведущая вниз чертовски крутая лестница… Что же еще тебе рассказать? Электрички уже, а может быть, еще не ходили. Матеуш с Мариной исчезли – отправились в мастерскую в верхней части города. Левада, Выбранский, Бердо и Семашко остались в СПАТИФе. У меня не было денег на такси, и я двинулся берегом моря в сторону Елиткова, надеясь на рассвете сесть там на первый трамвай. Но вместо того, чтобы ровно и ритмично шагать по рыхлому песку, ежеминутно то возносился на полметра ввысь, то падал на землю, испытывая на себе малоприятное действие закона гравитации. Cannabis не пошел на пользу моему вестибулярному аппарату – о том, чтобы продолжить путь, не могло быть и речи. Я нашел перевернутую вверх дном лодку, заполз под нее и, хотя там воняло рыбой, смолой, эфиром и кошачьей мочой, пристроил свое непослушное тело прямо на песке. Спал я без сновидений. Утром, дрожа от холода, проснулся от звука противотуманного горна в Новом порту. Залив, пляж, город, а возможно, весь мир были укутаны плотной белой ватой. Никто не ждал меня с хлебом и вином.

Глава III,

или Что предшествовало сложной процедуре коникотомии[10], а также почему лучшие непременно должны быть изгнаны; кроме того, будет рассказано о встрече с Монсиньоре в больнице

Пожалуй, единственным, что согревало душу доктору Леваде в Поганче, был вид, открывающийся из врачебного кабинета. От огромного пространства лугов, замкнутого далекой гривой леса, даже в серые и безнадежно унылые дни словно бы веяло свободой. Если б окна медпункта (каковым, собственно, и являлся кабинет доктора) выходили на барак из волнистой жести, поставленный в середине семидесятых годов прошлого века, Леваде вместо раздольного пейзажа каждый день представлялась бы вся его здешняя жизнь.

Символом этой жизни была деревенская улица, которая мимо приусадебных построек, где когда-то жили батраки, вела от бездействующей винокурни к костелу на пригорке. Костел, разумеется, был действующий. Дальше, в заросшем густым кустарником парке, пугали народ развалины юнкерского дворца. Дворец сгорел так давно, что даже старожилы не помнили, как он выглядел. Легенда гласила, что бывшие владельцы перед самым приходом Красной Армии спрятали где-то неподалеку сокровища. В конце восьмидесятых, еще до приезда Левады в Поганчу, искатели кладов обследовали пруды, излучину реки, парк и подвалы. Вместо Янтарной комнаты или сундуков с еврейским золотом откопали труп в мундире СС. Все овины, конюшни, хлева, амбары, некогда составлявшие достояние рода фон Котвицев, при коммунистах принадлежали пэгээру[11] со скромным названием «Будущее». Сейчас они никому не принадлежали: пустые и разграбленные дочиста, – унесено было все, что имело хоть какую-то ценность, – напоминали декорации к фильму Тарковского или Шулькина[12].

От этого зрелища доктор в часы работы был избавлен, и самой мысли об этом иногда хватало, чтобы поднять ему настроение. В особенности если за окном кабинета проносились летние кучевые облака или солнце заливало ярким светом снежную равнину. В скверную погоду доктор любил повторять про себя запомнившуюся фразу из египетской Книги мертвых: «Нет ничего плохого ни в одном месте, где пребываешь».

Как ты догадываешься, Поганча была не тем местом, о котором он мечтал. Хотя ее обитатели уже через пару месяцев после начала его работы преисполнились к доктору уважения, смешанного с восхищением, он стал объектом непрекращающихся сплетен. Говорили, что в городе Левада сделал неудачную операцию, что вынужден был бежать от кредиторов или даже – как кое-кто утверждал – от мафии, при которой состоял врачом. Интерес к доктору подогревался тем, что он избегал общества и к спиртному пристрастия не имел. В костел заходил редко, однако старый приходский ксендз Язвинский был о нем наилучшего мнения: человек, благодаря которому наново открылись двери запертого целых пять лет медпункта, не может быть плохим.

Для вступления этого достаточно. В тот день, который я собираюсь описать, доктор Левада, как всегда, встал в семь часов и, завершив туалет, за кофе слушал по радио последние известия.

– Сегодняшний взрыв, – говорил в студии комиссар полиции Глинка, – несравним с предыдущими. Прежние, – он закашлялся, – происходили ночью в винных отделах супермаркетов, и, хотя владельцы понесли большие убытки, никто не был даже ранен. Сейчас, – комиссар прочистил горло, – ситуация качественно иная: маленький ночной магазин на улице Конрада буквально разнесло вместе с покупателями и продавцами! Личность погибших устанавливается. Мы собираем улики.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю